Валерий Юрьевич Примост

Штабная сука

 

OCR Pirat

«Примост В. Штабная сука: Повести.»: Трамвай; К.; 1994

ISBN 5‑7707‑7092‑9

 

Аннотация

 

Книга молодого писателя Валерия Примоста — это плод его личного опыта и мучительных раздумий. Она повествует о жизни солдата в Забайкальском военном округе серединиы восьмидесятых, о давящем человеческие судьбы армейском механизме. Это обнаженный до крика рассказ о том, чего не может быть между людьми, о том, какая хрупкая грань отделяет человека от нечеловека, от человека, превратившегося в одноклеточное либо в хищного зверя.

 

Валерий Юрьевич ПРИМОСТ

ШТАБНАЯ СУКА

 

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

 

Так уж случилось, что автора этой книги я знаю с самой его юности. И помню фразу, которой он выразил свое первое впечатление от армии, увидев ее «начало» на сборном пункте около Дарницкого вокзала в Киеве, где был плац, и казармы, и совсем отличная от вчерашней жизнь. Теперь я думаю, что судьба не случайно подарила ему тогда еще глоток свободы, отпустив его вместе с некоторыми другими, уже собравшимися «с вещами», еще на недельку домой. Переступив порог моею дома, он весело сказал: «Каша дробь шестнадцать: переворачиваешь тарелку — каша не вываливается».

А потом стало известно, что он попал в Забайкалье и что там невыносимо тяжело (но разве мог кто‑нибудь представить, что ТАК тяжело!). А потом он вернулся. Он был совсем другой. Даже внешне. Не знаю почему, но я никогда не расспрашивала о его армейской жизни…

Потом появились «730 дней в сапогах, или Жизнь пауков в банке». К тому времени Валерий был студентом факультета журналистики Киевскою университета, не обратить внимания на которого было нельзя. Он учился и у меня в группе и когда приходил на занятия, внимание всей группы переключалось на него. Его склоняли и спрягали в деканате, ставя ему в вину «неординарный» внешний вид, и пропуски, и… А в нем в это время, вдали от посторонних глаз, шла глубокая внутренняя работа. Он начал писать. Я поняла это, прочитав в рукописи «730 дней в сапогах».

Естественно, в 1990 году напечатать даже отрывки из нее было трудно, почти невозможно. Первым отважился на это редактор газеты «Комсомольское знамя» (ныне — «Независимость») Владимир Кулеба, которому в результате вместе с автором пришлось общаться с… Военной прокуратурой. Разумеется, не для того, чтобы услышать слова благодарности за своеобразное исследование армейского механизма, давящею человеческие жизни, за прямые указания на факты, которые можно было квалифицировать как преступления. Нет, прокуратура пеклась о «мести мундира».

Но Валерий Примост должен был сказать все. И вот перед нами книга, которую открывают «730 дней в сапогах», — не только потому, что написаны первыми, но и потому, что представляют вобой как бы план‑проспект последующих повестей, конспективно, тезисно намечая будущие сюжетные линии, называя отдельные факты и явления, которые получат новое, художественное осмысление позднее. Кстати сказать, тогда же, в девяностом, фрагменты из «730 дней в сапогах» опубликовали два журнала — украинский молодежный «Ранок» и «Юность». Передавали их и русские службы радио «Свобода» и «Би‑Би‑Си».

Когда я — еще в рукописи — закрыла последнюю страницу этой книги, ее автор спросил: «Какая из повестей вызывает у вас наибольшее отвращение?». И я ответила, что никакая. Потому что, пожалуй, нет в человеческом языке слова, которым можно было бы определить чувство, вызываемое этими обнаженными до крика рассказами о нечеловеческом, запредельном, о том, чего НЕ МОЖЕТ БЫТЬ МЕЖДУ ЛЮДЬМИ.

Книга Примоста призвана заставить читателя СОДРОГНУТЬСЯ и ЗАДУМАТЬСЯ о том, какая хрупкая грань отделяет человека от нечеловека, от человека, превратившегося в одноклеточное либо в хищного зверя. И поэтому, наверное, не стоит стыдливо отворачиваться и затыкать нос, встретившись с, мягко говоря, нелитературной лексикой. Прочтем все, как оно было в середине восьмидесятых. И не будем обольщаться на тот счет, что сегодня ТАКОГО уже нигде нет. Чтобы его не стало, и написана эта книга.

И последнее. Похоже, что тема военного человека, его сознания и бытия в обыденных и экстремальных ситуациях для Валерия Примоста не исчерпана: в то время как пишутся эти строки, он находится в Приднестровье, где собирает материал для новой книги. Она будет — о войне.

Елена ГУТИНСКАЯ, журналист.

 

730 ДНЕЙ В САПОГАХ (Повесть)

 

«Война — дело молодых, лекарство против морщин»

(В.Цой)

 

«Бытие определяет сознание»

(Армейский афоризм)

 

Первые два года после демобилизации я гордился тем, что служил там, где служил. Я сверху вниз смотрел на ребят, отслуживших в более приемлемых условиях. '"Я прошел хорошую школу», — считал я. Не знаю, как служат в БелВО. ДальВО и во всех других округах. Может быть, острота противоречии и конфликтов не достигает там того уровня, что в ЗабВО. Может, в других округах были свои конфликты и противоречия. Не знаю. Я служил в ЗабВО и написал о том, что видел сам и за что отвечаю. Я написал о том, как в казармах люди «едят» друг друга подобно паукам в банке. Перед тобой, читатель, краткий рассказ об армии, какой я ее застал.

 

ДУХИ

 

«Духанский» период в жизни солдата начинается с «нулевой» хэбэшки пятьдесят шестого размера и заканчивается «переводными» ударами бляхой по заднице в день приказа, Дух (иначе «солобон» или «желудок») — в армии никто. У него нет никаких прав. Никто ничего ему не должен. Обязанности духа неисчислимы. Как объяснял нам (тогда еще духам) старшина: «Торчок должен обслуживать деда, котел — сам себя. А дух должен шуршать днем и Ночью».

Нет, наверное, существа парадоксальней, чем дух. Он очень мало ест, но способен съесть пайки целого взвода, почти не спит, но способен спать даже на ходу. Он слаб в ничего не умеет, но девяносто процентов армейской работы исполняется им. Дух с трудом волочит ноги, но нет никого более поворотливого, чем он. Он нерешителен и всего боится, но иногда способен на подвиг. Дух валится с ног от одного удара по морде, но оказывается в состоянии вынести «все тяготы армейской жизни». Дух незаме‑«шм. Поэтому его очень любят и, не покладая рук, „учат“ армейской премудрости старшие призывы.

У нас была такая традиция: когда «свеженьких» духов гнали через плац в часть, все высыпали из казармы и орали в их круглые от страха глаза; «Вешайтесь! Вешайтесь, духи!» Впрочем, в течение следующего года многие из них так и делают (а также стреляются, режут вены, убегают и т.д.).

Духи всем верят и всего боятся, они беззащитны и послушна А особенно они тянутся к вежливым и ласковым старослужащим. Бойтесь их, духи, бойтесь сильнее; чем тех, кто сразу бьет вас по морде!

 

О СТАРОСЛУЖАЩИХ «ДОБРЫХ» И «ЗЛЫХ»

 

Духи по простоте душевной не знают, что доброта в армии сурова и груба, а подлость частенько мажет повидлом. В армии, как и на зоне, раз «опустившись», невозможно подняться, как раз поев за последним столом, невозможно пересесть за первый. «Добрые» используют этот принцип, чтобы опустить духа хотя бы раз. Дальше «само пойдет». Например, подходит к духу котел или дед и грубо приказывает, скажем, почистить ему сапоги или постирать хэбэшку. Дух, если пацан боевой, упрется — «нет и все!». а то еще пошлет. И под побоями не сломается. А вот если подойти к нему и ласково так посюсюкать: «Братишка, ну сделай одолжение, пожалуйста…», — то дух, который, кроме «козел», «урод» и «ублюдок», ничего больше не слышал, а кроме «по морде», ничего больше не видел, вряд ли устоит. Духи, не разбирающиеся в оттенках казарменных взаимоотношений и меряющие все гражданской меркой, склонны считать, что если «старик» обратился к ним ласково, то он их уважает и считает равными себе, а работа, которую он просит выполнить, — не более чем дружеское одолжение.

Вообще, почти всегда призывники заранее по рассказам теоретически знают, чтб их ждет в армии. И заранее настраиваются на великий бой. Но в армии этот великий бой разбит на множество микроскопических стычек и столкновений, и духи уже воюют, не замечая этого. Каждый раз по отдельному поводу от них требуют пустяка, ничтожной уступки по сравнению с ожидаемым ими решающим боем, и не стоит даже размениваться на этот пустяк, но все эти проигранные пустяки оказываются в совокупности поражением в главной битве. А раз только постирает — и, минимум год, ему хэбэшки дедовские стирать. Прецедент есть. Поэтому опасайтесь ласковых. Грубые честнее.

 

СМЕРТНИКИ

 

Самые несчастные из всех духов — интеллигенты‑горожане (в основном, из Москвы, Ленинграда, Прибалтики). Им, воспитанным да мягкотелым, приходится тяжелее всего. По волчьим законам казармы они жить не умеют, да и не хотят, крови боятся, дерутся плохо, ругаться избегают. И грубая кирзовая армейщина в первые же недели с хрустом давит тонкую их организацию. Интеллигентов опускают и унижают. Вообще, отношение к ним двоякое: с одной стороны, казарменное быдло презирает их за беззащитность, мягкость и непрактичность, а с другой — оно подсознательно ощущает их умственное и нравственное превосходство и свою ущербность. А за это нужно мстить, гноя интеллигентов и одновременно поднимаясь в собственных глазах.

Одним из любимых развлечений в нашей части было заставить духа‑интеллигента вслух прочитать письмо от девушки или жены, а потом принудить его это письмо съесть и обсуждать при нем, как бы хорошо было «эту телку запустить на роту» и «толково ли она строчит». Практиковалось также критическое обсуждение половых недостатков матери и отца духа, произведших на свет «этакого урода». Воздействовали и физически. Так, одного мальчишку моего призыва, уже не помню за что, вшестером подловили в туалете, «прессонули» и поокунали головой в очко. Через два дня в карауле на посту он застрелился. (Вообще, в армии процент интеллигентов среди самоубийц самый высокий.)

Здорово страдают интеллигенты из‑за своей интеллигентской честности. А офицеры на их честности здорово играют. Был в соседней роте некий Володя X. Мягкий, вежливый, узкоплечий — словом, типичный интеллигент. В чем он провинился — не знаю (духи всегда в чем‑нибудь виноваты), только бит был крепко. Ротный на утреннем осмотре увидел синяк. «Кто ударил?» Завел в канцелярию. «Ты же честный, Володя, я знаю. И не побоишься сказать правду. Зачем тебе покрывать нарушителей Устава? Скажи мне правду. Слово офицера, никто не узнает». Тот возьми да и скажи. Ротному, по большому счету, на этот синяк плевать, как и на самого Володю со всеми его проблемами. Но работа его с личным составом должна быть для всех налицо. (Кстати, сами эти мордобойцы ротному гораздо ближе, чем какой‑то драный интеллигентишка. «Толку с него!») Вот он пожурил виновных перед строем да и пошел себе вечером домой с чувством хорошо выполненного долга. А незадачливого Володю били смертным боем часа два и с проломленным черепом оставили под кроватью. Каждый раз, когда хотел вылезть, — добавляли. Провалялся он под койкой двое суток без еды и питья. Под себя ходил. Наконец, заметили его отсутствие отцы‑командиры. Вытащили из‑под койки. Справедливость, как говорится, восторжествовала Володю — в госпиталь, обидчиков его — под трибунал и в дисбат.

Но это еще не все. Развилась у Володи болезнь, весьма распространенная в нашей армии, которую я бы назвал «казармофобия». Боится, не хочет возвращаться в часть, хоть убей. На коленях умолял начальника госпиталя оставить его. Когда тот не согласился, Володя съел буханку мерзкого армейского хлеба и полкило оленьего жира. Результат — заворот кишок и снова в госпиталь. Отходили. Стали снова в часть собирать. Тогда Володя пошел в инфекционное отделение и в туалете съел немного кала желтушного больного. Результат — острый вирусный гепатит и опять в койку. К чести начальника госпиталя надо сказать, что причиной еще одной болезни он не стал — оставил Володю в госпитале до самого дембеля.

Не любят интеллигентов в армии, хоть убей. Поэтому и слово это — «интеллигент» — считается оскорблением почище «козла» или «ублюдка».

 

ЗАКОНЫ АРМЕЙСКОГО БЫТА

 

Мы учили эти законы сразу и без экивоков. Мы выхаркивали их с кровью на утренних осмотрах, их вбивали в нас с приказами «фанера, к осмотру!», они звездчатыми отпечатками солдатской бляхи запечатлелись на наших задницах.

Итак, вот несколько принципов, которые нужно знать, чтобы нормально жить и достаточно высоко котироваться в армии:

1. Никогда ни для кого ничего не делай, если он может это сделать сам.

2. Всегда отвечай ударом на удар. Если видишь, что это необходимо, — бей первым.

3. Никогда не показывай нерешительности или боязни.

4. Никогда не прощай обид. Будь злым и злопамятным,

5. Не доверяй офицерам. Им твои проблемы до задницы.

6. Никому не жалуйся и не лги.

7. Всегда делай лишь ту работу, которую не погнушался бы, с твоей точки зрения, сделать самый уважаемый в роте солдат.

8. Будь себе на уме.

9. Никогда, даже в мыслях, не допускай, что кто‑то из сослуживцев или офицеров может быть морально выше и сильнее, чем ты.

10. Знай свою службу, свои права и обязанности лучше командиров.

11. Будь всегда чист, глажен, брит и надраен до блеска. В армии встречают по одежке.

12. Не «прогибайся». Где возможно — «вальтуй».

13. Никогда не ешь в одиночку или спрятавшись. Не ешь из грязной посуды.

14. Не подбирай объедков и никогда не показывай, что ты голоден.

15. Не ищи легкой службы. Отслужив легко, ты не достоин уважения.

16. Никому не верь. «Добрым» сразу бей в балабас. Все западло в роте — от них.

17. Не бойся крови. Если ты в первой же схватке проломишь кому‑нибудь голову табуреткой — к тебе будут относиться гораздо осторожней.

18. Забудь все интеллигентские штучки. В армии вежливость — признак слабости.

19. Не унижай слабых, иначе в глазах сильных потеряешь свое лицо.

20. Не лезь на рожон. Будь спокоен и выдержан, ведь запасного черепа у тебя нет.

21. Дай всем понять, что у тебя нет слабых мест.

22. И последнее. Когда надо, будь таким, как все. На таких, как все, бочек не катят.

 

О «СТЕРЖНЕ» И О ЕГО ОТСУТСТВИИ

 

Наличие или отсутствие «стержня» — основной принцип, по которому происходит градация людей в армии.

Что такое «стержень», в двух словах не объяснишь, как не объяснишь в двух словах, что такое «чмо». Но упрощенно «стержень» — это армейский эквивалент чувства собственного достоинства. Если «стержень» есть — ты «бурый» или «похуист», если проблематичен — ты «середняк» если отсутствует — ты «чмо». Еще более упрощенное, казарменное определение «стержня» таково: в тебе есть «стержень», если никто не может заставить тебя делать то, чего ты делать не хочешь. По этому признаку люди делятся достаточно жестко. И каждый разряд живет так, как неспособен жить его антипод. Бурый неспособен вкалывать так, как экалывает чмо, таким дерьмом питаться, так мало спать, существовать в таких ужасных условиях, быть гонимым, молча сносить удары. Чмо же неспособно драться «не щадя живота своего», нагло добиваться того, что ему не принадлежит, быть упрямым, злопамятным и жестоким. И так далее. Но давайте по порядку.

Бурые, В основном, тупоголовы, бесшабашны, мстительны. Так называемые «рубаха‑парни». Завоевываемое ими привилегированное положение ценно для них даже не избавлением от грязной работы и унижений, а приобретением власти над слабыми. О, покомандовать, поиздеваться над кем‑то — для них высший кайф. Особенно любят «дрочить» интеллигентов (рядом с интеллигентами бурых мучает острое чувство собственной неполноценности; угнетая интеллигентов, чувствуя свою над ними власть, бурые это чувство глушат). Свои служебные обязанности почти всегда знают четко. Но дальше параграфов идут редко. Жесткими приказами от них ничего не добиться — чихать они на них хотели. Лучше всего поставить их в пример духам. Тогда бурые из кожи вон будут лезть, подсознательно доказывая себе свое над духами превосходство, а, значит, и право ими командовать. Из бурых командиры обычно набирают старшин и сержантов, и те с энтузиазмом берутся за дело, подхлестываемые все той же уездной жаждой власти. Многие из них потом становятся «сверчками» и прапорщиками.

Похуисмы, На мой взгляд, самые приятные из солдат. На «священный долг по защите» плевать хотели, так как прекрасно понимают, что вся эта ура‑патриотическая трескотня — для толпы у подножия трибун. (Впрочем, в армии вообще мало кто задумывается о том, что они все там делают, а если кто и задумывается, то наверняка имеет на этот счет мнение, весьма отличающееся от официального.) Но службу несут отменно, во‑первых, зная, что чем лучше они будут выполнять свои обязанности, тем реже их будут дергать, а, во‑вторых, из самоуважения. Самая цивилизованная часть солдат. На политические темы предпочитают не рассуждать (у бурых на это не хватает мозгов, у середняков — времени, у чмырей — здоровья), лишь иногда позволяют себе задать несколько каверзных вопросов замполиту. От власти над кем‑то не получают никакого удовольствия, мало того — она их тяготит. Не только не издеваются над чмырями, но даже пытаются говорить с ними как с нормальными людьми. Выслуживаться не любят, к высшим чинам почтения не испытывают, поэтому среди сержантов и старшин их почти нет. Относятся к двум годам службы, как к досадной задержке, поэтому зачастую плевать хотели на кантики, рантики, стрелочки, угол изгиба блях и кокард, дембельские альбомы и блокноты и прочую муру, от которой без ума бурые. С сослу‑живцами‑непохуистами общаются мало и только по необходимости. Припахивают только в самом крайнем случае.

Середняки. Ни рыба, ни мясо. Иногда угнетаются бурыми. Похуисты их просто не замечают. Зато сами середняки любят прикрикнуть на чмырей. Грязную работу делают только после серьезного сопротивления. Вообще, в армии (как, впрочем, и везде) их подавляющее большинство. У умного ротного дальше «мослов» (младших сержантов) не дослуживаются. Они всегда в середине. Вот и все, что о них можно сказать.

Чмыри (ед. число «чмо» — человек, морально опущенный). Самые несчастные и убогие в СА существа. Протоплазма, утратившая всякий человеческий облик. Понятие «чмо» («чухан», «чмырь», «чушок») настолько многогранно, что не служившему в армии читателю наверняка будет весьма сложно представить себе этот «героический» образ. Поэтому сейчас я попытаюсь нарисовать приблизительный портрет «классического» чмыря из ЗабВО второй половины восьмидесятых. Небрит, немыт, подшит черной от грязи подшивой двухмесячной давности, зарос паршой до самых глаз, хэбэ или пэша черным‑черно и размеров на пять больше, чем надо (равно, как и сапоги), руки покрылись черной коркой, вшей столько, что брось нательную рубаху на пол — она убегает, соплив, вонюч, в карманах постоянно какие‑то объедки, всего «шугается», смотрит заискивающе, после первого же тычка валится на пол и плачет, шапка тоже гораздо больше, чем надо, с пришитой кокардой и непременно обгорелая (ночью в печке огонь поддерживал, закемарил, вот и прислонился). Но, несмотря на столь неприглядный вид, чмо спесобно на многое. Дело в том, что от постоянных побоев, притеснений, издевательств, голода и холода у чмырей прекращается высшая нервная деятельность. Их чувства отключаются. Они не ощущают боли и холода, ничего не соображают и почти разучиваются говорить (то есть отбрасывают то, что функционально оказалось им ненужным).

Так, подчиненный моего приятеля Кости К. рядовой Б. мог совершенно спокойно, даже не меняясь в лице, часами копаться в обледенелом движке заглохшего «Урала» голыми руками при сорокаградусном морозе. Иногда Костя дубасил его гаечным ключом. Наплевать. У того даже следов на теле не оставалось, а глаза во время этой процедуры сохраняли свою стеклянно‑равнодушную пустоту. Б. стоял, покачиваясь на изуродованных «забайкалками» ногах, и скучным голосом канючил: «Ну, Костя, ну не надо…»

Или вот другой случай. Однажды зимой, на учениях, ребята из соседнего взвода залезли в бэтээр план дуть и на броню посадили «на васар» одного своего молодого. Парень заснул (при 45 градусах мороза!), и рука его примерзла к броне (!). Так вот, он, не меняясь в лице, оторвал ее с кровью и мясом от металла, когда из люка полезли сослуживцы.

Еще один кадр, рядовой П., ухитрился на учениях за несколько ночных часов сгрызть буханку насквозь промерзшего хлеба (обычно такие буханки на обед рубили топорами).

Кстати, место солдата в казарменной иерархии можно определить по тому, как к нему обращаются сослуживцы. Самых уважаемых называют по именам, причем в полной форме, т.е. не «Коля», а «Николай». Середняков и тех, кто «ниже среднего», — по фамилиям. А уж самых гонимых — только по кличкам.

И еще. Наличие «стержня» далеко не всегда совпадает в человеке с наличием мощных мышц или знанием, скажем, каратэ. Главное — не физические данные, а злость и решительность. Покажи противнику, что ему тебя не сломать, и он в следующий раз даже пробовать не будет, несмотря на свое физическое превосходство. Вот что такое «стержень».

 

КАК ОПУСТИТЬ ДУХА

 

Самое главное — сразу, с первых же минут пребывания духа в армии погрузить его в атмосферу неуверенности и страха. Скажем, погнали духов первый раз в баню, те помылись, пошли одеваться, глядь — а кто‑то уже по их карманам «прогулялся» (естественно, мало кто из старослужащих станет шуровать по карманам духов, — зачем? — чмыря пошлет). Вряд ли какой‑нибудь дух вскочит, обнаружив пропажу, и залепит в балабас первому попавшемуся котлу или деду Стерпят. И это — первый шаг вниз. Потом, на протяжении первых дней, духов будут гонять (спорт, работы, строевые). Расчет прост: дух подсознательно привыкает быть ведомым, подчиненным. Я бы даже сказал, «пасомым», А раз так, то и позже, при дальнейшем закручивании гаек, меньше кипижу будет. И это — второй шаг. Бить почти везде начинают не сразу, В разведроте, где я служил поначалу, бить духов принимались на третий день. И гуманизм здесь ни при чем. Свежий дух может и сдачи дать. А через три дня он, практически любой, морально задавлен так, что не в состоянии оказать реального сопротивления. Тут‑то начинается самое интересное. Духов гоняют и бьют, бьют и гоняют. Одним словом, дрочат. Ночные построения, «упор лежа принять!», «фанеру к осмотру!», «поза бегущего египтянина» и проч., и проч., и проч. И еще. На духов постоянно орут. По любому поводу. С точки зрения психологии, старослужащими найден очень удачный ход. Постоянные окрики и ругань действуют на психику духов, как огонь на пластилин. Духи подсознательно привыкают быть гонимыми. И каждый новый день все больше закрепляет в них психологию людей третьего сорта.

Естественно, духи не сдаются без сопротивления. Скажем, уперся дух: «нет и все!» и не хочет туалет мыть. Отдубасили раз, два — не помогает. Тогда тактика меняется. Про туалет все словно забывают. Духа начинают склонять, к примеру, почистить чьи‑то сапоги, настойчиво объясняя, что чистка сапог — это не «в западло», т.е. не унижение, а просто дружеское одолжение. Если дух сдался, то пошла «раскрутка» дальше. Если же устоял, что почти невозможно, то делается следующий шаг: всех духов поднимают ночью, строят, выводят «бунтовщика» из строя и объявляют, что если он сейчас не сделает то‑то и то‑то, все духи будут, к примеру, отжиматься до утра, а он будет сидеть и смотреть. Мало у кого нервы выдержат смотреть, как «из‑за тебя, сволочь!» вкалывают твои однопризывни‑ки, и понимать, что ты теперь их злейший враг со всеми вытекающими отсюда последствиями (духи, в большинстве своем, обвиняют в своих бедах не старослужащих, а своего однопризывника, — такова уж духанская психология; кроме того, их специально подняли ночью, когда способность к сопротивлению у человека практически отсутствует, — поэтому бунтовать им совершенно не хочется, все только и думают о теплой постели). Если уж дух и это выдержал, замком его взвода или старшина в официальной форме (даже приложив руку к пилотке) приказывает ему помыть туалет. Хладнокровно выслушав отказ, представитель младшего командного звена направляется к ротному и докладывает, что, мол, рядовой имярек отказывается выполнять приказание. Тут уж вступает в действие Устав. «А подать его сюда!» — рявкает власть предержащий обладатель капитанских погон и либо добивается подчинения угрозой дисбата («невыполнение приказа» все‑таки!), либо ссылает духа на губу, либо по нарядам затаскает до полусмерти, а то, если дурак, сам еще ему по морде настучит. Так‑то.

У непосвященных часто возникает вопрос: а почему бы духам не объединиться и не дать отпор? Только в одном случае из ста это возможно (да и то, если духов очень много, а стариков очень мало). А вообще‑то, этого не бывает. Судите сами: старики спаяны воедино совместной полуторалетней службой, вышколены ею, озлобленные, сильные. Они дерутся за свое привилегированное положение, за сохранение тех законов, которые считают единственно правильными, по которым сами гнили целый год. Их подхлестывает память о собственной духанской жизни. «Если нынешние духи добьются послабления, то значит они круче нас — мы ведь жили как псы!» Поэтому старики будут драться, не щадя живота своего… А что касается духов… Каждый из них может рассчитывать только на себя (не зря же говорят, что доармейская дружба умирает на пороге казармы). Тем более, что старики усиленно разделяют, чтобы властвовать (скажем, дают одному духу ремень и говорят: дескать, либо ты другого духа бьешь, либо мы ему дадим ремень, чтобы он тебя бил, а потом еще сами добавим; или в столовой на десятерых духов приходится только пять паек — то‑то духи за них дерутся; какое уж тут единство!). Итак, духи разобщены. Кроме того, они запуганы, обессилены недоеданием, недосыпанием, непривычной работой, задавлены психологически.

Кроме того, духи конкретно не знают, чего хотят. Ну, хотят равенства с дедами. А какого? Туалеты не чистить?

А кто их тогда будет чистить? Деды? Ведь уравниловка хороша, когда ты дух. Когда ты становишься дедом и по‑прежнему должен выполнять работы наравне с духами, то очень хочется от души поматюкаться в свой адрес. Поэтому любые мало‑мальски толковые духи не будут устраивать коллективного бунта с целью установления равенства. Кроме того, если один дух сильнее, а другой слабее, то сильный не захочет драться за хорошую жизнь слабого. Поэтому антииерархические выступления обычно делаются бойцами‑одиночками, которые стремятся только к одному — попасть в элиту. Если им это удается, они живут, наслаждаясь жизнью и угнетая своих бывших товарищей‑единопризыв ников.

Но таких бойцов‑одиночек очень мало, ибо слишком трудно одному воевать против всех. Очень (ну очень!) редко бывают в армии такие духи, которые действуют по принципу Суворова: «Удивить — победить!» Скажем, на первом же обеде спокойно идет такой дух и усаживается за дедовский стол. Первому же деду, который что‑то скажет, надевает тарелку с кашей на голову, потом хватает скамейку… Если в этой первой драке отбиться и потом не расслабляться, то место в элите до дембеля обеспечено. Но сам я никогда такого не видел. Только слышал пару раз.

 

О ЧАСТИЧНОМ ОПРАВДАНИИ ДЕДОВЩИНЫ

 

Дедовщина, естественно, — страшная беда нашей армии. Но самое страшное то, то в нынешнем своем виде ВС СССР не могут без нее существовать. Давайте по порядку. Старший, более опытный всегда учил и будет учить молодого. И на заводе, и в поле, и в армии. Это закон жизни. Другое дело, что это обучение принимает в СА такие уродливые формы. Почему? Низкий культурный и профессиональный уровень личного состава, позиция офицеров, разболтанность и безответственность всей структуры ВС… Командир просто не может обойтись без «старшего деда», который держит весь состав в ежовых рукавицах. Пример? Пожалуйста.

Допустим, попал в роту некий рядовой Пупкин первого периода службы. Вызывает его ротный и говорит:

— Товарищ солдат! Даю вам две недели сроку на изучение и освоение станции тропосферной связи Р‑412.

— Есть! — бодро отвечает рядовой Пупкин и с энтузиазмом направляется натирать полы или копать траншеи под кабеля (ведь от повседневной работы его еще никто не освобождал!). А вечером даже письмо домой написать сил нету, не то что познавать тонкости работы на вышеозначенной станции.

Через две недели снова вызывает Пупкина ротный:

— Освоили, товарищ солдат? А тот ни в зуб ногой.

— Ладно, даю вам еще две недели.

И история эта заходит на второй круг. Что делать ротному? От работы Пупкина освобождать, чтобы станцию учил? Так это ж тогда всех духов для изучения закрепленной за ними техники от работы освобождать надо. А кто службу тащить будет?

Наказать? Но как? Пару нарядов вне очереди дать? Ну, во‑первых, иные подразделения и так через день в наряды ходят, чаще уж не поставишь; во‑вторых, если рота, скажем, в караулы ходит, то Пупкина нашего туда не запихнешь — духов в караул ставить не положено; в‑третьих, если поставишь все же в наряд, то ясно, что означенный Пупкин тем более станцию свою не выучит. На губу сажать? Ну, на губе не так уж плохо: нарядов нет, учений нет, ночные построения — только когда у начгуба с женой проблемы, кормят лучше, чем в части, спорта и муштры нет тоже, а к грязной работе духи привычны. Кроме того, на губу из‑за такой мелочевки Пупкина просто не возьмут — там и так народу вдвое против нормы сидит. (Читатель может спросить: а как же с духом‑бунтарем? На него ведь нашли управу? В том‑то и дело, что в первом случае мы видели откровенный бунт, подрывание основ. А в случае с Пупкиным — лень, нерадивость. Значит, и спрос разный. Офицер и заниматься‑то лично с таким вальтом не станет. Сразу даст команду одному из стариков — и все.)

А что до дедовщины, то, как мы видим, без этого цемента армии такого типа, как наша, не обойтись. Хотя, знаете, мне приходилось слышать о частях, где дедовщины нет. Пару раз. Но сам я таких никогда не видел. Учебки? Да, дедовщины в обычном смысле там нет. Функции «старшего деда» там взяли на себя сержанты и больше гоняют по Уставу, чем «по‑простому». Образцово‑показательные части, типа Читинско‑Брежневского полка? Так это ж под боком у очень высокого начальства. На то этот полк и образцово‑показательный. Там дедовщиной офицеры занимаются. Найдет этакий «товарищ капитан» окурок в расположении — роту в ружье, полную боевую выкладку навесили и понесли окурок на плащ‑палатке бегом за десять километров «хоронить» (причем, непременно в яме 2x2x2 м). Или недостаточно быстро выполнили команду «Газы!» И дружненько вырыли в наказание окопчик «для стрельбы стоя с лошади». Власть над бесправными развращает. И все равно, кто командует — дед, сержант или офицер. Суть от этого не меняется.

Кстати. В погранвойсках КГБ дедовщины практически нет. Я это объясняю следующим образом: во‑первых, хозяин потолковей, повластней — потому и порядка больше; во‑вторых, погранцы заняты реальным делом — они на боевом посту; в‑третьих, контингент получше, цивилизованней — поэтому и атмосфера почище. Да и, думаю, начальство там свое муштрой берет.

 

СТОЛОВАЯ

 

Столовая в армии — это своего рода храм. Но, если для старослужащих — это храм пресыщенности, то для молодых — это обитель воздержания. Среди непосвященных бытует мнение, будто молодые в армии худеют из‑за того, что их здорово гоняют. Совсем нет. Они худеют потому, что очень мало едят.

Только в армии я по‑настоящему понял, почему собака — «друг человека». Когда дерьмо столовское поперек горла становится и окончательно умирает надежда подстрелить на голых сопках какую‑нибудь дикую сволочь, ты вспоминаешь о собаке. Обычно их ловили по подворотням и откармливали к какому‑нибудь празднику. Лучше всего на вкус молодая, еще не щенившаяся сука. Мясо у нее нежное, как телятина. Когда наступал праздник, собачку забивали и, в зависимости от национальной принадлежности ротного большинства, приготовляли из нее пилав, шашлыки, жаркое или что‑нибудь еще. Солдаты шутили, что в темноте деревню очень просто отличить от военного городка: в деревне лают собаки, а в городке орут обнаглевшие от отсутствия собак кошки.

Помню, нас накормили на Новый год вкуснейшим жареным мясом. Мы, отвыкшие от такой роскоши, просто полегли костьми. А потом нам показали собачьи головы. Еле‑еле отошли. Ну а потом привыкли — в армии человек быстро ко всему привыкает.

В армии существуют определенные законы, касающиеся приема пиши и ее хранения. Не принято есть в одиночку, спрятавшись, или, например, на выходе из столовой. Неприлично выказывать голод и жадность. Вообще «западло» за кем‑то доедать, подбирать объедки, воровать и выпрашивать пищу, таскать ее — скажем, хлеб или сахар — в карманах. Если в этом будет уличен уважаемый дед — он в значительной степени потеряет свое лицо. Если же дух или торчок — он будет объявлен «голодняком» и наказан следующим образом: его посадят за стол и насильно заставят съесть полный бачок каши, заесть его буханкой армейского хлеба и запить чайником гадостного подгоревшего киселя. Если, съев все это, молодой «не донесет» до туалета, он будет опущен окончательно.

Вообще страшно видеть, чтб голод может делать с людьми. Я видел, как духи слонялись вокруг кухни и выпрашивали объедки, я видел, как двое дрались из‑за «параши». Однажды в госпитале я видел, как какой‑то молодой, якут или бурят, мыл пол тряпкой, стоя на четвереньках и жуя кусок хлеба. Как только кто‑то шел по коридору, поломойщик прятал хлеб под тряпку и продолжал возить ею по полу. Когда человек проходил, бедолага снова доставал хлеб.

Старослужащие предпочитают не питаться в столовой. Они чувствуют себя такими значительными, что им претит столовская уравниловка. И дерьмовая столовская пища им тоже претит.

Обычно два или три старослужащих, собравшись мирно и степенно принять пищу, посылают парочку смекалистых молодых прошвырнуться по огородам местных жителей. Полученная таким образом картошка молодыми же и чистится, а затем несется в кочегарку, где жарится (на жиру или сале) с помощью паяльной лампы. Одновременно еще один молодой летит к кладовщику прод‑склада (Тасан! Фикса и Шанхай просили пару‑тройку консервов дать и завтра приглашали на план в гости!»). Еще один гонец метется в хлеборезку и один — в столовую, за мясом или рыбой. Буквально через час лукулловский обед обеспечен.

 

УЧЕНИЯ

 

Учения — одно из обычных мест для сведения счетов. Обстановка нервная — солдаты спят всего часа по четыре в сутки, а в остальное время галопируют по сопкам. От злости и усталости руки дрожат. А если еще ротный не с той ноги встал и «от фонаря» дает команду «Газы!» (при плюс сорока градусах), то тут не до хладнокровия и христианской любви к ближнему. Упрощает ситуацию наличие под рукой оружия, заряженного боевыми патронами. При таком раскладе все старые конфликты и обиды только и ищут возможность прорваться наружу.

Так был убит командир нашей роты старший лейтенант А. (герой Афгана, между прочим, кавалер двух орденов Красной Звезды). Жара на полигоне, воды мало, график занятий весьма напряженный, солдаты нервные, усталые, должного почтения не выказывают, вот горячая лезгинская кровь ротного и взыграла. Чем‑то ему «не показался» один из «замков», сержант Петрос А. Или армянским своим происхождением, или строптивостью да гордостью. Только стал ротный лично его «тренировать»: навесит полную боевую выкладку, даст в руки девятилитровый бачок с песком, напялит на сержанта противогаз («номер раз») и: «На этой сопке окопался неприятель. Приказываю взять сопку штурмом! Бегом марш!» А на эту сопку и налегке только на четвереньках и влезешь. Сбегал сержант, возвращается — еле идет, язык, что называется, на плече, а ротный ему: «Стой! Смирно! Кругом! На сопку бегом марш!» Куда уж тут на сопку, да еще бегом! Тут бы до бочки добрести — воды попить. «На сопку бегом марш, я сказал!» Тогда Петрос бачок бросил, противогаз содрал и отказался бегать. Ладно, затащили его ротный со взводным в палатку и табло маленько отрихтовали. Еле очухался.

А ротному так понравилось развлечение, что он и в последующие дни его продолжил. Дрочит сержанта до седьмого пота, а когда тот из сил выбивается, — по морде. «Ты, — говорит, — гордый, но у меня в роте гордых не будет. Я их всех сломаю. Ты будешь первый!» И по‑азербайджански обкладывает сержанта с ног до головы. Стерпел бы и это сержант (с дураком‑командиром свяжись — себе дороже!), да только ротный, разгорячась однажды, ляпнул: мол, «маму твою…» Это у славян такой оборот для связки слов применяется. А у кавказцев и мусульман страшнее оскорбления нету. Его, по обычаю, только кровью смыть можно. «Я буду не мужчина, если тебе не отомщу», — ответил Петрос. И в этот же день после стрельб перед строем роты шесть пуль в печенку с пяти шагов ротному и посадил. Тот даже не застонал. Пули со смещенным центром тяжести — опасная штука.

После этого шуму было много. Офицеры солдатам шептали: правду, дескать, трибуналу скажете, почему Петрос ротного убил, — задрочим до смерти. Но дошло кое‑что до трибунала Поэтому Петросу вместо вышки восемь лет дали. А я бы, если честно, его вообще оправдал. Потому что этих зажравшихся от безграничной власти над солдатами офицеров иначе как пулей не утихомиришь. Недаром после этого убийства офицеры малость поприличнее стали себя в подоразделениях вести. Только страхом в них человеколюбие и можно разбудить.

(Вообще, вопрос об убийстве офицеров‑мерзавцев с точки зрения нравственной допустимости весьма сложен. Христианская мораль призывает нас возлюбить своих врагов, гуманистическая этика цивилизованного Запада — щадить их. И я сам как урбанизированный человек XX века — против убийства в любой его форме. Но в армии люди перестают быть людьми и забывают, какой сейчас век. Ведь даже загнанный, зафлаженный волк дыбит холку и скалит зубы.)

Именно на учениях особенно часто убегают молодые. Причем в самый неподходящий момент. Помню, мы встречали свой дембельский приказ на учениях — в сопках неподалеку от Петровска‑Забайкальского. Вечером уже собрались приступить к программе развлечений, но неожиданно всех построил ротный и объявил, что исчезли двое духов, предварительно украв в хлеборезке три буханки хлеба. И полночи мы как проклятые лазили по сопкам и искали этих кадров. Можете себе представить, что с ними сделали, когда, наконец, нашли. Отбитые почки были не самым значительным их уроном.

Теперь об оружии. В полевых условиях запрещено отделять себя от своего автомата, пулемета или снайперской винтовки. То есть, ты спишь, ешь, справляешь естественные надобности, не снимая его. Так спокойнее. А то вот один кадр на полигоне пошел покакать. Снял автомат, присел, потом встал и ушел, а автомат забыл. Через день те, кто этот автомат нашел, совершили с ним вооруженное ограбление в соседней деревне (двое убитых). По тревоге была поднята вся наша бригада, а любитель покакать «раскрутился» на свой «червонец». Так что лучше автомат носить с собой. Не пушка же, плечо не оттянет!

 

ОДИН ОБЫЧНЫЙ ДЕНЬ ИЗ ЖИЗНИ ТОРЧКА

 

Если этот день не банный, не выходной и не праздничный (что гораздо хуже), если торчок не в наряде, не в госпитале, не на губе и не на учениях, то его день выглядит примерно так:

6.30. Подъем. Если он вообще ложился. Надо успеть соскочить с верхнего яруса до того, как поднимутся с нижнего старики. Не успел — получи.

6.40. Заправка коек. Прежде своей заправь стариковскую. Не успел — получи.

6.50. Выход на зарядку. Сзади бежит пара котлов с ремнями. Постарайся, чтобы они тебя не догнали. Не успел — получи.

7.20. Уборка помещения. Молодые натирают полы т.н. «натирками» из шинельного сукна. Старики подгоняют их ударами блях. Все нужно делать бегом, а ногами стучать быстрее балерины. Не успел — получи.

8.00. Утренний осмотр. Ты должен успеть подшиться, подстричься, побриться, постираться, погладиться, начистить бляху и сапоги, иметь в пилотке (или шапке) две иголки (одну с черной, другую с белой ниткой), а в карманах — ничего, кроме блокнота, ручки, военного и комсомольского билетов и носового платка. (Не дай тебе Бог носить в карманах письма. Если найдут — придется здесь же, перед строем, съесть.) Ремень твой должен быть затянут «по голове». Кроме того, ты должен успеть подшить, подстричь, подбрить, обстирать, обгладить старика, надраить ему бляху и сапоги. Не успел — получи.

8.30. Завтрак. Ты должен нестись в столовую и смотреть, чтобы не обнесли бачками столы роты. Если обнесли, а ты открыл рот — получи. Если роте чего‑то не хватит — получи и иди выпрашивай у поваров, где опять получи. Повара ничего, естественно, не дадут. Ступай, получи в связи с этим от «своих» стариков, Тем временем заканчивается завтрак. Ты за ложку взяться не успел, но если попробуешь взяться после команды «Встать! Выходи строиться на улицу!», то опять получи и еще получи на лестнице за то, что медленно бежишь строиться.

9.00. Утренний развод на работы. Приходишь в парк, получаешь фронт работ, тут же тебя припахивает кто‑то из стариков, потом еще и еще. В результате имеешь пять фронтов работ вместо одного и периодически получаешь по морде «для профилактики».

14.00. Перерыв на обед. Получи за то, что не сделал все, что тебе приказали.

14.30. Обед. В точности повторяется завтрак.

15.30. Наведение порядка в роте. Получи по морде за то, что вяло двигаешься.

16.00. Выход на работу. Повторяется вариант работы до обеда.

19.00. Приход из парка. Получи за то, что грязный. Был бы чистый — получил бы за то, что чистый.

19.30. Ужин. Повторяются завтрак и обед.

20.00. Свободное время. К тебе это понятие не относится. Ты летаешь по расположению. «Сигарету!», «Воды!», «Ищи хлеба с маслом!», «Ты куда? Лети в соседнюю роту за подшивой!», «Лети в клуб — может, почту привезли!», «Держи хэбэшку. Через десять минут принесешь поглаженной, с пуговицами, погонами и петлицами. Все, время пошло». И т.д., и т.п. И получи! И еще раз! И еще! Еще! Еще! Еще!..

22.00. Вечерняя поверка. Получи за то, что в строй опоздал, и за то, что недостаточно благозвучно рявкнул «Я‑а!».

22.30. Отбой. Для стариков. А для тебя только все начинается. Сделай то, принеси это, слетай туда, смотайся сюда… И по морде, по морде! И потом: «Ты что‑то плохо слушаться стал. Обурел? Упор лежа принять! Делай раз! Делай два! Раз! Два! Раз! Два!.. Устал? Отдыхай! Табуретку в вытянутые впереди себя руки и на полусогнутые к стене!.. Отдохнул? Мало! Еще постой… Так, упор лежа принять!..»

Если к четырем часам утра спать ляжешь — уже праздник. А ведь можешь и не лечь вовсе. В роте дел хватит!

Спокойной ночи, дружок!..

 

ОФИЦЕРЫ

 

Именно с третьего полугодия службы солдаты начинают в прямом смысле общаться с офицерами. Ибо в первый год информация истекает сверху вниз, от офицеров к солдатам, а снизу надлежит односложно рявкать: «Есть! Так точно!» А вот с третьего полугодия, с «котловства», солдаты начинают с офицерами трепаться «за жизнь», курить, пить, ходить в «увалы» и бить друг другу морды. Словом, «общаться».

Вообще, офицеры очень похожи на солдат. Среди них тоже есть бурые, похуисты, середняки и чмыри. Бурые — этакие «лихие служаки» — без ума от уставных команд громовым голосом, от построений, смотров и шмонов. Из них обычно выходят старшие офицеры и генералы, и тогда мы поражаемся их непроходимой тупости. Похуисты — лучшие из офицеров. Те немногие нормальные, душевные, относящиеся к солдатам как к людям офицеры, которых я знал, были из похуистов. Ну, середняки — они и в Африке середняки. Никакие. А вот чмыри… Подвид офицеров‑чмырей смыкается с подвидом офицеров‑идейных. О, это худшие из офицеров! Они опаснее для С А, чем все армии НАТО, вместе взятые. Такие фрукты ни черта не умеют, гнилые, стукачи и страшно любят трескучие фразы о «преимуществе советского образа жизни». Особенно много их среди политработников. Начнись война — их перестреляют свои же. Хотя какие они солдатам «свои»? За всю службу мне повстречался только один душевный политработник — старший лейтенант Б., парторг нашего батальона. А остальные… Меня еще в армии остро интересовало, зачем держать в войсках такую ораву высокооплачиваемых дармоедов, которые ни черта не делают, ни за что не отвечают, на нужды солдат плевать хотели и следят только за тем, не ляпнул ли ты где‑нибудь какую‑нибудь «антисоветчину», чтобы тут же направить тебя через политотдел прямиком к особистам.

Вообще‑то, подавляющее большинство офицеров относится к солдатам даже не плохо, а никак. Им плевать, чтб солдат ел, как он спал, во что одет, отдохнул ли, здоров ли. О каком «индивидуальном подходе» может идти речь в СА? Побойтесь Бога, граждане идеологи! Офицеру (особенно политработнику) ничего не стоит публично оскорбить, оболгать солдата, ударить, избить его (особенно, если тот не может за себя постоять). «Любимый» всеми нами замполит полевого узла связи капитан Н., например, имел «удивительную» привычку, построив роту, сообщать солдатам, что они, дескать, «чмыри», «ублюдки», «скоты» и прочее.

Офицеров, конечно, можно понять. Их воспитали в гадливом отношении к солдату как к ездовой собаке, которая должна «беспрекословно, не щадя крови и самой жизни», «шуршать». И вообще, как любил говаривать наш замполит: «Вы не люди, а солдаты!» А у солдата зачастую нет никакой возможности защищать, отстаивать свои права. Если он попробует подать рапорт о злоупотреблениях, скажем, ротного дальше, комбригу или комбату, то в роте он будет объявлен «стукачом» со всеми вытекающими отсюда последствиями, а высшее начальство воспримет его как «нерадивого солдата, нарушающего субординацию и оговаривающего примерного офицера, чтобы прикрыть свои собственные недочеты по службе». И тогда хоть вешайся. «Начальник всегда прав!»

Исходя из этого, офицерам кажется вполне нормальным, что на учениях они живут в добротных палатках с деревянным настилом и спят на кроватях с матрасами и постельными принадлежностями, в то время как солдаты прозябают в двухместных, вырытых в земле «могилах», прикрытых сверху плащ‑палатками. И когда идет дождь, офицеры сидят в палатках, свесив ноги с кроватей, и, прихлебывая пиво, наблюдают, как солдаты вычерпывают воду из своих «могил».

Я все готов понять. Я готов понять, что офицеры и их семьи живут в ужасных условиях (я сам видел, как одна семья целую зиму жила в квартире с неработающими отопительной и канализационной системами: жена и двое маленьких детей, натянув на себя всю теплую одежду, целыми днями сидели в кухне у «буржуйки»), что есть в городке нечего (даже хлеб привозят раз в два дня, притом в ограниченном количестве), что офицерским женам на работу в этакой глуши не устроиться… Но я не понимаю, почему все это должно отражаться на солдатах? Почему они должны делать ремонты офицерских квартир, заготавливать начальству дрова, чинить водопровод и сантехнику, словом, шуршать? Почему офицеры, отправляясь на учения, свой, выданный для учений паек оставляют дома, а питаются в поле из солдатского котла, причем весьма обильно, а солдаты из‑за этого недоедают? Я готов понять все тяготы и сложности жизни офицеров и их жен и даже не хочу напоминать, что, в общем‑то, и те, и другие сами себе жизнь выбрали, никто их в армию взашей не гнал. Ладно, Я готов понять все. Им, право слово, не сладко. Но зачем солдат‑то объедать? Они и так не всегда досыта едят. И вы, вольнонаемные, служащие, продавщицы военторга, потрудитесь свое хамство и пренебрежение оставить друг для друга, а на солдат его не выплескивать: они и так два года в недочеловеках ходят, чтобы вы спокойно спали за их мальчишескими спинами.

Как уже говорилось, офицеры, как и солдаты, бывают бурые и чмыри. И, как и солдаты, бурые чмырей гоняют, припахивают и бьют, если что. Ну, конечно, припахивают не туалет мыть. Роту построить, занятия провести, сбегать куда‑нибудь и т.д. И разница в званиях сказывается далеко не всегда. Чмырных офицеров и солдаты частенько бьют. Вот был у нас случай. Рота в карауле стояла, и в караулку к нам зашел в гости дембель К. с невестой. Начкар (наш взводный) сразу рот раскрыл: «Чего шлюху эту сюда приволок?» Естественно, тот ему — сразу в ба‑лабас. Взводный (с синяком во всю щеку) — бегом к ротному. А тот ему: «Если права качаешь, так сам за себя постоять умей. А если не умеешь, то и варежку не распахивай!» А поскольку сам был маленько принявши, то еще и от себя взводному залепил.

Частенько среди бурых офицеров встречаются «заскоки», В соседней роте был такой заскок, лейтенант Б. Так вот, он был «стрелок». Повсюду таскал с собой свой ПМ и лупил из него везде, где можно и где нельзя. Однажды в окошке продсклада увидел мышь. Что тут началось! Всех из склада повыгонял и полчаса там с мышами перестреливался. И еще любил ворваться в роту, подбежать к стоящему на тумбе дневальному и, приставив к его виску взведенный ПМ, требовать рапорт о дам, как проходил наряд.

Еще был у нас заместитель командира бригады по тылу подполковник В. по кличке «Бугай» или «Бычара». Грузный, краснорожий и дубовый до самозабвения. Любимое дело — напиться, обмочиться и валяться в коридорах штаба тыла, развлекая присутствующих. Домой его приходилось волочь писарям, и они компенсировали это тем, что роняли его в каждую лужу.

Или вот комбриг «развлекался» — строил на плацу всю бригаду, командовал офицерам и прапорщикам шаг вперед, приказывал снять правый сапог и носок и лично проверял «помывку ног и подстрижку ногтей»,

Мироощущение этих людей всегда было для меня тайной за семью печатями. Ведь они тоже что‑то чувствуют, видят, пытаются думать…

А уж если офицер на тебя за что‑то зуб заимел, то это все. Либо он тебя посадит или задрочит, либо ты его хлопнешь.

 

САМОВОЛКИ

 

Раз уж мы заговорили об «общении» старослужащих и офицеров, не упомянуть о самоволках просто нельзя. В армии казарменного типа, построенной на основе всеобщей воинской повинности, без самоволок не обойдешься. Даже если организуешь в пределах части видеосалон, кафе и бордель. Потому что в большинстве случаев солдаты бегают в самоволки не поразвлечься, а хлебнуть сладкого воздуха свободы.

Попав в армию и получив вместо какого‑никакого комплекта гражданских свобод почти тюремную замкнутость существования, солдаты только и думают о зазаборном мире, с нервной дрожью выглядывают в непреодолимый зазор КПП и с плохо скрытым волнением чуть ли не обнюхивают счастливых обладателей увольнительных билетов («увольняшек»). Естественно, что когда военнослужащие получают некоторую толику личной свободы, их уже не остановить. Они словно с цепи срываются.

Итак, о самоволках. Они бывают двух видов: «на ура» и «умные». Самоволка «на ура» проста и незатейлива, как мысли прапорщика: солдат, в чем стоял (хэбэ или комбез, сапоги, пилотка), мотанул через забор и, прячась от патрулей и офицеров, направился туда, куда ему нужно. Так опрометчиво ведут себя люди неопытные или те, у кого нет другого выхода. Основная часть старослужащих предпочитает «умную» самоволку. Заранее, у знакомого писаря, выправляется «увольняшка», солдат надевает парадку и спокойно идет через КПП в город. Или у приятеля‑каптера хранится гражданская одежда. «Самовольщик» переодевается в нее, махает через забор и опять же — в город. Солдат, идущий в «умную» самоволку, должен опасаться только знакомых офицеров и поэтому чувствует себя гораздо более уверенно.

Есть еще один способ, который и самоволкой‑то назвать нельзя. Солдат просто просит (выменивает или «выцыганивает» другим способом) у офицера «увольняшку» и выходит за ворота части уже на совершенно законных основаниях.

Существуют, однако, и не входящие в эту классификацию способы. Так, например, наш каптер Алико К. обожал ходить в самоволку в лейтенантском мундире. Гораздо проще вырываться за КПП водителям командирских машин. Сел да поехал, куда тебе надо. Ваишники только честь отдают на перекрестках.

Цели самоволок могут быть совершенно различными — от «прорыва» на почту, чтобы лично послать домой телеграмму с просьбой о скорейшей высылке денег, до визита к некоей весьма близко знакомой даме.

Самоволки бывают дневные и ночные. Естественно, ночные — строго «к бабам‑с». В пяти километрах от наших казарм находились общежития швейной фабрики. Каждую ночь туда двигалась достаточно многочисленная процессия, которая каждое утро к подъему той же дорогой возвращалась обратно.

 

ДОСУГ

 

В свое время Олег Басилашвили сказал, что на каждого советского человека из отпущенных на культуру средств приходится по три копейки. Не густо. Впрочем, мы в армии не имели и этого.

Культура и наша армия — понятия совершенно не совместимые. Так же невозможно совместить самосознание солдата как унитарного патрона в обойме и самосознание человека, имеющего национальность.

Помню, когда нас, свеженьких духов, на грузовике везли со станции в часть, мы пели украинские народные песни, и знакомые с детства слова и ноты были некими психологическими рессорами, смягчавшими для нас восприятие суровых армейских реалий. Когда мы хотели, чтобы сержант нас не понял, то говорили между собой по‑украински и были рады, что, кроме общего с сержантом мира, есть только наш, национальный мир, воздухом которого мы можем дышать в армейском чаду. Однажды мы пошли в самоволку и в горсаду совершенно случайно услышали по радио песню «Несе Галя воду». Боже мой, это было как поцелуй матери! Мы плакали как дети. Но человек в армии быстро перестает быть украинцем, узбеком или армянином. Официально он именуется «советский солдат», а неофициально превращается в «хохла», «чурку» или «ару». Пусть люди еще помнят родной язык. Армия нивелирует, смешивает всех в интернациональный винегрет: для того, чтобы пулемет стрелял, патроны должны быть одного калибра. И уже через год службы национальное самосознание человека выражается только в одном — в ненависти к представителям других народностей.

Да и кто будет помнить о своей национальности, когда вокруг — прозрачные стеклянные стены и каждый день надо драться за свою жизнь!

И именно тогда, когда нужно напомнить озверевшему существу в хэбэшке и сапогах, что он еще человек, рахитичная армейская культурная жизнь ставит еще одну подножку человечности и национальному самосознанию солдат. Наша обычная культурная программа состояла из просмотра аэробики утром и программы «Время» иногда вечером, походов в городскую баню и самоволок. Один раз за всю службу нас водили в кино на жуткий фильм о председателе колхоза‑миллионера. По воскресеньям мы смотрели «В гостях у сказки» (так в армии называют «Служу Советскому Союзу»), два раза в неделю удовлетворенно дремали на политинформациях и время от времени (наверное, как следствие тихого помешательства на почве наркомании) по вечерам качались в спортуголке (один таджик на моих глазах докачался: влез «по обкурке» на турник, сорвался и — в «ящик»). Библиотеки у нас в корпусе отродясь не было, а гитары в ротах долго не выживали, становясь жертвами странного пристрастия политработников к разламыванию музыкальных инструментов. (Вероятно, по мнению политработников, гитары подрывали боеготовность советских воинов.) Что было делать людям, у которых из расслабляющих факторов остались только план и спиртное? Что было делать людям, которые служили так далеко от своей родины и чье национальное и личностное достоинство не только не щадилось, но еще и глушилось казарменной уравниловкой на каждом шагу?

Украинцы, прибалтийцы, кавказцы прекрасно понимали всю бесполезность своего пребывания в Забайкалье для обороны своей родины, ибо как можно оборонять Украину или Грузию на границе с Монголией и Китаем?

Чувство, что они защищают родину, было только у русских (многие из них — прекрасные ребята, но во всех очень странно проявляется всосанный с молоком матери бытовой великодержавный шовинизм: они считают своей родиной всю территорию Советского Союза и просто не понимают тяги других наций к самостоятельному существованию).

 

СЕКС

 

В армии, как и везде, половые сношения бывают гетеросексуальные и гомосексуальные. Гетеросексуальные половые сношения чаще всего имеют место между солдатами и наиболее непривлекательными женщинами‑военнослужащими или представительницами местного населения: солдаты изголодались по женской ласке и весьма неприхотливы, потому «непопулярные» женщины охотно этим пользуются и живут последовательно с каждым очередным призывом. Интимная часть этих взаимоотношений такая же, как и у гражданских людей, и единственное ощутимое различие состоит в том, что здесь ночевать к даме порой ходят целым взводом. Во время учений частенько не везет молоденьким (и не очень) жительницам кочевых становий.

Если к кому‑нибудь из солдат приезжает девушка или жена, на нее обычно ходят смотреть всем батальоном, и даже офицеры нет‑нет да и бросят недвусмысленный взгляд.

Вообще, отношение к женщинам у солдат очень неоднозначное. С одной стороны, в армейской среде принято говорить о подругах в пренебрежительном, наплевательском тоне. Кроме того, солдата мучит вечный сексуальный голод, и поэтому в сексе солдат ненасытен и весьма непереборчив. С другой стороны, солдаты терпеливо ждут писем от своих подруг, и получение письма с сообщением, что его любимая выходит замуж за другого, частенько заставляет солдата совершать множество глупостей (вплоть до самоубийства). И когда к солдату приезжает подруга или жена (впрочем, как и, мать или отец), все вокруг, даже если этот солдат находится в низах казарменной иерархии, становятся к нему очень дружелюбны, стараются не унижать и не гонять его, чтобы не опозорить в глазах близких ему людей. Его даже — вещь небывалая — в этот короткий период времени называют по имени.

Странно, как в солдатах жестокость и черствость уживаются с человечностью.

Однажды к одному нашему духу, Косте С, приехала невеста. Косте дали увольнительную на три дня. Он, обычно столь гонимый, был вызван из туалета, где наводил, порядок, и получил разрешение идти в город. Но сам собраться и привести себя в порядок не мог из‑за присущей духам беспомощности. Так вот, к невесте его собирала вся рота. Он был грязен — доброхоты посадили его в ванну и отмывали одежными щетками (по‑другому он не отмывался). Он был вшив — ему дали новенькое нижнее белье (солдаты считают «в падлу» ходить к женщине в армейском нательном белье, пусть и новом; старослужащие вообще предпочитают носить трусы и майку, причем явно гражданские): трусы, майку и носки из своих запасов на дембель. У него были «стремные» парадка, шапка и шинель — ребята одолжили ему свое, кто что — все дембельское, высшего сорта

Все стали необычайно щепетильными: когда кто‑то заикнулся, мол, «от всех нас невесту обеспечь», на него зашикали и проводили Костю самыми добрыми пожеланиями.

Когда он вернулся, его тут же переодели в грязные и вшивые его обноски, дали по морде, чтобы быстрее в службу входил, и отправили работать дальше.

Старослужащие, иными словами, прекрасно понимают, насколько тяжело близким духа видеть его в униженном состоянии и (не звери же, в самом‑то деле) совершенно искренне пытаются как‑то скрасить это тягостное впечатление, успокоить родственников духа, когда в этом есть необходимость. Хотя не все. Есть такие козлы, которым все «от винта».

Теперь об отношениях гомосексуальных. Они процветают, в основном, на губе с легкой руки наших восточных братьев, в большинстве своем отличающихся ярко выраженной бисексуальностью. Опускают на губе (и не только там) чмырей за какие‑нибудь провинности или просто от скуки. Как правило, функции парашника и педераста совмещаются в одном лице. Нельзя не подивиться выдержке тех, кто опускает: парашник обычно столь грязен и вонюч, что и стоять рядом не сладко. Да и о послеактовой гигиене на губе не позаботишься.

Как только человек становится «профессиональным» педерастом, находиться с ним рядом вообще нельзя: у педерастов от постоянного жестокого воздействия «разбиваются» мышцы заднего прохода и происходит недержание кала. Для педераста достаточно резкого движения или просто напряжения мышц, чтобы сделать пребывание присутствующих в одном помещении с собой попросту невозможным.

В ротах, где люди принуждены жить бок о бок срок, значительно больший, чем срок пребывания на гауптвахте, педерастов рядом с собой терпеть гораздо труднее. Поэтому в ротах в основном предпочитают иной вид «любви». Среди солдат «инструменты» этого вида называются «защеканцами» (от слова «щека). В нашем батальоне тоже был такой защеканец по кличке „Койот“. Вообще‑то, желающие обычно скрывались с ним в укромных местах. Но однажды его „оприходовали“ вчетвером прямо в центре расположения. Жуткое зрелище.

Кто же становится такими «любимцами»? Люди мягкие, слабые, неспособные за себя постоять. Частенько — интеллигенты. Все очень просто делается: шинель на голову, чтобы криков слышно не было и чтоб не кусался, голову один джигит зажимает между ног, еще двое‑трое — по флангам и «форвард» — по центру. Первая шайба его.

Помню, у нас в части даже присказка ходила, которой педерастов успокаивали:

 

«В первый раз — не в падлу,

Во второй — нев первый,

В третий — вжик‑вжик и опять, мужик».

 

Кстати. Нельзя не отметить также широкое распространение среди солдат онанизма. Частенько ночью в туалете можно было словить такого «самолюба». Но им обычно не везло. Где ловили — били до полусмерти.

 

ОДИН ОБЫЧНЫЙ ДЕНЬ ИЗ ЖИЗНИ ДЕДА

 

Если этот день не банный и не праздничный (что не имеет, в общем‑то, значения), если дед не в госпитале, не на губе, не в наряде и не на учениях (что тоже почти ничего не меняет), то день его выглядит примерно так:

6.30. Подъем (если он вообще ложился). Дед встает, пинает первого попавшегося духа и ложится досыпать. Для «гона» духов есть котлы.

6.40. Заправка коек. Дед спит сном младенца. Котлы ревут и пинают духов.

6.50. Выход на зарядку. Дед видит очередной сон. Котлы нервно крутят ремнями.

7.20. Уборка помещения. Духи переставляют койки со спящими дедами от стены к стене, чтобы натереть полы.

8.00. Утренний осмотр. Пора вставать — сейчас придут офицеры. Деда уже ждут подшитое хэбэ, начищенные бляха и сапоги.

8.30. Завтрак. Иногда дед нехотя бредет в столовую, где его ждет охраняемый духами стол. Чаще он остается в казарме и ждет, когда духи принесут его пайку,

9.00. Утренний развод на работы. Дед зевает, переговаривается с соседями, курит в кулак. По приходу в парк ложится в кабину машины досыпать.

14.00. Перерыв на обед. Дед встает и лениво идет в казарму.

14.30. Обед. На обед дед ходит еще реже, чем на завтрак.

16.00. Выход на работу. Дед либо ложится спать, либо идет куда‑нибудь в гости.

19.00. Приход из парка. Дедом в роте и не пахнет.

19.30. Ужин. На ужин дед ходит исключительно редко.

20.00. Дед смотрит телевизор, идет куда‑нибудь в гости или шугает духов, играет на гитаре, спит — словом, пытается себя каким‑то образом занять.

22.00. Вечерняя поверка. Дед ходит на нее не часто, чтобы не баловать начальство.

22.30. Отбой. Тут‑то и начинается жизнь. Одни духи срочно припахиваются готовить дедам ужин, другие берутся делать тем же дедам дембельские альбомы, обшивать парадки, тачать сапоги, резать из рандоли подвески и буквы. С кем‑то из духов проводится воспитательная работа. Остальные деды уходят в самоволку или запираются в каптерках и сушилках и развлекаются.

День прошел… Ну и черт с ним!

 

 

ЖИДЯРА (Повесть)

 

Двое автоматчиков провели арестанта по у жому, залитому бледно‑красным светом коридору к массивным железным дверям. Там его ждали двое других: альбиносно‑белокурый «ваня» с пачкой поперек себя шире, нетерпеливо притоптывающий кирзачом, и смуглый, скучно‑меланхоличный якут из серии «твоя моя не понимай однако». «Ваня» подтолкнул арестанта прикладом, часовые затопали следом. Моросил паршивый утренний дождик, склизкий, как похмельная слюна. Они прошли по грязному плацу мимо боксов, мимо казармы комендантской роты, мимо серого, мокрого здания окружной комендатуры. Он оглянулся. Лица часовых казались неживыми, словно маски, вылепленные из серой глины и смазанные оружейным маслом.

— Давай‑давай, шевели поршнями, — негромко проворчал «ваня». — Зависать будешь на дизеле.

Они подошли к воротам, перед которыми басовито урчал на холостых «Урал» с кунгом.

Из кабины выскочил прыщеватый голенастый старлей, засуетился, матернулся, открывая заднюю дверь куша,

— В машину! — старлей понаблюдал, как часовые запихали арестованного в куш, закрыл дверцу на большой висячий замок и полез в кабину. Арестованный еще успел заметить, как «ваня» потянул из‑за пазухи сигарету и взял у «твоя моя не понимай» коробок спичек.

Движок взревел, тяжелая машина рывком тронулась с места, пробуксовывая на грязи. «Водила еще солобон, только после курсов», — автоматически отметил арестант.

 

Глава 1

 

«Опять, — подумал Миша, когда зазвенел будильник. — Опять. Вот западло». Он сел на кровати, коснувшись ногами холодного линолеума, и протер глаза. Будильник, сделав свое дело, самодовольно — круглый и коротконогий — пыжился на тумбочке. В этот момент он был до безобразия похож на начальника дивизионного продовольственного склада. Зевая, Миша натянул спортивки, сунул ноги в тапочки и пошел умываться. Выйдя в коридор, он прислушался. В здании было тихо. Только дальним эхом доносился откуда‑то от входа нервный храп дежурного по штабу. Миша зашел в умывальник. Холодный кафель и запах хлорки пришпорили его, он встрепенулся, торопливо умылся, крякая и брызгая ледяной водой на спортивки, и пошел в свою комнату за полотенцем. Затем он зашел В соседнюю комнату — кабинет начмеда. Больные, привезенные вчера из подразделений, еще спали — Ясное дело. Дай им волю — дрыхли бы до обеда. Ощутив то преимущество, которое бодрствующий всегда ощущает по отношению к спящим, Миша хотел было пнуть одно из лежащих на полу вповалку тел, но сдержался. Включил свет. Эти, на полу, зашевелились и, забормотав, начали подниматься.

— Подъем, — сказал Миша, — быстрее. Они встали.

— Становись.

Они вытянулись в нестройную шеренгу. Четверо. Двое из Средней Азии, один кавказец и еще один — совершенно бледный, вялый и безликий — русак.

— Собрать с пола матрасы, одеться, привести себя в порядок, убрать в помещении. Быстрее.

Русак нерешительно взялся за край матраса. Трое остальных стояли без движения, как будто не поняли. «Опять бурые попались. Как им не надоест?» Миша покачал головой.

— Вы че, не поняли, да? Он не повышал голоса.

Во всех трех восточных рожах появилось что‑то наглое. Никто не двигался с места. Чуть поодаль испуганно застыл со своим матрасом русак.

— Э, уроды, какие трудности? — его голос не повысился ни на йоту. — Я, что ли, за вас здесь буду наводить порядок?

«Если сейчас наехать на кавказца, узбеки наверняка вписываться не будут».

— Не слышу? — Мишин взгляд остановился на кавказце.

— Не положено, — презрительно выпятив губу, ответил тот.

— Почему тебе не положено?

— Джигит — не женщина. Ему уборка заниматься не положено.

Миша поймал себя на том, что его жутко раздражает акцент кавказца. Еще не успев осмыслить это ощущение, он резко, безо всякого перехода зарядил чечену в челюсть. Тот упал на топчан и ударился головой о стену. Узбеки дернулись, но не сдвинулись с места. «Боятся». На русака Миша глянуть не успел: он встречал ударом кулака встававшего с топчана кавказца. Кавказец снова упал на топчан и заткнулся.

— Еще вопросы? — Миша повернулся к узбекам. Узбеки молчали. Русак вдруг встрепенулся и поволок в угол матрас.

— На уборку и приведение себя в порядок вам пятнадцать минут. Время пошло.

Миша направился к себе. «Вот хрен: все равно ведь белого ебошить заставят!»

Он долго и с наслаждением брился, бормоча под нос какую‑то забытую песенку, потом выключил бритву и с довольным оханьем обжег щеки «Консулом». За окном светлело. Уже можно было разглядеть за пустырем полуразрушенные мурованные стены с колоннами. Раньше там была псарня кого‑то из скороспелых сибирских набобов царской эпохи. Здание штаба части, построенное пять лет назад, по сравнению с этими хоромами казалось рахитичным, грязным ребенком рядом с древним, покрытым морщинами, но все еще крепким и кряжистым стариком.

За спиной скрипнула дверь. Миша обернулся.

— Товарищ сержант, — пискнул русак, вылупив испуганные глаза, — все сделано! — Он уже был одет по форме.

— Почему не поглажен? — Миша ткнул пальцем в худую ляжку русака. — Это, по‑твоему, стрелки, да?

Тот нервно глотнул и промолчал.

— Вот, возьми на подоконнике утюг и погладься, — и, вытаскивая из шкафа свои штаны от парадки: — Это тоже заодно погладь. Все, иди. — Русак, прижимая штаны и утюг к груди, взялся за ручку двери. — Да смотри, побыстрее. Уже начало восьмого.

— Есть, — пискнул русак, и дверь захлопнулась. Миша завалился на диван и закурил. Вдруг, что‑то вспомнив, он стукнул кулаком в стену. Через несколько секунд в приоткрывшейся дверной щели показалась тощая Русакова физиономия.

— Чего, товарищ сержант?

— Одного из узбеков ко мне. Живо. — Миша даже не вынул изо рта сигарету.

Дверь захлопнулась. Почти сразу же за стеной поднялся шум. Там спорили, кому идти. Миша нетерпеливо хмыкнул и снова ударил по стене. Шум прекратился так же резко, как и начался. Потом отворилась дверь, и один из узбеков перешагнул порог.

— Че хотел? — спросил он, пытаясь выглядеть старым бурым дедом.

Миша в глубине души усмехнулся. Слишком хорошо видно, как ты, чурка, боишься, и как просто тебя сломать, если только захотеть, и отслужил ты, в лучшем случае, едва год, поэтому в позу становиться не то что плохо или глупо, а просто не стоит.

— Слушай меня внимательно, — сказал Миша, тщательно выговаривая слова. — В углу, справа от двери, стоят мои ботинки. В тумбочке лежат воск и сапожный крем. Там же — сапожная щетка и бархотка. Вперед.

Запала тяжелая пауза. «Молчишь, сука, с места не трогаешься? Ладно, не обижайся». Он вскочил, подбежал к узбеку грудь в грудь и схватил его за погон. Узбек испуганно попятился.

— Считаю до трех… Раз… Два…

Узбек резко дернулся в сторону. И тогда Миша начал его бить. Сначала — несколько ударов попеременно снизу в подбородок и локтем сбоку по челюсти, потом, разгораясь и отодвинувшись на расстояние вытянутой и сжатой в кулак руки, — длинные прямые в корпус и лицо, несколько ударов — как бы между прочим — в пах и, когда узбек согнулся, локтем сверху. Потом еще несколько пинков лежачему и:

— Умылся и взялся за чистку обуви. Быстро, — даже жарко стало однако. — И не дай тебе Бог еще дернуться, понял, козел? Быстро! Пошел!

И потом, глядя, как свежеумытый узбек пидорасит его ботинки, Миша завалился на диван и подкурил забытую было в суматохе сигарету. В коридорах штаба звучали шаги первых офицеров. Пора было везти больных в поликлинику.

Миша открыл стоявший рядом с тумбочкой дипломат и зашелестел бумажками. Глянув в медкарты, он только сейчас вспомнил, что у узбека, которого он колбасил, был крипторхизм. «Ай‑яй‑яй, нехорошо‑то как получилось», — с усмешкой подумал Миша, поглядывая на чахнущего над обувью клиента. Непонятно только, как его в армию такого призвали. Хотя у них на Востоке это просто делается: спустился чабан с гор за солью, а его повинтили, военний в зубы и в армию. У второго узбека бьиа так называемая «инфицированная ссадина нижней трети правой голени», то есть, попросту говоря, кто‑то дал в роте сапогом в голень, и теперь штымп просто гнил живьем. У чечена было «варикоцеле», а именно — расширение вен семенного канатика. Наверное, тоже кто‑то врезал. Не кирпичом же на стройке прищемил. Благо, волокиты с бумажками в подобных случаях не было никакой: черкнуть в медицинские карты «Жалобы», «Объективно», «Произведена обработка» и «Направляется…» — и можно везти в поликлинику. Все это было готово еще вчера вечером.

С русаком сложнее. Этот чахлый питерец явно «косил»: три дня назад с ним ни с того ни с сего случился на стройке эпилептический припадок. Испуганное ротное начальство приказало двум здоровенным Сержантам скрутить его и посадить в сушилку в казарме. Там о нем забыли на двое суток и только вчера вечером привезли в штаб и сдали Мише как санинструктору части с рук на руки. Здесь этот штымп должен был пробыть еще недельку, находясь под наблюдением начмеда части (который, кстати, был сейчас в Петровске‑Забайкальском — на двухнедельных курсах повышения квалификации), а потом — в случае повторения припадка — его следовало определить в одну из дурок Читинской области и, если диагноз подтвердится, комиссовать. Что этот Левашов — никакой не эпилептик, Миша заподозрил с первого взгляда. Но пока темы не поднимал, откладывая разговор до более подходящего момента.

Было уже восемь часов. Мише почему‑то не хотелось попадаться на глаза комбату, и он заторопился.

— Все? — спросил он у Крипторхизма (запоминать его фамилию, как и фамилии всех остальных, он не имел ни малейшего желания).

Тот молча показал ему сверкающий ботинок.

— Отлично. Пшел вон. Через минуту вижу всех четверых здесь, готовых к выдвижению.

Минут через пять больные, уже в шинелях и шапках, ввалились в комнату. Левашов держал в одной руке утюг, а в другой — аккуратно, чтобы не помять свеженаглажен‑ных складок, сложенные штаны.

«Хорошо бы сейчас покурить». Миша неторопливо оделся.

— Левашов! Остаешься здесь. Сейчас я тебя сдам дежурному по штабу, и будешь сидеть в дежурке до моего возвращения. Смотри не балуйся, — он усмехнулся. Надел шинель, нахлобучил шапку, взял дипломат. — То, сколько ты пробудешь здесь, зависит только от тебя…

Русак скорчил непонимающую физиономию.

— Ладно, приеду — поговорим.

Трое азиатов все это время стояли рядом. С совершенно отмороженными лицами.

— Э, черт, не спи — замерзнешь, — Миша пхнул под бок Варикоцеле. Тот сквозь зубы тихонько матернулся по‑своему и отвернулся. Бить ему морду было некогда. — Все, на выход! Живее, живее, трупы!

Они прогрохотали по коридору к выходу из штаба.

— Э, мосел, — задержался Миша около дежурного по штабу. — Пусть этот псих у тебя в дежурке пока посидит. Приеду — заберу.,

Мосел кивнул головой, даже не оборачиваясь. Он был занят: сюсюкал с кем‑то по телефону.

Налево от штаба, за пустырем, проходила дорога. По ней изредка курсировали заляпанные грязью, дребезжащие желтые ЛИАЗы. Мише повезло: его внесло внутрь автобуса в авангарде толпы. Сзади затравленно дышал ему в спину Варикоцеле. Вообще, страшнее толкучки в общественном транспорте может быть, наверное, только одно — очередь дизентерийных больных к очку.

Схватиться было не за что. Со всех сторон — только чьи‑то тела. Странно, что если рано утром на голодный желудок ты трясешься в переполненном автобусе, даже прижатая к тебе хорошенькая пассажирка никоим образом не повышает твоего жизненного тонуса. Тем мрачнее настроение, когда такой пассажирки нет.

В поясницу Мише уперся чей‑то рюкзак, под коленки бил здоровенный короб, казалось, целиком состоявший из острых углов, какое‑то быдло, небритое и грязное, дышало ему в лицо перегарно‑чесночной мерзостью. Словом, все было в норме. Спины людей в куртках и ватниках почти совсем закрывали немытое окошко, за которым лениво проплывали полуразрушенные фермы и коровники, разоренные поля и победно дымящиеся навозные кучи. Раньше Мише всегда хотелось водрузить (именно «водрузить» — другое слово в данном случае не приходило в голову) над всей этой сельскохозяйственной роскошью грандиозный плакат в траурной рамке «Здесь прошла война». Теперь все это было уже до оскомины привычно. Как и бодро торчащие над дырявыми агрокрышами кумачовые лозунги.

На станцию прибыли через полчаса. Электрички на Читу ходили довольно часто, поэтому Миша только‑только успел выкурить сигарету и озябнуть на утреннем ноябрьском ветру, как к платформе, скрежеща когтями, подкатило грязно‑зеленое электрическое чудовище с плоской — как после удара о бетонную стену — харей.

До Читы было минут сорок езды, поэтому Миша уселся на невесть откуда взявшееся свободное место и комфортно вытянул ноги. Больные стали в проходе почетным караулом. Народ вяло толкался между сидений. Откуда‑то нестерпимо дуло. Мрачно пахло железнодорожной грязью и нечистоплотной человечиной. Тоска.

Прессуясь один к одному в бесконечную шеренгу, ритмично постукивали неуютные зимние пейзажи (Мише они больше почему‑то напоминали обглоданные и переваренные натюрморты). Из‑за заплеванной оконной рамы неотвратимо вставала Чита, мрачная, серая забайкальская столица…

У вокзала Миша с больными сели в автобус, потом пересели в другой и занимались соковыжиманием до проспекта Фрунзе. Оттуда, задевая прохожих углами дипломата и заглядывая в ларьки в поисках сигарет, Миша повел клиентов в Центральную поликлинику ордена Ленина Забайкальского военного округа. Ее поношенный, обшарпанный фасад, сохранивший однако в глубине своих морщин некую староуставную строгость, расплывшись по читинским мостовым, явно напоминал растекшуюся по столешнице, потасканную и обрюзгшую с перепоя рожу прапорщика самой что ни на есть сталинской заточки. Миша глянул в эту рожу, придавленную сверху потрескавшимся козырьком крыши, и даже зевнул от скуки. Он впихнул больных в скрипучие, мастичного цвета двери и сам зашел следом.

— Эй, Коханович, привет! — крикнул ему из толпы у дверей невропатолога толстый белобрысый санинструктор с красными общевойсковыми погонами.

— Здорово, — Миша остановился. — Слышь, Репа, завтракать ходил?

— Не‑а, сам только прикатил.

— Ладно, тормозни своих больных — тогда вместе сходим.

— А тебе к кому?

— К хирургу. Всех троих, — Миша махнул рукой и пошел по коридору в глубь этажа.

Мимо мелись белые фигуры медперсонала и серо‑зеленые — солдат. Поликлиника была очень старая и солидная. Высоченные потолки, шторы на окнах над высокими подокон‑никами, трескучий паркет и портреты членов Политбюро на стенах, — все это настраивало на миролюбивый лад, внушало покорность судьбе, проще говоря — парило мозги.

У больших — под потолок — двустворчатых дверей с табличкой «Хирург» Миша притормозил, выдал больным на руки их медицинские карты, пристроил своих подопечных в хвост грандиозной очереди, прошипел беспокойному Варикоаеле что‑то вроде «Ссиди тут, сссука» и, нимало более не беспокоясь об их участи, направился в сторону выхода. Пора было завтракать.

Завтракать санинструктора обычно ходили в столовую макаронной фабрики, расположенной напротив. Бабки‑вахтерши на проходной сиживали добродушные да сердобольные и, не чинясь, пускали солдат поесть. Кормили в этой столовой по советским меркам очень даже неплохо и, что особенно привлекало солдат, достаточно дешево, как и во всех заводских и фабричных столовках. Гвоздем программы местных поваров, естественно, была лапша. Длинные, прямые как палец макароны, пузатые пустотелые рожки, бесконечная и лохматая, как веревочная швабра, вермишель безраздельно царили в этом жарком мире лоснящихся поварских щек и бледных, тощих клиентских образин. Миша почти всегда брал «китайскую вермишель». Она была тонюсенькая — разве что чуть‑чуть потолще волоса — и обладала каким‑то особым вкусовым шармом… Впрочем, Миша никогда не задумывался об этом. «Китайская вермишель» ему нравилась, и он ее ел. Если бы она ему надоела, то он начал бы есть что‑нибудь другое, вот и все.

Позавтракав, Миша, Репа и еще двое санинструкторов, пришедших в столовую вместе с ними, вышли на улицу. Они хотели бьио сходить к ближайшему ларьку и поискать сигареты с фильтром, но передумали. Лень. Желудок, разбухший и умиротворенный, дремал под ребрами. Ничего не хотелось. Они уселись на металлическую оградку и молча — даже говорить было в облом — закурили. Время перевалило за десять. Над головой по‑прежнему было серо, но немного потеплело. Они расстегнули шинели и сдвинули на затылок шапки. Частенько бывают у солдат такие моменты, когда пять, десять, пятнадцать минут никуда не нужно идти, ничего не нужно делать и говорить, и тогда они сидят себе, сгорбившись и закинув ногу на ногу, молча щурятся в пространство и тянут свою вечную «Астру», вентилируя вены горьким дымом. До дембеля еще полугода, а может, год или полтора; еще так долго, поэтому незачем нервничать и суетиться — лучше просто посидеть и помолчать, и покурить, глядя, как шебуршатся на асфальте голуби.

— Знаешь, на кого твои больные похожи? — неожиданно произнес Репа, усмехаясь и выпуская через ноздри сигаретный дым. — На трех богатырей.

— Почему?

— Так просто.

— На Голема они похожи. Такие же нечеловеческие.

— На кого? — не понял Репа.

— Отстань, в натуре…

«Богатыри» оказались сообразительнее, чем он думал. Получив у хирурга направления на анализы, они уже стояли в очереди. Всем надо было сдать мочу и кровь из пальца и из вены, а Варикоцеле и Крипторхизму, как ложащимся на операцию, помимо этого — посетить стоматолога и зафлюорографиться.

— Ну че, герои? — спросил Миша у Ссадины, выщипнув его из очереди.

— Все ништяк, — важно ответил тот. — Стоим маленько.

— Смотрите, до двенадцати надо успеть все сделать. Здесь анализы принимают до двенадцати, понял?

Ссадина понял. Он многозначительно выпятил губу и улез обратно в очередь. Дверь в лабораторию поминутно открывалась, внутри сверкал белый кафель и звенела медицинская посуда.

Свободное время было до четырех часов, когда начнут выдавать результаты анализов. Миша повел больных гулять. Они брели по тротуару, азиаты истово чавкали только что купленной жевательной резинкой, мимо медленно проплывали старые, видавшие виды фасады читинской глубинки. Миша привычно разглядывал вату между рамами, обделанные голубями карнизы и беленькие шторки с рю‑шиками. Эти, сзади, своим чавканьем действовали на нервы. Узбеки иногда тыкали пальцем по сторонам и лопотали по‑своему. Варикоцеле недовольно глядел на них и вертел по сторонам башкой. «На них даже нельзя сердиться или обижаться. Это просто тупые, упрямые и жестокие дети. Которые сами не соображают, что делают…»

…Отдельный механизированный батальон, где начинал службу Миша, в их танковом полку называли не иначе как «черный». За исключением едва ли дюжины русаков, растасованных по ротам, все остальные — от комбата до последнего солдатешки из взвода технического обслуживания — были «восточными братьями». Будучи в карантине, Миша не знал, хорошо это или плохо, хотя слышал, что во всех подразделениях полка командиры пугали своих раздолбаев‑подчиненных именно переводом в мехбат. Действовала эта угроза, как говорили Мише, стопудово. Но

Миша не задумывался об этом. Он не предполагал, что попадет туда. Неизвестно, случайно ли черканула начальственная рука против фамилии Миши аббревиатуру «ОМБ» или кому‑то показалось забавным подкинуть в мусульманскую компанию еще одного «восточного человека» — жи‑денка из Харькова, только вечером после присяги, когда старшина карантина объявлял, кого куда распределили, Миша вдруг обнаружил, что отныне он — 2‑й номер расчета ПКМ пулеметно‑гранатометного взвода 1‑й роты отдельного механизированного батальона. Явственно запахло жареным, но Миша еще был духом и, следовательно, пока не мог похвастаться хорошим армейским обонянием. Впрочем, в любом случае, в армии и солобон, и дембель всегда, несмотря на самые зловещие предзнаменования, надеются на лучшее. Да и все равно ничего уже нельзя было изменить.

Итак, тем же вечером Миша впервые переступил порог легендарного мехбата. Батальон занимал старое двухэтажное здание из красного кирпича, построенное еще пленными немцами после войны. Изнутри доносились дикие вопли на непонятных языках. Миша, чувствуя себя прескверно, отворил дверь и вошел.

— Кто такой? — сразу же рявкнул какой‑то южный сержант, спускавшийся со второго этажа.

— Рядовой Коханович! — заученно хлопнул Миша.

— Пшел нах отсюда! — сказал сержант и въехал ему в челюсть.

Вещи, которые Миша держал в руках, рассыпались. Хлопнулись из‑под локтя на пол братья Стругацкие.

— Мне к командиру первой роты, — просипел Миша из угла.

— Пох мне твои проблемы, — ответил сержант и вышел из казармы.

Миша собрал вещи и осторожно вошел в расположение. Сбоку что‑то зашипело. Он обернулся и увидел раскорячившегося на тумбочке дневального с жуткой басмачовс‑кой рожей.

— Че хотел, урод? — спросил дневальный.

— Мне к командиру первой роты, — опасливо ответил Миша.

Дневальный отвернулся и, соскучившись лицом, принялся ковыряться в зубе. Миша подумал, что, наверное, можно идти дальше, и уже сделал шаг, как вдруг сзади хлестнуло:

— Стой! Куда прешь, маму твою?..

— Мне к командиру пер…

— Заткнись! — дневальный вытащил штык‑нож и шагнул с тумбы к Мише. Миша попятился, но дневальный резко приблизился к нему вплотную и уставил штык‑нож ему в подбородок. — Урод, душара, убью нах! — Он прижал Мишу к стене и нажимал на штык‑нож все сильнее, так что Миша почувствовал, что вот сейчас из подбородка брызнет кровь. Вещи опять попадали на пол.

— Эй, Эргашев, что там такое? — донеслось из полутемной глубины коридора.

— Да тут какой‑то козел выдергивается! — ответил дневальный, чуть ослабляя нажим. — Говорит, я весь первый рота мама сектым!

— Я этого не говорил, — сказал Миша полузадушенно.

— Хлебало приткни, урод, сука!

— Давай его сюда! — донеслось из глубины коридора.

— Есть, товарищ капитан! — ответил дневальный, пряча штык‑нож. — Пошел нах, собака! — прошипел он Мише и отступил на шаг.

Миша нагнулся, чтобы собрать вещи, и получил могучий пинок сапогом под зад. Он чуть не влепился лицом в пол, но все же удержался, торопливо собрал вещи и встал. Дневальный уже снова стоял на тумбочке. Миша закусил губу и быстро зашагал по коридору между двумя расположениями, наполненными азиатами всех сортов и видов, туда, где виднелась в луче света, падающем из открытой двери канцелярии, перетянутая портупеей мешковатая фигура командира первой роты, водруженная на кри‑венькие ножки в щегольских хромачах и увенчанная капитанскими погонами и фуражкой с бархатной офицерской тульей. Миша, как положено, за шесть шагов перешел на строевой, за три шага клацнул каблуками, махнул рукой к пилотке и доложился:

— Товарищ капитан, рядовой Коханович прибыл для дальнейшего прохождения службы!

— Давно пора, — ответил ротный, пропуская Мишу в канцелярию.

За столом сидели два старших лейтенанта — смуглый, узкоглазый татарин и румяная, упитанная рязанская харя. Миша опять махнул рукой к пилотке и замер у двери.

— Кто такой? — строго спросил татарин.

— Рядовой Коханович. Прибыл для дальней…

— Ладно, хватит прикалываться, — сказал татарину ротный, садясь за стол и листая тетрадь в целлофановой обложке. Найдя то, что надо, он ткнул в это место пальцем и поднял глаза: — Ты у нас в пулеметно‑гранатомет‑ном взводе.

Миша кивнул.

— Вот твой взводный, — ротный дернул головой в сторону татарина, — старший лейтенант Губайдуллин. А это, — он повел глазами в сторону явно скучавшей рязанской хари, — замполит роты старший лейтенант Петраков. Прошу любить и жаловать. Если у тебя возникнут какие‑нибудь проблемы… — он замялся. — Ну, там, обижать кто будет или еще чего… Словом, обращайся тогда к любому из нас, понял?

— Так точно, товарищ капитан!

— Отлично, тогда подожди меня в коридоре. Сейчас выйду и представлю тебя роте.

Миша снова отдал честь, прижимая свои пожитки левой рукой к боку, повернулся кругом и вышел. Уже закрывая дверь, он услышал ленивый голос Петракова:

— Нам в роте для полного счастья только жида не хватало.

Кто‑то, кажется, Губайдуллин, произнес что‑то вроде «мм‑да‑а», и тогда Петраков добавил:

— Зашуганный он какой‑то… Наверное, и недели не пройдет, как вставят ему «фитиль» в жопу по самые гланды…

Миша почувствовал, как у него на глазах выступают слезы. Когда ротный через пять минут поставил его перед строем и призывал солдат подружиться с новеньким, не обижать его и всячески помогать в овладении воинскими премудростями, Миша пробежался взглядом по лицам первой шеренги и тогда действительно почувствовал запах жареного,

 

Глава 2

 

В «Стреле» показывали «Папаш». С ума сойти, какие шутки откалывали Депардье с Ришаром, какой маразм несли и какие у них при всем этом были рожи! Миша посмеялся от души. Азиаты сидели рядом с ним. Узбеки, равно широко открыв глаза и рты, молчали и только во время самых удачных моментов коротко матерились по‑русски. Варикоцеле же безнадежно заснул в первые пятнадцать минут сеанса и сейчас противно похрапывал и пускал слюни, скукожившись на жестком, неудобном сиденье.

На них даже нельзя сердиться или обижаться. Они как дети. Со стороны кажется, что они быстро забывают причиненное тобой зло и не заводят на тебя зуб, что они совершенно искренне пресмыкаются перед тобой, улыбаются тебе и охотно выполняют твои приказания. Со стороны кажется так. Но не удивляйся, если однажды ночью ты проснешься от запаха горелого мяса и увидишь, как ярко может гореть бензин, которым облили тебя. Они никогда не будут драться с тобой честно — постарайся не поворачиваться к ним спиной, потому что воткнутый в спину штык‑нож вряд ли будет способствовать твоему пищеварению. Иногда кажется, что они не соображают, что делают. Может быть. Проверить это невозможно. Не исключено, что они думают о тебе то же самое. В любом случае ни тебе, ни им в тот момент, когда ненависть ваша столкнется, как табуретки в ваших руках, не вспомнится тот, кто заставил вас жить бок о бок и воевать друг с другом.

После кино они зашли в какую‑то кафешку и долго ели пиццу, такую дорогую, словно она была сделана из мяса игуанодона. «Игуанодон? — подумал Миша. — Постой‑ка, а что это, собственно, такое?.,» К четырем часам они вернулись в поликлинику за результатами. Растасовав исчерканные корявыми медицинскими строчками бумажки по медкартам, Миша направился к выходу. Там, в полукруглом окошечке регистратуры сидела беленькая прыщавень‑кая девочка. Девочка Леночка. Она писала направления в госпиталя Забайкальского военного округа. Миша заглянул в окошко и улыбнулся:

— Леночка, привет. Мне бы направления на трех кадров в Хилок, в хирургию.

— Коханович, если я не ошибаюся, — сказала Леночка.

— У тебя потрясающая память, — снова улыбнулся Миша. — Санинструкторов здесь постоянно барражирует челоуек сто как минимум. Запомнить изо всей этой орды одного маленького Кохановича — это трудовой подвиг.

— А у тебя лицо какое‑то не русское, но и не азиатское. Бросаешься в глаза, — Леночка мельком глянула на часы на стене напротив. — Ладно, где их медкарты?

Миша отдал. Леночка быстро выписала направления и положила их в окошко.

— Откуда такая привязанность к Хилку? Ты туда уже раз двадцатый едешь.

— Тридцатый, милая. Тридцатый. Начальник госпиталя мне очень симпатичен. Родные кровя в нем чувствую, —

Миша про себя усмехнулся: начальник хилокского госпиталя был стопроцентным бульбашом, щекастым, русоволосым и с акцентом, откуда‑то из‑под Бобруйска. Он сгреб документы, кивнул Леночке и вывел свое болящее воинство на улицу.

Они еще с полчаса пошарились по близлежащим улицам в поисках сигарет с фильтром, ничего не нашли и побрели на автобус. Потом — пригородный вокзал, грязный, заполненный нелепо копошащейся толпой в дурацких одеждах и с дебильными лицами. (Вообще, все это столпотворение было похоже на бунт в дурке. С одинокими психами приходилось справляться, а вот с сумасшествием в широких масштабах… Впрочем, какая разница?) Потом — сорок минут на электричке, потом — старый, грязно‑желтый ЛИАЗ, наполненный, как параша в «обща‑ке» губы под утро. А там уж и штаб выскочил поганым прыщом из‑за набобовских хором. Осталось добрести до своей комнаты, поставить кофе, заслать кого‑нибудь из больных в столовую за ужином, завалиться на диван, включить телевизор и приторчать. Одним словом, «хард дэй'з найт». Нога ноет. Наверное, к перемене погоды.

— Мосел, а где мой псих?

— В туалете шуршит.

— Не буянил?

«Кажется, он и не должен буянить, но об этом никто, кроме него и меня, не знает».

— Нет. Все нормально. Мировой парень. Эй, Левашов! На выход! Сейчас придет.

— Мосел, не в западло, зашли его, пожалуйста, в столовую. Пусть мне поклевать чего‑нибудь принесет, ладно?

— Нет вопросов. Кстати, Миша, ты бы мне его тормознул после отбоя на часок — полы в штабе помыть.

— Ради Бога, — Миша хлопнул его по плечу, небрежно пожал руку дежурному по части летехе и пошел к себе. Азиаты потянулись за ним.

— Вы двое, — обернулся к узбекам Миша, — идите на ужин. Принесите что‑то и этому, — он махнул в сторону Варикоцеле. — А ты, бурый, заходи, — он отпер дверь своей комнаты и пропустил чечена внутрь.

Узбеки переглянулись и ушли в столовую. Миша тщательно запер дверь изнутри. Потом, пока узбеки не пришли, он старательно бил энергично, но неумело сопротивлявшегося Варикоцеле.

За окном было черным‑черно.

— Выключи телевизор, — сказал Миша суетливому Левашову.

Тот дернулся к розетке.

— Закончил? — спросил Миша умытого и уже отстиравшего кровь с парадки Варикоцеле, возившего по полу тряпкой. Кавказец молча поднял глаза. — Тогда пошел вон. Можешь идти спать.

Кавказец медленно поднялся и ушел.

— Смотри, — крикнул ему вслед Миша, — спалю, что не спите, всех припашу до подъема!.. Эй, Левашов, дай‑ка, пожалуйста, из холодильника бутылочку пивка.

Пробку он отдал Левашову. Пиво, шипя, как перекись водорода, потекло по внутренностям.

— Ну че, придурок, когда ты меня обрадуешь очередным припадком? — Левашов опустил глаза. — Не до дембеля же тебе здесь сидеть.

Левашов пожал плечами:

— Это же не от меня зависит. Как накатит, так и начнется. Я вообще не знаю, откуда такое взялось. До армии не было.

— Естественно. До армии тебя так не дрочили.

— При чем здесь это… — Левашов посмотрел на Мишу кристально‑чистыми глазами.

— Да нет, ни при чем. Просто в армии все старые болячки обостряются, и даже говорят, что иногда появляются новые, — он отхлебнул из бутылки. — Короче, черт, послушай меня. В твоей роте никто не знал, что такое эпилепсия и как она выглядит. Ты и сам об этом мало знаешь. Сейчас все будет гораздо сложнее. Тебя будут серьезно проверять люди, которые на этом собаку съели. Тебе придется постараться сыграть припадок как можно лучше, понял?

— Что вы имеете в виду, товарищ сержант?! — возмутился Левашов, и Миша понял, что не ошибся.

— Ладно, не стремайся. Я тебя не сдам начальству. Хочешь — даже помогу. Если бы ты просто порезал себе вены или попытался повеситься, то проблем бы не было. Лежал бы себе в госпитале и мечтал о скорой комисса‑ции, как любой нормальный суицидик. Эпилепсия — штука сложная. В одиночку ее не отрепетировать…

Левашов смотрел на него собачьими глазами.

— Короче, сначала тебе нужно научиться делать пену на губах. Слюна, которую ты пускал на стройке, в госпитале никого не убедит…

Миша учил Левашова целый вечер. Он объяснил, как нужно процеживать слюну между зубов, чтобы получалась пена, как биться, какое выражение придать лицу. Часа через два после отбоя он вдруг прервал себя на полуслове, махнул рукой и потянулся за сигаретой:

— Хватит на сегодня. А то у тебя глаза уже, как у олигофрена. Все, иди спать. — Левашов, повинуясь, поднялся. — Завтра я повезу чурок в госпиталь, в Хилок. Два дня в твоем распоряжении. Потренируйся. Только смотри, фигни какой‑нибудь не натвори. Понял?.. Все, иди.

Какой кайф просто лежать, выключив свет, под одеялом, смотреть в окно, занавешенное снаружи черными простынями ночи, и ни о чем не думать. Сигарета попалась не слишком горькая, за дверью тихо, нога не ноет. До дембеля всего полгода, и нынешнее место хорошее, и никто отсюда не вышибет, если только не спалиться на чем‑нибудь, а даже если и вышибут назад в роту, то в нагрудном кармане уже давно лежат подготовленные — без сучка, без задоринки — документы для того, чтобы лечь в госпиталь, и в госпитале этом тоже давно все схвачено, так что до дембеля нормально дожить можно. Главное — тупо не спалиться. Но пока Бог миловал. Хотя сколько уже раз казалось, что все, приплыл, парень, ничто уже не спасет твою злосчастную семитскую головушку…

…Первый раз Мише набили морду в тот же вечер. Только ушли домой офицеры и он засунул свои пожитки в тумбочку, а Стругацких — под подушку, как его подозвали в угол расположения, где сидели трое или четверо бурых дедов. Он остановился перед ними, в облачках дыма от их папирос. Сзади нарисовались еще несколько бурых, рангом пониже.

— Кто по нации? — спросил один из дедов с лычками старшого. — Таджик?

— Нет, — ответил Миша.

— А кто? Туркмен? — старшой переглянулся с соседями. — Нет? Может, тогда азер? Тоже нет?

Миша подумал, что вряд ли они знают, что такое «еврей», и ответил:

— Хохол.

— Хохоль? — презрительно прищурился старшой, а остальные зашевелились и зацыкали. — Послушай, хохоль, ты когда в казарма заходил, налево смотрел?

Миша молчал. Старшой не обратил на это внимания.

— Там туалет. Там ебошат все белий. Понял? Иди туда, там твое место. — Кто‑то потянул Мишу за погон.

— Иди‑иди, — сказал сосед старшого, огромный малый в танкаче. — Все белий в этот рота будут умирать. Ви не люди, ви — параша. Понял, да?

Миша очень испугался. Внутри было пусто и холодно. Идти в туалет ему не хотелось, а ответить погрубее он боялся, да и не умел, поэтому просипел что‑то вроде «я не совсем уверен». Азиаты не поняли, что он сказал, но его тон, каким бы мирным он ни был, им не понравился. Кто‑то вполсилы смазал Мише по почкам. Мишу заклинило: оставаться он боялся, а идти не хотел. Кто‑то дернул его за рукав, зарядил по шее, прошипел «урод, сссука». Миша, сам не зная почему, оттолкнул, не оглядываясь, этого козла и остался стоять перед дедами, глядя на них вызывающе, как ему казалось, а на самом деле испуганно. Тогда старшой нехотя поднялся, поразив Мишу той особой грацией, которой обладают все уверенные в себе старослужащие — наглые, сильные, не очень умные и давно не получавшие по морде. Он поднялся и, не желая утруждать себя даже хорошим ударом кулака, просто ткнул Мишу пятерней в лицо. Миша подался назад — сильнее, сильнее, почувствовал несколько ударов и увидел, как окна метнулись куда‑то вниз, в область паха. Потом он ощутил под ребрами мастичный холод пола, потом вокруг замелькали кирзовые голенища, потом он получил удар сапогом в лицо и отъехал.

В последующие дни он получал по морде еще несколько раз, но походя, без конкретной припашки. Ему было страшно, но он привыкал.

(Стругацких назавтра же украли у него из‑под подушки, впрочем, как и содержимое его тумбочки.)

Несколько раз, после особенно оскорбительных ударов, его захлестывала волна ненависти и, казалось, надо было сделать лишь небольшое усилие, чтобы «погнать ответку». Но воли не было. Прижимая рукой место очередного удара, Миша успокаивал себя тем, что не стоит давать сдачи, если морально он для этого еще не созрел, если организм не отвечает на удар чисто механически. На самом деле Мише было страшно. Он лгал себе и прекрасно это понимал.

Его регулярно «строили» по ночам, и он получал по морде, ему регулярно не хватало пайки в столовой, и он получал по морде, его постоянно доставали, и он получал по морде. На него все время орали. Он привыкал. Привык он и к тому, что его уже несколько раз называли «чмо». Оказалось возможным привыкнуть и к «я твой мама еб…» Так было проще — привыкнуть и стерпеть. Так не надо было заставлять себя делать то, что заставляли тебя другие. Для этого не надо было напрягать волю, и оттого это казалось более предпочтительным.

Так прошел месяц. Каждый день полз убийственно медленно, но однажды утром оказалось, что первый месяц службы уже прошел. Теперь Миша знал на полу казармы каждую линию и даже во сне помнил, каким образом доводится натиркой до блеска пол в канцелярии. И ухоженные бээмпэшки в парке, раньше выглядевшие со стороны так соблазнительно, теперь не вызывали у него никакого интереса, потому что он слишком хорошо помнил, какая прорва работы скрыта в каждой из них. Кровавые мозоли на руках от лопаты тоже давно не будили у него сильных эмоций. Он привык ко всему этому.

Однажды он поймал себя на том, что перестал думать. С работающими мозгами было трудно: физическая и моральная боль не давали покоя, мозг возмущался и толкал тело на тропу войны, и не вступать на нее бьио еще более болезненно, чем сносить побои и унижения. Не думать было проще: унижения и оскорбления пролетали где‑то далеко, не тревожа спящего сознания, и даже голод и боль почти не ощущались.

В наряды Мишу еще не ставили, в парк на работы посылали не часто, и в основном он работал в казарме. Офицеры не обращали на него внимания, старослужащие еще не брались за него конкретно, так что весь этот месяц он был предоставлен самому себе. Когда Миша шел в армию, у него были некие принципы, своего рода бастионы самоуважения («отвечать ударом на удар», «не сносить оскорблений», «не выполнять грязную работу» и т.д.), оборона которых должна была сохранить его реноме, его лицо. Но в течение первого месяца эти бастионы капитулировали один за другим, и Миша сдавал их неимоверно легко, безо всякой борьбы, утешая себя тем, что еще не сданы прочие из них. В конце концов остались невзятыми только четыре бастиона: «не заниматься педерастией», «не парашничать», «не чистить туалетов» и «не стирать чужих вещей». И то только потому, что этих бастионов еще никто как следует не штурмовал. В один прекрасный день

Миша почувствовал, что его воля умерла совершенно и теперь от него можно добиться чего угодно.

Ему было страшно. Он не мог отважиться на войну даже тогда, когда слышал «я твой мама…», даже когда его били в лоб дембельским сапогом, а потом заставляли этот сапог чистить. Он терпел все это. И с каждым днем ему было сложнее начать войну: он привыкал. Каждое утро, просыпаясь от удара по морде, он думал, что не проживет этот день, не выдержит, умрет или сойдет с ума, и каждую ночь, падая после очередной «застройки» в постель, он знал, что выдержал и что тоненькая стрелочка его терпения передвинулась еще на одно деление.

Каждое утро он, разбуженный хорошей плюхой, соскакивал с верхнего яруса, тут же получал по почкам от кого‑то с нижнего и торопливо одевался. Едва успев застегнуть половину пуговиц, неумытый и взъерошенный, неумело обкрутив портянки вокруг лодыжек, он уже летел за суконной натиркой и становился в длинный ряд таких же духов, торопливо сучащих ногами на сверкающих полах. Со всех сторон на эту дергающуюся с натирками под подошвами колонну сыпались маты и удары черпаковских блях, и ничего не было видно, кроме судорожно мельтешащей натирки на полу и худой, сгорбленной спины впереди стоящего, с ритмично двигающимися локтями. Потом духи бросались заправлять койки, вытирать пыль, выбивать половики, сортировать рядом с тумбочками дедовские тапочки. Потом они мелись готовиться к утреннему осмотру, драли себе щеки старой тупой «Невой» насухую, стирали зубными щетками грязную гюдшиву, воровали друг у друга нитки, чтобы пришить оторванную пуговицу, мокрыми тряпками — потому что ни сапожных щеток, ни гуталина у них не было — обтирали сапоги. Потом на утреннем осмотре они получали по морде за плохое качество бритья, грязную подшиву, нечищенные сапоги, потом их заставляли съесть найденные у них в кармане письма из дому, а затем заводили в туалет и «брили» вафельными полотенцами.

Потом наступало время завтрака, и духи находили на своих столах полупустые бачки и миски, наполненные парашей. И они дрались за остатки пищи, и жадно тянули руками из мисок все подряд, не обращая внимания на вкус и только упиваясь ощущением кусков, протискивающихся в пищевод. Они тянули куски еды к себе и рвали из рук друг у друга, и все разливалось, и тогда приходил кто‑то из дедов и окунал кого‑то из них мордой в парашу, разлитую на столешнице. И над всем этим кружились легионы мух, и садились на пищу, и попадали в чай, и духи жрали мух вместе со всем остальным. А потом всех пинками гнали на улицу, в холодный утренний туман. Потом был развод, и все шли на работы, и их, быдло, грязных, избитых, со стертыми кирзой ногами, с бурчащими от голода животами, гнали впереди всех как скот. Они пахали, как папа Карло, до самого обеда, крася стены в казарме, роя траншеи под связь и чуть ли не глотая мазут в ненавидимых консервных банках бээмпэшек. И опять их били все кому не лень, и у одних нижняя челюсть по месяцу и больше стояла вкривь, у других от выравнивания кулаками на груди пуговиц грудина вминалась и покрывалась шрамами, а у третьих гнили от ударов ноги и язвы отравляли воздух зловонием. И они работали, даже не оглядываясь на удары. х

А потом был обед, и они опять хавали помои и мух, и даже плавающие в супе черви не вызывали у них никаких эмоций. После обеда, получив свою дозу «включений», они снова шли пахать — как рабы, без секундной передышки — до самого вечера, когда их, голодное, грязное стадо, собирали чабаны в щегольски отглаженных хэбэшках и гнали к корытам с отрубями и помоями, а потом — в хлева. И рабочей скотине надо было еще навести порядок в своих стойлах, и в стойлах чабанов, а также подшить этим чабанам подворотнички, надраить сапоги, нагладить форму к завтрашнему утреннему осмотру. И отпускали духов спать очень и очень нескоро, и еще не раз и не два брызгала на грязные хэбэшки и чистые полы черная духанская кровь. Но сворачивалась она быстро — наверное, от страха.

Все дни были похожи один на другой, как духи в строю роты, и заранее можно было предсказать, что случится завтра, послезавтра или через неделю в любое время.

Однажды Миша поймал себя на том, что уже не ненавидит бьющих его дедов, даже не оборачивается на удар. Ему плевать. Ббльшую ненависть вызывали собратья‑духи, вырывающие у него изо рта кусок в столовой. А старослужащие поднялись в его сознании на какой‑то невидимый постамент, куда не достигает ненависть духов; старослужащие жили в каком‑то ином измерении и по совершенно другим законам.

И еще он словил себя на том, что относится сейчас как к равным к тем чмырям, на которых в карантине смотрел с презрением И жалостью. Неужели он — один из них?! Не может быть. Он не верил своему больному рассудку, ибо рассудок убеждал его, что претерпеваемые им унижения гораздо меньше унижений, выпадающих на долю остальных духов‑белых. Он знал, что это не так, и не мог в это поверить. Ему надо было убедиться. Он захотел посмотреть на себя в зеркало. Наивный: во всем батальоне не было ни одного. Тогда однажды вечером он оторвался от работы и долго смотрел в черное зеркало ночного окна. Миша не узнавал себя. Этот — тощий, взъерошенный урод с глазами больной собаки — не мог быть Мишей Кохано‑вичем, уверенным в себе восемнадцатилетним парнем, не трусом, не ублюдком, не подлецом. Этот не мог быть сыном Меера Кохановича и Анны Коханович, урожденной Гольдберг. Этот вообще не мог иметь родителей, родины, друзей, любви. Единственным, на что Этот имел право, была переполненная девятилитровая параша в его покрытых черной коркой руках, если бы кто‑нибудь удосужился ее ему дать.

Боль пронзила правое ухо. В окне Миша увидел скалящееся отражение холеной хари старшого Джумаева. Тот небрежно ткнул руку в карман и сказал:

— Че стал, урод? Давай‑давай, рот твой…

Мишу обожгло изнутри. Он вдруг понял. «Они даже не воспринимают меня всерьез, как человека. Я для них скот, рабочее, тягловое быдло. Об меня следует вытирать ноги». Он не заорал, не вцепился Джумаеву в горло. Он промолчал. Его нога покорно тронула суконную натирку с места. Но что‑то случилось. Что‑то уже было не так. Он понимал, в чем дело: фитиль затлел. Через полчаса в туалете Мишу остановил один из бурых сержантов Ахмедов.

— Э, урод! Ти сюда пачкать ходишь, убирать не ходишь. Я убирать за тобой?

Миша попытался отступить к выходу, но Ахмедов остановил его.

— Или ты лучше их? — он кивнул на трех белых духов, мывших очки.

— Иди к ним. Там много работа.

Все, почувствовал Миша, вот оно, начинается. Тут уж уступать нельзя. В этот момент он так нервничал, что не мог понять, ПОЧЕМУ нельзя уступать именно сейчас, но точно знал, что НЕЛЬЗЯ.

— Иди, урод! — сказал Ахмедов повелительно.

Наработанная привычка к бездумному, рабскому подчинению содрогнула тело, но Миша сумасшедшим напряжением всех мышц удержал его на месте.

— Это не мое дело… — произнес чужой деревянный голос.

«Боже, это я сказал?.. — прострелило Мишу. — Мама, что сейчас начнется!»

И началось: из глаз посыпались искры, какая‑то сила качнула тело, как маятник. «Ударил», — подумал Миша. В эти ничтожные доли секунды счетная машина его мозга безумно двигала всеми поршнями, вертела маховиками, мигала лампочками: что делать? ответить или стерпеть? Терпел же раньше и ничего; может, и сейчас пронесет; а то, неровен час, еще прибьют… Легкий, ритмичный шорох шестерней усыплял волю, разжимал кулаки, тормозил кровь в венах. А чем меньше становилось воли, тем медленнее шевелились шестерни. Человек засыпал, просыпалась бессловесная, безмозглая тварь.

Второй удар наполнил рот соленым. Спящий приоткрыл глаза. Ах ты ж, сука… К горлу подкатывала холодная волна ненависти. Скотина… Упругие плечи ненависти ломали и корежили весь сложный механизм цивилизованного разума. Клинили шестерни, гнули поршни, срывая предохранители, тормозящие злость. Гребень этой волны, увенчанный кроваво‑красной пеной, ударил в глаза. Все уроды, ненавижу…

Миша размахнулся и со всей дури залепил Ахмедову в балабас. С вкусным кровавым ляпом. Азер ушел харей в умывальник. Убью, падла… За все, за все… Захотелось вцепиться в ненавистную плоть пальцами, вгрызться зубами в податливое горло до хруста, облиться чужой кровью, пить, глотать ее. Хотелось рвать зубами кадык, отдирать от черномазой головы уши, сдирать полосами кожу с морды и убивать, раз за разом убивать эту сволочь и всех остальных сволочей, и пусть они оживают, чтобы можно было убивать их еще, и еще, и еще… Он бил Ахмедова мордой об кран, брызгала кровь, тот уже не сопротивлялся, а Миша снова и снова толкал на холодный никель красную коротко стриженную тыкву. Сзади что‑то орали на непонятных языках, удары сыпались градом, чьи‑то пальцы хватали его за лицо, за волосы, за хэбэшку, а он ничего не видел, кроме окровавленной тыквы в умывальнике, и ничего не чувствовал, кроме стекающей по рукам и лицу крови. Но, наконец, удачный удар в голову повалил его на мокрый кафель. Он на мгновение увидел как чужую свою собственную руку — окровавленную, с разбитыми костяшками и сломанными ногтями — и потерял сознание. Его еще долго били ногами, но ему это было уже безразлично. На сегодня война была закончена…

…Засыпая, он еще вспомнил о том, что забыл завести будильник. Ему приснилось, что он плохо закрыл окно, и вот оно открывается, и здоровенный узбек в ушитой хэбэшке осторожно залазит внутрь, придерживая большой, темной стали, топор на скверно оструганном топорище. Миша застонал…

Все было, как всегда.

 

Глава 3

 

Миша проснулся поздно, когда из‑за двери доносились голоса офицеров и в окно робко заглядывало зябкое осеннее солнце. Будильник — родной брат продовольственного прапорщика — скучал на тумбочке, напоминая расположением стрелок на своем чванливо выпяченном животе, что сейчас уже начало одиннадцатого, а ты, быдло, разоспался, как последнее батальонное чмо… «Ладно‑ладно, а ты, пузатый, уже не мог звякнуть в полвосьмого, да?» — «Ага, буду я тебе звонить без завода, ищи дурака!» — «Да ладно, че ты, брюхан, я ж не прошу сильно звонить, звякнул бы чуть‑чуть, так, самую малость, только чтобы я глаза открыл…» — «Ага, тот случай; да для того, чтобы ты жаль‑цы свои чмырные хоть на самую малость приотворил, мне надо бы жопу на немецкий крест здесь порвать, на тумбе перед тобой! Что ж я тебе — дневальный, да?» — «Ладно, уболтал, толстый, теперь я тебя каждый вечер по самые яйца буду заводить, так, что ты весь у меня в крестах и звездах будешь скакать по утряне…»

Он оделся и стукнул в стену. Через секунду в распахнутой двери засветилась радостная левашовская физиономия. «А парнишка вроде отходит помаленьку от казарменных шугняков».

— Уже проснулись, товарищ сержант?

— Вы че там делаете?

— Эти на матрасах валяются, а я…

— Они че там, с ума посходили?! — Миша рассердился. — Будний же день! Короче, черт, сейчас идешь туда и поднимаешь их наводить порядок в помещении — пусть вылижут всю комнату и ждут меня, а сам метешься в столовую и несешь мне чего‑нибудь похавать…

— Так уже поздно, завтрак давно закончился…

— Подойдешь к Саше, повару, скажешь, что от меня, понял? — он подал Левашову ключ. — Вот, потом придешь сюда, откроешь этим дверь и наведешь здесь порядок. Потом сядешь и подождешь меня, понял?

Левашов кивнул и сунулся за дверь.

— Да, и передай кавказцу, если снова забуреет, так вломлю, что операция ему уже не понадобится. Узбекам, если надо будет, скажи то же самое…

Кассир с бухгалтером были на работе с полдесятого. Поэтому Миша быстренько оформил продаттестаты и командировку у старлейской жены Любочки в строевой части, потом смотался за подписью к комбату и — решительный и энергичный — устремился в бухгалтерию.

Бухгалтерия любой части — святое место, болевая точка, тем более — бухгалтерия стройбата. Миша зашел, подхалимски улыбаясь (майорская жена‑бухгалтер страшно любила попарить мозга), улыбаясь, стоял все время, пока выписывались командировочные, улыбаясь, получал у капитанской жены‑кассирши (кстати, сука редкая) деньги и вышел в коридор по‑прежнему с прилипшей к зубам улыбкой. «Что‑то они быстро сегодня. Надо бы по коробке конфет подарить. Да и на будущее пригодится». Он пересчитал деньги. Сорок два рубля сорок копеек. По десять шестьдесят на рыло. Восемь на поезд в оба конца да по рупь тридцать на два дня на питание. «Так, — прикинул он, — деньги поесть у них свои есть, еще и меня покормят, а поедем не на поезде, а на электричке — итого больше четырех червонцев чистыми». А эта глупышка в поликлинике еще удивлялась, почему он все время в Хи‑лок катается.

Потом Миша пошел в аптеку, комнату, соседствующую с его собственной, как и кабинет начмеда, только с другой стороны, и еще часок поработал там. Справка расходов медикаментов за неделю, справка в УИР по наличию личного состава, еще какие‑то совершенно левые бумажки, которые постоянно пишешь и которые снова, откуда ни возьмись, появляются целыми пачками. Потом приперся Серж, санинструктор третьей роты, и пришлось выдавать ему медикаменты, а потом играть с этим штымпом в нарды (доска всегда лежала на третьей полке за бутылями с перекисью водорода, йодом и мазью Вишневского). Серж совсем достал: больно уж ему везло, так что разошлись при своем.

Было уже два часа. Миша сходил в офицерскую столовую пообедать и вернулся к себе в комнату, где ждал его послушный Левашов.

— Что эти уроды?

— Конечно, поворчали для вида, — Левашов почтительно улыбнулся сюзерену, — но все же вели себя прилично и порядок навели… Вот, товарищ сержант, вам картошки б мясом принес.

Миша вспомнил, что приказал Левашову принести поесть.

— Старый стал совсем, запамятовал, — улыбнулся он.

— Ладно, пообедай сам.

— А вы, товарищ сержант? — в голосе Левашова слышалось живейшее участие.

— Да я уже в «офицерке» пообедал.

Миша включил телевизор. Залег на диван. Показывали муть из серии «Танцы народов мира». Закурил. Спереди вертели огромными — словно чужими, приклеенными — бедрами губошлепки‑негритянки, сзади чавкало это белобрысое быдло, вечером надо было переться к черту на кулички через вокзалы, электрички, холод, грязь — словом, настроение было не ахти.

— Коханович! — заглянул в комнату комбат. Миша привстал: подполковник все‑таки, да еще хозяин. — Короче, Коханович… — комбат сделал паузу, засмотревшись на вертящиеся в телевизоре бедра. — Короче, у меня сигареты закончились, сделай что‑нибудь.

— Хорошо, — кивнул Миша уважительно, но без особого рвения.

— Я буду у себя.

— Ладно, — сказал Миша в закрывшуюся дверь. — Слышал? — обернулся он к Левашову. — Давай, мотай в продмаг за куревом, — он протянул трешку из полученных сегодня в бухгалтерии. — Десять минут, время пошло.

Левашов не уложился. «Танцы банту» наконец‑то закончились. Миша отнес комбату сигареты, вернулся, снова улегся на диван. Левашов стоял рядом услужливой горничной. Миша долго, с неподдельным старанием на лице, раскуривал сигарету, потом блаженно выпустил дым, поднял глаза на Левашова и сказал:

— Ну что, несчастный, поупражнялся?

— Да, товарищ сержант, — радостно закивал Левашов, — конечно.

— Давай.

— Что? — не понял «несчастный».

— Продемонстрируй, быдло, — ласково объяснил Миша.

— А‑а, да, сейчас, — Левашов поднялся, стал в центре комнаты по стойке «смирно» и сосредоточился, как спортсмен перед прыжком. Мише почему‑то показалось, что питерец сейчас замочит крутой брейк.

— Погоди‑ка, — он поднялся, подошел к двери и закрыл ее на ключ. — А вот теперь давай! — он удобно устроился на диване и приготовился смотреть.

Левашов вздернул губы и плотно сцепил зубы, перекосил лицо, заломил руки и с диким хрипом повалился на пол. Слюна пенилась на его губах, глаза вылезли из орбит, тело ломалось до скрипа в суставах. Он несколько раз смачно хряпнулся головой об пол, потом мелко‑мелко затрясся и заскрежетал зубами. «Браво, малыш, — подумал Миша, — не знал бы, что ты балуешься, ломанулся бы „скорую“ вызывать». Левашов еще несколько раз боднул темечком ножку дивана, потом закрутился в какой‑то немыслимый узел, подергался, взбрасывая худые ноги в мятых парадных штанах, и затих.

— Молодец, малыш, — пихнул его ногой в бок Миша. — Я буду не я, если через пару месяцев не будешь дома, в Питере, по Невскому рассекать.

Левашов встал на колени и обратил к нему сучьи, горящие сумасшедшей надеждой глаза.

— Товарищ сержант, клянусь матерью…

— Ну, чего тебе, быдло? — Миша явно заскучал.

— Я отблагодарю, честно… — Левашов заговорил с каким‑то молитвенным придыханием в голосе, — честное слово, мама с папой вам всегда‑всегда будут благодарны, и всегда к нам в Питер сможете ездить как к себе домой…

— А как насчет денег? — Миша явно издевался.

— Мы отблагодарим, честное слово!.. — по интонациям Левашова слышно было, что он готов тут же лечь и помереть, если на то будет Мишина воля. — Как скажете, и деньгами, и вообще… — тут Левашов замялся, видно, не знал, сколько денег предложить.

— Ладно, встань с колен! — Мише надоело слушать всю эту парашу. — Без меня ничего не устраивай, понял? Вот вернусь из Хилка, тогда и покажешь свой спектакль.

Левашов поднялся. —

— Кстати, старый, ты ведь из Питера. Гребенщикова знать должен.

— Ну, знаю… — Левашов, кажется, был очень удивлен, что армейский сержант‑держиморда знает Гребенщикова.

— Говорят, он еврей по национальности. Ничего об этом не слышал? — похоже было, что Миша опять издевается.

— Нет, не слышал… — от столь неожиданной смены темы Левашов завис. Кажется, слышно было, как в его бестолковке скрежещут шестерни.

— Ладно, иди. Скажи чуркам, чтоб собирались: через четверть часа вскипаем.

Левашов аж задымился от служебного прогиба и в секунду угрохотал вон из комнаты. Время приближалось к четырем.

Они не выехали ни через четверть часа, на даже через час: сказалась армейская необязательность и бардачность. Но в конце концов, к восьми вечера их принял в свои потные вонючие объятия читинский железнодорожный вокзал. Миша сводил больных в вокзальную рабочую столовую для обслуживающего персонала, где у него были знакомые и где он обычно, когда попадал сюда в соответствующем настроении, ел. Вот и сейчас Миша покормил больных и поел сам (естественно, за их счет). Кормили здесь очень сытно и совсем недорого (о качестве блюд в подобной ситуации обычно не думаешь).

Потом они вышли в зал ожидания и расположились на скамейке между кучей толстых цыганок, с одной стороны, и пьяным стариком в драной железнодорожной шинели, с тощим, щетинистым лицом — с другой. Надо было ждать еще полтора часа: электричка на Хилок отправлялась в десять. Они сидели вчетвером и тупо глазели прямо перед собой. Бесконечный поток все плыл и плыл мимо них, и люди в нем были настолько одинаковы — серые, грязные и озабоченные, — что иногда начинало казаться, будто это одни и те же идут по кругу, выходя в одни двери, обойдя вокруг вокзал и вновь войдя через другие. И они были одинаковыми, как поезда, что должны были развезти их в разные стороны к одинаковым вокзалам одинаковых городов, и одни и те же беды прибавляли озабоченности их лицам, и одни и те же болезни крутили в узлы гнилые водоросли их кишок. Они все шли и шли, и глаз уже не воспринимал их и, отражаясь от их мутной поверхности, переворачивался зрачком внутрь. И звуки, такие же одинаковые и серые, как те, кто их издавал, просачивались в сознание едва‑едва, и от них воротило, словно уши были залеплены столовским ужином.

Столько одинаковых, серых людей. Причем каждый из них мнит себя пупом земли, чем‑то необыкновенным, у каждого уйма проблем, принципы, привязанности, теории, каждый совершил в жизни кучу пакостей и не далее как сегодня в очередной раз наступил на горло своей совести; в конце концов, каждый — это еще и вонючая, немытая плоть под давно не менявшимся бельем, точь‑в‑точь такая же, как у соседа… Миша представил себе всю эту массу потной плоти вокруг себя, и его затошнило.

А люди толпы все двигались по кругу. Они не глазели по сторонам, и их взгляды не втыкались тупо в сидящих, а безвольно скользили, как подошвы по грязи. По сись‑кастым цыганкам, замотанным в черные платки, медленным, ленивым, сонно посверкивающим в пустоту дикими нездешними глазами. По трем восточным соддатешкам в поношенных, с чужого плеча, шинелях с полуоторванными ногонами и вылинявшими петлицами, нажравшимся, отоспавшимся и нетерпеливо зыркающим по сторонам в ожидании отъезда. По сопровождающему их щеголеватому сержанту‑санинструктору в ушитой, начесанной шинели и глаженой шапке, между которыми проступает, словно нарисованное на папиросной бумаге, светлокожее худое лицо, продырявленное ледяными маслинами печальных левантийских глаз и тоскливым, с тысячелетним профилем носом. По почти привалившемуся к сержанту козловатому старикашке, прячущему за поднятым воротником грязно‑синей, без пуговиц, шинели багровый алкоголический нос, а под полуоторванным козырьком съехавшей набок фуражки — водянисто‑красные, в прожилках, собачьи глазки.

Стрелки на огромных вокзальных часах ползли медленно, как смена караульных на посты. Мише жутко хотелось курить, но лень было переться в ночной холодный неуют платформы. «Вот смотаюсь в Хилок, — думал он, тоскливо тиская мятую пачку „Космоса“ в кармане шинели, — потом пулей обратно, и к восьми или девяти утра буду в Чите. И — к Светке». По коже нестройной гурьбой пробежали мурашки. Очень хотелось, чтобы это «и — к Светке» наступило как можно быстрее. А там — домашний борщ, белая ванна с теплой водой, сверкающий девственной белизной унитаз, в конце концов…

— О! — вдруг произнес Ссадина и дернул Мишу за рукав.

Миша поднял голову и посмотрел туда, куда показывал Ссадина. На вокзальных часах было без четверти десять.

Миша торопливо поднял больных и повел их сквозь толпу к перронам.

Вагон электрички был почти пуст. Миша удобно расположился у окна, напротив укладывающихся спать на плечи друг другу азиатов. Уже засыпая, он подумал о том, что вот ведь, оказывается, чурки, с виду такие тупые ri дикие, понимают циферблат. И удивился…

…Два дня после истории с Ахмедовым Мишу никто не дергал, словно его вообще не было. Только ротный справился, кто так харю начистил и, получив стандартный ответ, что, мол, незнакомые солдаты из другой части, отстал. Да еще один из азиатов — сержант Сулейманов — начал проявлять к Мише непонятный интерес. Миша нет‑нет да и ловил на себе его внимательный взгляд. «Кажется, он тоже не прочь меня завалить», — думал Миша. А вообще все было нормально. Миша быстро очухивался, как бродячая собака, зализывающая свои раны. К вечеру второго дня он был уже почти «в форме». «А это совсем не так страшно, как кажется сначала, — размышлял он, закутавшись с головой в одеяло в койке после отбоя. — Главное выдержать первый удар, а там — плевать, что будет после». Он лежал, укрывшись одеялом, и был симпатичен сам себе. Мало того, впервые с начала службы в мехбате ему было не стыдно думать. Сейчас главное — не расслабляться, не почивать на лаврах, надеясь, что уже доказал себе и другим, что ты мужчина Они увидели это, но они еще помнят, как ты вел себя до того. Главная фиеста еще впереди. И он заснул, как засыпает между выстрелами затвор.

Проснулся Миша часа через два, совершенно разбитый, с разрывающимся от боли животом и с жуткими позывами на низ. Он обулся и, грохоча сапогами, побрел в туалет. Устроившись на очке, Миша долгое время усилием всех мышц пытался удержать в прежних размерах раздуваемый космическими силами желудок, а потом тот вдруг сжался, скрутился в кукиш, и Миша понял, чтб должна ощущать работающая на полную мощность самолетная турбина. Потом, когда лавина скатилась, его разбила такая слабость, что он несколько раз чуть не сковырнулся в очко. Миша не обеспокоился — с армейских харчей еще не так пронести может — и, с чувством выполненного долга вернувшись на свою койку, хлопнулся спать. Однако через час все повторилось. Сквозь боль, слабость и сонливость пробилась первая неясная тревога. На протяжении трех последующих визитов в туалет с интервалом в час эта тревога перешла в мрачный ужас: с Мишей никогда такого не было, и он был совершенно растерян. В иные минуты ему бывало так плохо, что начинало казаться, будто из него уронился в очко его собственный желудок. Когда Миша в очередной раз сидел на очке, прокричали подъем. В туалет зашел зевающий дневальный‑русак и нацелился на писсуар.

— Эй, Портнягин, — обратился к нему с очка Миша, — ты не знаешь, что это такое: целую ночь понос и живот болит?..

— А кровь есть? — равнодушно спросил Портнягин Миша глянул в очко. Там было красным‑красно.

— Есть, — ответил он, дрожа от холода и безысходности.

— Не повезло тебе, Коханович, — бесцветно констатировал Портнягин. — Это Диза.

У Миши отвалилась челюсть. «Этого еще не хватало». Он автоматически потянул из специальной деревянной коробочки на дверце листок бумаги. Зачем‑то поднес,его к глазам, думая совершенно о другом. На листочке были типографские строчки. « — Хамье! — сказал Румата стеклянным голосом. — Вы же неграмотные, зачем вам подорожная?» — прочитал Миша отвлеченно. «Мля! — он распахнул глаза. — Это же мои Стругацкие!..»

В тот же день он уже лежал в госпитале. Впрочем, лежал он только до первой ходки в туалет. Когда, чистый и благообразный, в госпитальном халате и шлепанцах, но с животом, раздираемым внутренними противоречиями, Миша явился к очкам, он застал там по меньшей мере десяток «дизелей», мучимых той же проблемой. Трагизм ситуации заключался в том, что из трех очков два были плотно забиты, словно винно‑водочный отдел после двух часов. На лице у Миши появилось выражение отчаяния. Однако, оглядевшись, он увидел на нескольких лицах точно такое же выражение, и это несколько придало ему сил. Впрочем, Миша прекрасно понимал, что до своей очереди его не хватит. Желудок пронзила раскаленная игла. Миша сцепил зубы и прислонился к стене, в глубине души проклиная всех дизентерийных больных на свете и не спуская ненавидящего взгляда со стриженной макушки очередного сидящего на очке счастливца. Игла в желудке все увеличивалась в размере и вскоре достигла габаритов лома. Нижние шлюзы трепетали под натиском стихии. Чтобы помочь организму, Миша уселся на умывальник, подперев твердым керамическим ребром слабеющие клапаны. Дизентерийные протуберанцы продолжали фонтанировать, и Миша вдруг почувствовал, что если не откроет нижний сток, напор пойдет через верх. Катастрофа стремительно надвигалась. Наконец, настал момент, когда между ним и очком оставался всего один человек, но Миша понимал, что еще одного ему не выдержать. Однако ему повезло: бедолага перед ним — чахлый и согнутый вдвое — вдруг тонко заскулил и схватил себя рукой под гузку. Миша, всецело занятый собой, даже не понял, что произошло, а бедолагу уже выдернули из очереди, как морковку из грядки, и пинками вышибли из туалета.

— Чмо! Пидар! Обосрался, урод! — шумела очередь. Миша почувствовал, что спасен. Когда с очка поднялся предыдущий клиент, он решительно двинулся вперед. Вдруг в туалет ввалились двое азиатов в щегольски подшитых новеньких халатах. Судя по их цветущему виду, дизы у них не было и в помине. Один из них хотел занять очко, и, по‑видимому, очередь нимало не возражала против этого, но Миша, обезумевший от гадкого ощущения податливости шлюзов, очертя голову ринулся к очку и бесцеремонно оттолкнул азиата в сторону. Пока тот оборачивался, Миша уже спустил кальсоны и уселся на корточки.

— Ты че, урод?! — взвизгнул очумевший от такой наглости азиат и махнул ногой.

Смуглая ступня в тапке цвета детской неожиданности ляпнула Мишу по морде. Он еле удержался, опершись о стенку, но даже не произнес обычного духанского «ну что такое?» — он блаженствовал. На душе быстро легчало, и ему было просто не до азиата. Но азиат попался упрямый. Он схватил Мишу за волосы и хряпнул мордой о свою коленку. У Миши щелкнули зубы, из носа потекла кровь. Но отбиваться и даже материться было нельзя: он находился в слишком невыгодном положении. Поэтому Миша сцепил зубы и решил потерпеть. А азиаты уже издевались внаглую.

— Э, урод, ты сколько прослужил?

Миша решил молчать, но снова получил по морде и нехотя ответил:

— Первые полгода служу…

— Душара, мля, рот твой парашный сектым! — и они несколько раз пнули его.

— Да, — согласился Миша, — да, — стремясь избежать очередных ударов и мечтая о том моменте, когда он сможет подняться.

— Маму твою…

— Да, — произнес Миша, ненавидя себя. Еще совсем чуть‑чуть.

— Догадишь — зайдешь в третий палата, понял? Сек‑тым тебя будем, урод! — показал азиат золотые фиксы. — А не зайдешь — вешайся ночью, понял, да?

Миша кивнул, и азиаты, распихивая бедолаг, вышли. «Плохо дело, — думал Миша, вставая и приводя себя в порядок. — Как бы я себя ни повел, в любой момент они могут подловить меня здесь — беспомощного и полуобо‑сравшегося — и засунуть головой в очко».

Он медленно пошел к выходу, пытаясь не встречаться ни с кем взглядом. Это было проще простого: все старательно отводили глаза. А все же ему было очень скверно. Болезнь наливала тело противной слабостью, коленки мелко тряслись, перед глазами прыгали яркие искорки. Да уж, только по морде получать в таком состоянии. Но лучше уж сейчас пойти, а то через час опять приспичит. Неровен час, расплескаю. Как ни крути задницей перед самим собой, а тебе жутко страшно. Смотри, как бы прямая кишка от страха в тапки не булькнулась, чмо. Он медленно прошел по пропахшему лекарствами коридору, остановился перед дверью с цифрой «3». Входить не хотелось. Напротив, хотелось уйти в палату номер пять, лечь на свою койку, укрыться с головой одеялом и отключиться. Он сосчитал до двадцати, отворил дверь и вошел. С коек поднялись чубастые дедовские головы.

— Че хотел, урод?

Миша огляделся. Давешних азиатов здесь не было. Он растерялся.

— Э‑э… вызывали…

— Пшел нах отсюда! — кто‑то махнул рукой. Уворачиваясь от летящего тапка, Миша выскочил в коридор и захлопнул дверь. Он огляделся по сторонам и пошел к себе. Двоякое чувство овладевало им. С одной стороны, он пришел, куда было велено, и не получил по морде, с другой, словно и не приходил, и теперь нужно ждать неприятностей. За ругань и тапок он не рассердился — еще не привью сердиться на старослужащих по таким мелочам — и небрежно подумал, что, мол, даст сдачи, если в следующий раз они его заденут. Перенос на «следующий раз» — классическая формула духанской трусости, но Миша еще не понимал этого. Дойдя до дверей своей палаты, он запнулся, покрутил головой и направился в туалет. Занимать очередь.

Миша валялся в госпитале семь дней. Каждое утро всех дизелей строили в коридоре и выдавали каждому по четыре таблетки тетрациклина, а потом вели в лабораторию, где каждый по очереди опускал кальсоны, поворачивался спиной к медсестре, нагибался и раздвигал руками ягодицы, а медсестра ковырялась в его заднице металлическим прутиком. Каждый вечер дизеля, построившись, опять получали по четыре таблетки тетрациклина на рыло, а потом старшина отделения заставлял снимать рубашки и проверял всех на «форму 20». Миша не знал, что такое «форма 20», потому относился к этим проверкам совершенно равнодушно. (Уже позднее он узнал, что пресловутая «форма 20» — проверка на наличие платяных вшей.) Среди дизелей не было старослужащих: диза — традиционно «духан‑ская» болезнь. Наверное, потому, что именно изнеженный «гражданский» желудок духов оказывается не в состоянии справиться со всеми теми потоками отравы, с которыми играючи справляется луженый желудок старослужащего.

За семь дней в госпитале Миша отъелся, окреп и порозовел. Он чувствовал себя гораздо лучше и смотрел на перспективу возвращения в роту без особого трагизма. Тех двух азиатов он больше не видел, и теперь ему казалось, что в столкновении с ними он вел себя достаточно решительно и мужественно.

Он много думал в эти дни. Вспоминал гражданку: учебу в институте, семью — небогатую интеллигентную еврейскую семью, — друзей, девочек, развлечения. Вспоминал «Битлз», «Пинк Флойд» и «Лэд Зеппелин». С ужасом обнаружил, что безнадежно забыл половину гитарных аккордов. А ведь когда‑то неплохо играл. Вспомнил себя — полугодичной давности. Оказалось, что тот Миша — воспитанный, смущающийся, не матерившийся, даже не утративший еще способности краснеть — отвратителен Мише нынешнему, потому что интеллигенты не выживают в казарме, а ему очень хотелось выжить. Он не знал, о чем бы сейчас мог говорить со своими харьковскими знакомыми, но не жалел об этом, потому что — ему казалось — познал в армии что‑то новое, более глубокое, некую высшую мудрость, до которой не доросли все те, с по‑детски тепличной гражданки.

О возвращении домой он старался не думать — до дембеля было еще так много, целая жизнь! Гораздо больше он размышлял о скором возвращении в роту, ждал этого возвращения, боялся, готовился к нему. «Революция 1905 года яотерпела поражение, — думал, усмехаясь, он, имея в виду свою драку в туалете, — из‑за неподготовленности народных масс и слабости, недоработанности базовой теории. Новая революция не должна повторить этих ошибок. Революционная сознательность рабочего класса растет, согласно учению великого Ленина. Наше дело правое, мы победим, враг будет разбит, победа будет за нами, как утверждал не менее великий Сталин. В конце концов, разве революцию придумали не евреи?»

И вот пришло время выписки. Старшина повел Мишу в госпитальную кладовую, где хранились форма и нательное белье больных. Когда Миша получил свой узелок и развернул его, оказалось, что нательного белья там нет.

— Ну, давай, давай, шевелись! — поторапливал его старшина.

— Товарищ старшина, — повернулся к нему Миша, — моего нательного белья нет.

— А куда ты его дел?

— Я оставлял его здесь.

Каптерщик, выдававший вещи выписываемым, сделал невинное лицо.

— Никто в твои шмотки не лазил.

— Оно было здесь.

— Я, что ли, его взял?

— Не знаю. Но оно было здесь. Старшина явно скучал.

— Короче, урод, — сказал он, небрежно сжимая и разжимая кулаки, — если через пять минут ты не решишь все вопросы с каптерщиком и не будешь готов к выдвижению в часть, я тебе хлебало разворочу.

Миша полузло‑полуиспуганно молчал. Он еще не привык к неожиданности, с которой в армии возникают напряги.

— Ну, положим, трусы я тебе еще найду, — ухмыльнулся каптерщик, — а вот майки у меня нет.

Миша хотел было возразить и уже открыл рот.

— Быстрее, ублюдок! — рявкнул сзади старшина и врезал Мише по почкам.

Миша обернулся к старшине, но тут каптерщик врезал ему сбоку в челюсть и спросил:

— Ну так как, берешь?

Миша рванулся к каптеру и получил еще раз по почкам от старшины.

— Э, да это чмо еще выдергивается!

Внутренности Миши прострелила боль, ему стало плохо, и он вынужден был опереться о стену, чтобы не упасть. Слишком уж все это было неожиданно. Перед глазами летали разноцветные искорки. Плохо соображая, что делает, он разделся, натянул протянутые каптерщиком трусы, оказавшиеся старыми, ношеными и дурно пахнущими — впрочем, ему уже было все равно, — потом надел хэбэшку и сапоги и был выдворен в вестибюль, где санинструктора собирали выписанных и уводили их в части. Когда Миша появился в дверном проеме родной казармы, дневальный крикнул в расположение фразу по‑азербайджански. Тотчас в проходе появилось несколько ушитых фигур.

— Что, вернулся, урод, маму твою…? — спросил один. А другой добавил:

— Теперь вешайся, хохоль, время пришель!

Рота раскрывала ему свои волчьи объятия. Той же ночью на него спящего накинули одеяло и потом хорошо помолотили руками и ногами по неспособному сопротивляться телу. Было больно и жутко обидно, но Миша не испугался и не утратил самообладания. Он ожидал чего‑нибудь подобного. Миша не закричал от боли, даже когда какая‑то сука уцепилась за койку верхнего яруса (он внаглую лег спать на свободную койку) и несколько раз со всего размаха хряпнулась подкованными сапогами ему на грудную клетку. Он молча вытерпел всю процедуру, только стараясь прикрыть глаза и пах, но потом, когда все закончилось и тяжело дышавшие экзекуторы разошлись спать, даже не встал и не пошел умываться. Его захлестывала бесшумная и бессильная волна ненависти, и он тихонько глотал слезы под своим одеялом, скрипел зубами и мечтал о тех страшных пытках и мучениях, которым подвергнет всех этих ублюдков.

С утра у Миши началась новая жизнь. Никто с ним не общался, даже опасливо косившиеся на азиатов русаки, только сержанты орали на него, когда он недостаточно быстро становился в строй, или не очень старательно отбивал «левой!», или слишком небрежно заправлял койку. У него постоянно что‑то воровали — доходило до того, что ложась спать, он запихивал форму и сапоги под матрас. В строю его постоянно били и пинали сзади, так, что он никак не мог разглядеть, кто это делает. Кроме того, на него постоянно стучали ротному, так что очень часто приходилось оправдываться по поводу тех вещей, которые он делал и которых не делал. Никто не пытался специально припахать его делать какую‑нибудь мерзость, но во время разводов ему доставалась самая грязная и тяжелая работа. Он никак не мог понять, как же это так получается, только в столовой он часто оставался голодным и принужден был драться за кусок пищи с каким‑нибудь доходягой.

Когда по вечерам рота стекалась к каптерке за нитками, подшивой и сапожным кремом, ему постоянно не хватало, и он стирал и стирал одну и ту же подпишу, нитки воровал, а сапоги обтирал мокрой тряпкой. Бриться тоже было нечем, но он спасался тем, что на умывальнике всегда лежала куча использованных лезвий «Нева», тупых, как утюги. Ими он и брился — благо, было не впервой. Впрочем, он привыкая все‑таки шел уже третий месяц его службы.

Миша ждал. Он ждал, когда какое‑нибудь черномазое быдло явно «наступит ему на яйца». Он ждал, когда его поставят перед фактом и ему просто придется драться. Миша еще не научился бросать вызов. Он холодно выслушивал гадости и оскорбления в свой адрес, он прямо смотрел в глаза наглецу, надеясь, что тот сорвется, он старался располагаться в пространстве так, чтобы всегда можно было дотянуться до табуретки. Он еще не умел наглеть, но изо всех сил пытался это сделать. Он ждал.

Через несколько дней после возвращения из госпиталя Миша почувствовал назойливый зуд в паху. Целый день он не обращал на это внимания и лишь почесывал зудевшие места И только вечером, в туалете, он ненароком заглянул под резинку. У него в глазах потемнело, и ужин агрессивно хлюпнулся снизу в кадык. Там были вши. Огромные, белесые, они утюжили ткань, как бээмпэшки на учениях. Еще несколько притихло на лобке. Он чуть не закричал от отвращения — никогда раньше он не видел этой мерзости, — но сработал уже появившийся у него «автопилот», и Миша сдержался. Он оглянулся по сторонам — в туалете никого не было, — и тщательно передавил всю эту шушеру. Вши лопались под его ногтями, брызгая гадким беленьким дерьмом. Дождавшись ночи, он украл трусы и майку из числа сохнувших на спинках коек (в баню не водили уже третью неделю, и некоторые, из числа самых чистоплотных, стирали свое белье), прогладил форму в бытовке, свои трусы выкинул на помойку, а потом пошел — в умывальник и тщательно подмылся. Затем он оделся по всей форме и лег спать (наверное, это был сдвиг по фазе, но только Миша ни за что бы не смог сейчас заснуть раздетым). И вот тогда‑то, в темноте, под одеялом, его догнала истерика Он плакал и тихонько скулил от омерзения и безысходности, вцепившись руками в раму койки, чтобы не скрипеть, и вогнав зубы в подушку, чтобы не заорать.

На завтраке к их столу подошел сержант Ходжаев, спокойно протянул руку над Мишиным плечом и взял с куска хлеба его пайку масла. Это произошло настолько неожиданно, что Ходжаев уже успел сделать несколько неторопливых шагов к своему столу, пока случившееся дошло до Миши. Он скованно поднялся. «Это явный вызов. Если я сейчас промолчу или отреагирую недостаточно буро, меня зачмырят».

— Эй, мужик! — его голос прозвучал не так нагло, как бы ему хотелось, но достаточно громко для того, чтобы Ходжаев его услышал.

— Че хотел, урод? — спросил стоящий у своего стола Ходжаев.

Что бы ему такого наглого сказать? И вообще, как формулируется вызов?

— У тебя че, чурка, голодняк на масло? — сказал Миша и испугался. Опять придется получать по морде.

— Кель бура! — просто сказал Ходжаев. Он был холоден и немногословен.

Миша подошел. Тотчас же сбоку, со стола, ему в лицо плеснули горячим чаем из кружки, и когда он, инстинктивно прикрываясь, глянул в эту сторону, Ходжаев резко влепил ему в челюсть. Миша поскользнулся на жирном полу и хлопнулся на землю. Из‑за стола выскочили еще несколько человек, один из них — кажется, Эргашев — наступил Мише на грудь коленом, чтобы он не мог встать, а остальные принялись месить лежачего ногами.

Главное — не думать. То есть, вообще. Главное — слушаться только инстинктов. Холодно — грейся. Хочется есть

— ешь. Бьют — бей и ты Но не надо думать. Можно ли ударить человека? Какова мера твоей власти над ним? Больно ли ему? Почему он ненавидит тебя? Оставь все это сюсюканье лощеным чмырям на гражданке. Думать не надо. Думающий всегда проигрывает. Ты не должен проигрывать. У тебя нет роскоши думать. Если ты каждый раз будешь пытаться взвешивать на весах разума ненависть и сострадание

— тебе конец. Тогда ты не успеешь ударить, не сможешь ударить сильно и не захочешь ударить больно. Ты должен бить, не думая, автоматически. И как можно более жестоко. Потому что у тебя нет роскоши жалеть. Ты должен выжить. Поэтому не думай, брат! Миша стоял на тумбочке со штык‑ножом на ремне и то и дело трогал свежий шов на губе. Ничего, могло быть и хуже. Он не улыбнулся — он уже не умел улыбаться, — но ему было спокойно. Как патрону в обойме…

Сдать больных в госпиталь в Хилке — это было несложно. Миша поспел на четырехчасовую электричку на Читу. Около девяти он. уже должен был быть на читинском вокзале.

 

Глава 4

 

Союзы такого рода, как тот, что существовал между Мишей и Светкой, обычно бывают одними из самых прочных и долгих, потому что это союзы по необходимости. Светке было под тридцать, и уж красивой ее назвать никак нельзя было, хотя, впрочем, явно выраженным «крокодилом» она тоже не была. Как всякая обыкновенная кассирша из продмага, Светка была не очень умна, в меру сварлива и достаточно хозяйственна. Она никогда не была замужем, особенного интереса у мужчин не вызывала и потому уже давным‑давно поняла, как грустна — до жима в паху — жизнь одинокой женщины. Ей не нужно было многого. Только чтобы мужчина приходил хотя бы раз в неделю, не особо пил, не очень дрался и оставался на ночь. Хотя, в общем‑то, она с готовностью согласна была терпеть даже гораздо более долгое его отсутствие, пьянь и мордобой, только бы он приходил. Слишком хорошо знала она состояние, когда хочется лезть на стенку или орать какую‑нибудь дрянь Господу Богу. Сколько ей ни хотелось, она так и не смогла забеременеть, так что потеряла уже всякую надежду и теперь редко и равнодушно вспоминала, что с ней творилось когда‑то — когда она поняла, что ей не дано стать матерью. Тогда в ней что‑то надломилось, и теперь она тупо тасовала толстыми пальцами, привычно бегающими по кнопкам кассы, дни, недели и месяцы, и ей хотелось только одного — чтобы кто‑то «он» приходил.

Светка «сняла» Мишу, когда он — битый, запекшийся торчок — только попал в стройбат и стал санинструктором, во второй или третий его визит в город. Он выбивал у нее чек на курево. Слово за слово, несколько тупо‑кокетливых недоговоренностей, и на следующий вечер Миша уже остался ночевать в ее однокомнатном убожестве на улице Яблочкова. Мише в его тогдашнем состоянии было все равно, с кем спать, — до армии у него с девочками все ограничивалось поцелуями, красивыми словами и «зажимами» в парадных и на вечеринках: воспитание было такое, — а за восемь месяцев казарм он и от этого отвык, так что внешность «объекта» и все остальные критерии, кроме доступности, не имели для него тогда никакого значения.

Сейчас он не любил вспоминать о том, как вел себя в первые ночи. Светка тоже никогда не вспоминала об этом, и он в глубине души был жутко ей благодарен. Наверное, в жизни каждого мужчины была такая женщина, которая принимала на себя первый удар мальчишеского страха, закомплексованности, глупости и неумения. Все мужчины в глубине души благодарны таким женщинам, но не любят об этом вспоминать и стараются с ними никогда больше не встречаться. Миша испытывал то же самое, но менять заботливую женщину с собственной квартирой на какую‑нибудь смазливую капризную стерву с дискотеки ему совершенно не хотелось. Он уже несколько раз пробовал и неизменно возвращался к Светке, которая готова была в лепешку разбиться, чтобы ему было хорошо. Да, теперь он видел, что она вовсе не красива, что у нее толстоваты ноги, жидковата грудь и несколько вислый зад, что у нее нет никакого вкуса и она совсем не умна, что на него она смотрит как на механический удовлетворитель, но ему было плевать на все это, пока он мог чувствовать себя хозяином в ее доме и ее постели и пока он еще служил в армии. (Миша не знал даже, удовлетворяет ли он Светку как мужчина Впрочем это совершенно его не интересовало.) Оба они прекрасно понимали, что как только его дембельнут, она никогда его больше не увидит, но относились к его дембелю как к чему‑то, чего нет в природе, и старательно избегали этой темы.

Миша позвонил в дверь, створка приоткрылась, и он вошел. Стараясь не замечать закисших от сна глаз и неприятного запаха изо рта, он чмокнул Светку в измятую подушкой щеку и молча начал снимать шинель.

— Привет, — сказала Светка, щуря&ь спросонья.

— Привет, — настроение по утрам было хуже некуда. Светка потопталась в прихожей и пошла на кухню.

Загудела плита.

— Чаю хочешь?

— Да. И пожрать бы чего. Хлопнула дверка холодильника.

— Картошки разогреть?

— Не надо. Потом, — Миша зевнул. — Кусок хлеба с колбасой… Спать хочу. Не дождусь картошки.

Потом он лениво ел, хмуро поглядывая вокруг сонными щелками глаз, а Светка сидела напротив, зевала и то и дело запахивала на груди видавшую виды ночнушку.

Миша не любил белый хлеб и крепкий чай. Смотреть на Светку не хотелось. Как капли в сыром подвале, стекали по мозгам прозрачные до дегенеративности мысли. Светка что‑то сказала, но прислушиваться не хотелось. Трахаться — тоже. Доев бутерброд и допив эту черную мерзость в чашке, он встал и побрел в комнату. Светка опять что‑то говорила, и придвигала зачем‑то стул, и хваталась за край одеяла. Мише было наплевать. Кажется, он даже не заметил этого. Он просто разделся, почесал живот и сослепу плюхнулся во что‑то белое и жутко приятное. Рядом кто‑то раздражающе задвигался — кто‑то горячий, мясистый и ненужный, но Мише было уже все равно: он спал.

Спал Миша обстоятельно и толково. Ни голых баб с мужскими гостинцами, ни мордобоев и потоков крови — никаких обычных армейских снов. Правда, несколько раз ему снилось, что чьи‑то руки гладят его по голове и щекам, но он с негодованием переключался с этих телячьих галлюников на что‑то более нейтральное.

Потом он услышал, как хлопнула оконная рама, и увидел мосластого узбека, который сидел в открытом окне, перебросив ногу через подоконник и положив рядом с собой большой топор. Миша дико вскинулся и, утонув локтями в мягкой подушке, поднял голову. Возле окна стояла Светка.

— Ты чего, Миша, а? — испуганно спросила она, глядя в его разлепленные глаза.

— Вот мля… — Миша затряс головой и сел. — Опять какая‑то параша приснилась.

Он потянулся к сложенной на стуле парадке, вытащил из кармана сигареты и спички, закурил.

— Пепельницу принеси.

Светка пошла на кухню. Часы на стене показывали полтретьего. Светка принесла пепельницу, включила телевизор и осторожно присела на край дивана. Вообще, она всегда старалась вести себя как можно более скромно и сдержанно, чтобы — не дай Бог! — не вызвать Мишиного недовольства. Миша не был против: так было проще. Па телику показывали фильм, посвященный многотрудной, но полной служения светлым идеалам жизни какой‑то райкомовской сволочи. Но переключать было лень, и поэтому Миша докурил сигарету, нерешительно поворочался и воззвал:

— В ванную сходи…

Светка встрепенулась, взглянула на него:

— Ты уже выспался?

— Да, иди.

Когда она легла, преданно глядя на него, Миша распахнул на ней халатик и, стараясь не смотреть туда, «вошел — как он это называл — в пике». Он проделывал все совершенно автоматически, со скучной харей, глядя на экран. Сюжет фильма достиг своей кульминации. Плакатно‑правильные рожи сменялись одна за другой, плакатно‑правильные слова сыпались градом. Скука была такая, что челюсти закручивало в куриную гузку. Наконец «былс произведено бомбометание», и Миша ляпнулся на простыню. По экрану белыми вшами поползли титры.

— Иди подмойся.

Светка встала и молча отправилась в ванную, Миша — как был, голый — подошел к окну и закурил. Он был не в порядке. Казалось, давно уже следовало привыкнуть ко всему этому армейскому бардаку с матом, тупыми рожами и мордобоем, к вокзальной грязи и бестолковости, к убогому, серому своему сожительству со Светкой. И иногда кажется, что вроде уже привык, вошел в колею и чувствуешь себя куском этого пирога, и не рвешься, не дергаешься, не мудрствуешь лукаво, а иногда как пробьет на тоску, на депрессняк, только стоит подумать, как все это грязно и тупо, и безысходно, и мерзко, — и тогда задремавшая было душонка начинает скакать и вертеться в каком‑то безумном фрейлехсе, и тогда хочется сорваться, наговорить гадостей, напиться, подраться или просто опуститься на колени и с мазохистским кайфом биться головой о стену. Боже, ну почему ж таь дико‑то на все это смотреть, и сам не понимаешь почему, но кажется, что каждый день тебя окунают мордой в грязь. Хотя, может быть, и понимаешь, но сам себе признаться не хочешь…

— Миша…

Он не услышал.

— Миша! — она стояла, прислонившись к притолоке, и смотрела на него. — Ты сегодня останешься?

«Ну чего тебе надо от меня, коза? Зануда, мля! Уродка! Только о своей… и думаешь! Дура…» Он потянул погасшую сигарету. «Терпишь меня, мерзавца, только чтобы я тебя кое‑как, с отвращением, трахнул. Тряпка…» Ему стало стыдно. У, козел, расплевался тут. Обличитель нравственных язв, мля… Если тебе в тягость, то чего ты к ней ходишь? Одолжение делаешь? А может, спермотоксикоз замучил, чмо?..

— Останусь… Если ты не будешь против.

— Ну, пойдем, — она неопределенно мотнула головой.

— Обед на столе.

Елда, подумал Миша о себе. Безмозглая, безвольная ел‑да и все тут. Он хотел обозвать себя как‑нибудь еще, но уже шел за Светкой на кухню. «А ведь через полгода ей придется нового искать; может ведь, бедолага, и не найти», — неожиданно для самого себя подумал он, садясь за стол. Вечером он еще пару раз «входил в пике», но опять безо всякой охоты. По телику крутили всякую муть. Лишь однажды Миша с интересом взглянул на экран: в программе «Время» камуфляжные иудейские мальчики опять ставили на уши кого‑то из арабских соседей. Миша наполовину вылез из‑под одеяла и с непонятной болью в груди смотрел на залитые безжалостным солнцем дома и улицы Иерусалима, на мелькнувшую по равнодушному фэйсу экрана Стену Плача, на израильские танки в пустыне Не‑гев… Невозможно назвать одним словом те чувства, которые он испытывал. Ощущение какой‑то кровной — внеп‑ространственной — общности, ностальгию по чему‑то, чего никогда в глаза не видел, но странно родному, гордость — необъяснимую — его, необрезанного, не знающего родного языка, не приобщенного к религии, к этому народу, состоящему, в общем‑то, из совершенно чуждых ему людей. То же самое он испытывал, когда читал Ветхий Завет или слышал еврейские народные песни. В носу защипало. Миша глотнул ставший поперек горла ком.

— Опять жиды чего‑то с арабами не поделили, — вдруг раздалось рядом.

Это был удар ниже пояса. Миша дернулся и скосил глаза. Светка сидела рядом, тупо пялясь на экран. «У, дура!» — подумал Миша с отвращением. Ему окончательно ее расхотелось. Вызывал гадливость даже — в общем‑то нормальный — запах ее тела, даже цвет волос, звук дыхания.

— Переключи, — произнес он холодно.

Светка потянулась к телевизору. Миша никогда не говорил ей, что он еврей.

Потом он молча и равнодушно просмотрел очередной телефильм «Следствие ведут знатоки», выкурил последнюю на сегодня сигарету — как назло, попалась самая горькая в пачке — и решил спать. На Светку он бы сейчас не полез даже под расстрелом. Ей он на сон грядущий ляпнул какую‑то гадость. Она, кажется, поняла, что сморозила что‑то не в тему, и, когда он уже засыпал, ему мерещилось сквозь липкую дрему, что она тихонько скулит в свою подушку. Но Мише было плевать: он уже заснул и снова тащил службу.,.

…Сегодня на утреннем разводе Миша узнал, что вечером ему заступать в наряд по кухне. О, это был страшный для солобонов наряд! Миша слышал о нем еще в карантине и хорошо запомнил выражение лиц зашуганных дивизионных доходяг, которые об этом рассказывали. Миша понял, что сегодня в наряде наверняка что‑то случится. Внутри неприятно холодило. Но Миша сказал себе дрожащим внутренним голосом, что это даже очень хорошо, что приближается острый момент: возможно, все сложится так, что наконец‑то будут поставлены все точки над «i». Он настраивал себя на драку целый день, уговаривал, что все, мол, будет нормально — ну, в крайнем случае, опять расколотят харю. Он ругал себя последними словами, обзывая чмырем и трусом, потом вспоминал одну за другой физиономии всех этих козлов, которые его доставали, и к вечеру совершенно озверел. Пора было заступать в наряд.

После развода на плацу кухонный наряд вернулся в роту, и солдаты стали переодеваться в грязную, засаленную кухонную «чернуху». Миша тоже переоделся было, но потом обратил внимание,. что ни один из бурых, поставленных в этот наряд, не переодет. Все они остались в своих ушитых, глаженых щегольских формах. «А ведь сопрут форму, пока буду в наряде», — убежденно подумал Миша. И принялся переодеваться обратно. Но его повседневная форма — как и форма любого другого солобона — настолько плохо выглядела, что до построения никто не обратил внимания, что он не в подменке. Старослужащие привычно пинали духов сапогами в лодыжки, духи суетливо строились, один из взводных, назначенный дежурным по столовой, лениво матерился. Мише тоже несколько раз зарядили по ногам, он резко оборачивался, но за отмороженными коричневыми рожами так и не разглядел, кто это сделал.

— Почему не переодет, урод? — прошипел один из сержантов.

Миша молчал. Сержант начал было протискиваться к нему, но тут колонна двинулась с места, и сержант, ма‑тернувшись, исчез в своей шеренге.

Наряд сменялся после ужина. Миша с содроганием осмотрел грязные цеха, заваленные парашей столы и горы немытой посуды. Работы здесь было, как ему показалось, по меньшей мере на неделю. Наряд тут же разделился: два десятка мазуты растасовались по залу и цехам, а десяток бурых уселся за столы и вовсю задымил папиросами.

— Че стал?! — рявкнул с другого конца зала старший наряда старшой Джумаев. — Ти по списка в дискотека!

Дискотекой называлась посудомойка. Миша пошел туда и обнаружил там четверых чертей, грязных и мокрых, от которых пахло, как от ассенизаторов. Было страшно жарко. Ручейки грязной воды стекали по стенам и лицам работающих. По сваленным в огромные баки грудам мисок и кружек слонялись жирные непромокаемые тараканы, авиационное прикрытие осуществляли барражирующие над всей этой роскошью водостойкие мухи. Посудомойщики все больше добавляли пару. Помещение медленно заволакивало липким белесым туманом.

— Эй, Коханович! — глухо донеслось из‑за одного из баков. Миша с трудом разглядел за клубами пара грязную и потную рожу Портнягина. — Чего не работаешь?

Мише показалось оскорбительным, что какой‑то угнетенный чернушник обращается к нему как к равному: он не считал себя ровней им. Как, спрашивал он себя, разве они не замечают, как я дрался против бурых? Разве им не видно, что я не подчинился и готов драться дальше? По‑видимому, солобоны не замечали этого. А, впрочем, что они, собственно, могли заметить? Что Миша иногда морозил какую‑нибудь глупость и потом с хряском получал по морде?

— Не хочу, — наконец сказал он холодно.

— Как не хочешь? — Портнягин, казалось, был изумлен. — Работы же много, зашьемся!

Миша промолчал.

— Ну, ты чего? — снова крикнул Портнягин. Другие посудомойщики тоже подняли головы от своих баков. — Ты же нас лажаешь! Нам же и твою работу делать придется!

Миша медленно подошел к нему: почему‑то не хотелось, чтобы разговор слышали другие.

— А те, кто сидит в зале в нулевой форме? Их норму ты не выполняешь?

Портнягин распрямился, держа в мокрых руках недомытую миску и тряпку.

— Че, крутым дедом заделался, парень? — пренебрежительно спросил он.

Мишу передернуло. Не задумываясь, он зарядил Порт‑нягину в челюсть. Тот, выронив миску, въехал в поднимающийся из бака штабель грязной посуды. Миша молниеносно оглянулся. Все, постреляв глазами, опять опустили их в баки и продолжали работать. Портнягин снова выпрямился, но, кажется, настроен был уже более сдержанно.

— Работай себе и поменьше шизди тут, урод, — холодно сказал Миша.

Он гордился собой. Портнягин пробормотал какую‑то гадость себе под нос — так вяло и неагрессивно, что Миша даже не повернул головы, — и снова взялся за грязные миски. Миша уселся на край соседнего бака. «Портнягин прав, — думал он, — я просто тупой солобон с очень большими претензиями. Я один из них, — он подумал о мазуте, — и ничем круче их еще не стал». Он даже покачал головой, настолько эта мысль была ему неприятна. «А что, — думал он, — я ведь здесь сижу с таким бурым видом и не выхожу наружу, потому что боюсь, что на меня — на духа, слоняющегося без работы, — кто‑то наедет». Добро! Он встал. «Ты, кажется, никого не боишься, дружок? Тогда для начала прогуляйся в варочный цех». Никто не смотрел в его сторону. Миша медленно прошел между баками и вышел из дискотеки. Налево были мясной и рыбный цеха, прямо — овощной, а направо — варочный. Миша медленно зашел туда, сделал два шага и остановился, осклизаясь на грязном, жирном полу. Здесь было еще жарче, но яркий свет заливал помещение и пар не был так заметен. Три огромных цилиндрических котла — с первым, вторым и третьим, таких горячих, что не притронуться, выстроились в ряд под правой стеной. Вокруг них суетились трое в грязной «чернухе». Миша пару минут постоял в варочном, дернулся пойти в зал приема пищи, но не решился и уже поворачивался, чтобы возвратиться в посудомойку, как вдруг из черного проема выхода в зал вынырнул — чистенький, с повязкой старшего наряда на рукаве — старшой Джумаев.

— Чего стоишь? — сразу спросил он у Миши. Миша молча повернулся и хотел слинять в посудомойку, но Джумаев словил его за рукав.

— Почему подменка не одел?

— Не хочу, — насупился Миша.

— Ладно, хочешь пачкать свой хэбэшка — пачкай, — согласился Джумаев. — Почему не работаешь?

— Не хочу, — обреченно повторил Миша.

— Бурий, — заключил Джумаев. — Пойдем в зал. Миша понял, что его сейчас будут бить.

— Не пойду.

— Ладно, — согласился Джумаев, по‑прежнему не выходя из себя. — Пойдем в мясной цех. Поговорим. Мах на мах.

Мише стало не по себе. Не оттого, что Джумаев был боксером, не оттого, что он физически был здоровее Миши. А потому что, насколько знал Миша, азиаты никогда не дерутся мах на мах, то есть один на один. Здесь пахло подвохом. Но отступать было некуда, и Миша пошел в мясной цех. В коридорчике перед цехом он обернулся к Джумаеву и тут же получил великолепно поставленный правый прямой в голову. Мишу метнуло к стене. За спиной Джумаева появилось еще несколько злых коричневых морд.

— Что, опять хохольский собак дергается? — донеслось оттуда.

«Хорошее эхо», — подумал Миша. Он увидел свою кровь и совсем ошалел. Его лицо и корпус приняли еще несколько четких — до короткого замыкания — ударов, НО Миша уже не замечал этого. Он, ничего не видя, с дикой силой выбрасывал вперед кулаки, иногда попадая в пустоту. — и тогда рука чуть ли не выскакивала из плечевого сустава, иногда ляпая в мягкое — и тогда что‑то темное брызгало в разные стороны. Наконец Джумаев упал на кучу сложенных в углу ящиков. «Здесь очень скользко», — прострелило в мозгу. В следующий момент кто‑то из толпы врезал ему между глаз. Брызнули слезы. Мишу «повело». «Нос сломали», — мелькнуло в подсознании. Он еще несколько раз махнул кулаками, но движения его потеряли резкость. Он уже не ориентировался в пространстве — вдруг страшно захотелось лечь спать и ничего не видеть и не слышать. Потом кто‑то сзади врубил ему ящиком по башке, и Миша, чертя каблуками полосы по жирному полу, упал на бок.

— …дергаться. Один против все — разве не дурак, а? Вам, белим, потому и плохо, что ви каждый за себя — один бьют, другой мимо пройдет и еще плюнет. Ми — из Средней Азия — все друг за друга как один стоим, нас не переломить. А ти, хохоль, бурий…

Миша открыл глаза. Он лежал там же, где и упал, — на грязном полу возле входа в мясной цех. Коридорчик был пуст — все азиаты ушли. Только рядом сидел на поставленном на попа ящике бурый второго эшелона Алиев и посасывал захватанную папироску. Он говорил совершенно спокойно, даже с какими‑то менторскими нотками в голосе, дескать, нашалил, сынок, пошлепали тебя по попке, вот и не делай так больше. Мишу затошнило.

— …никогда не получится стать таким, как ми. Ти — один, ти никому не нужен, ротному от тебя нет никакой толк. Нас много. Ми командуем этот рота, батальон. Рот‑ний без нас, как без рук, когда есть ми, он может ничего не делать. Поэтому не бей башка в стена. Не надо. Стена больше твердый. Делай, как все белий, — работай, молчи и терпи. Не то тебе плохо. Пидар будешь, чмо будешь, зарежем даже… Понял, хохоль?

Миша молча встал. Его хэбэшка была в грязи и крови, голова болела, ноги стали как ватные. Хотелось спать.

— Отошел? — Алиев бросил окурок. — Пойдем, я тебя в умывальник отведу. Умоешься. Постираешься.

Он пошел впереди. Миша тупо, безвольно побрел за ним. Пока Миша умывался и смывал кровь и грязь с одежды, он малость отошел. Даже, кажется, обрел способность более или менее трезво воспринимать окружающее. Алиев сидел на подоконнике и курил очередную папиросу. Жутко захотелось взять арматурину и ка‑ак навернуть этого козла по хлебалу…

— Короче, Алиев, — Миша кое‑как привел себя в порядок. — Иди в столовую.

— А ти? — Алиев, казалось, был удивлен.

— А я пойду погуляю.

— Как «погуляю»? — не понял Алиев. Он встал с подоконника и подошел к Мише. — Куда «погуляю»?

— Не твое дело. К концу наряда приду. Все.

— Мля, — сказал Алиев и тупо посмотрел на Мишу. — Тебе же будет шиздец, хохоль. Ротний задрочит.

— Хрен вам! — Миша заводился. — Вам всем, гады, меня не задрочить! Елду вам всем на воротник!

Алиев по‑прежнему не понимал. Он никак не мог въехать, откуда вдруг взялась такая бурость после унижений, покорности и битья. А у Миши началась истерика.

— Ну, че вылупился, урод, сука?! Хрен вы меня задрочите, чурки! На, отхряпай!.. — он сжал кулаки. — Пшел нах отсюда, урод! Понял, да?! Пугаешь меня? Пугаешь?! Грозный?! — Миша вылетел на центр умывалки и завертелся, зыркая по сторонам в поисках чего‑нибудь тяжелого.

Алиев не стал ждать.

— Год‑е‑на‑ским… — прошипел он, отходя к двери. — Ти шиздонутый. Ти до дембель не дотянешь…

И ушел.

Миша действительно появился только к концу наряда. Все это время он просидел в кочегарке, где работали двое парнишек одного с ним призыва. Они принесли ему поесть, когда ходили на завтрак и обед в столовую. За это Миша помогал им швырять лопатами уголь в печи. Когда он явился к ужину в столовую, его не тронули, хотя у многих явно чесались кулаки. Его просто взяли и отвели к ротному. Ротный нервничал. Он не любил ЧП: командиру роты, в которой бывают ЧП, никогда не стать начальником штаба батальона. А ротному очень хотелось занять эту должность. Впрочем, у каждого есть свои слабости.

— Ты плохой солдат, — сразу определил ротный. — Мне уже несколько раз докладывали о тебе. Ты не хочешь работать, нарушаешь дисциплину, дерешься. Ты бурый. Странно, что Джумаев или Эргашев, или остальные еще не отрезали тебе яйца. Но я думаю, что у тебя все впереди. Ты ведь пока душара — есть шансы, что еще удастся тебя перевоспитать.

Ротный опустил голову — словно все уже сказал — и углубился в какие‑то бумаги. Миша молча стоял перед ним. Так прошло минут пять. Потом ротный снова поднял голову. Брови его поползли вверх, как будто он ожидал увидеть на месте Миши кого‑то другого, и он сказал:

— Чего ты тут стоишь, мальчик? Иди, массажируй попку, завтра утром повезу тебя на губу. Суток на пять. Там тебе окончательно выпрямят прямую кишку.

«Каламбур», — подумал Миша, махнул рукой к пилотке, повернулся и вышел. Служба продолжалась.

 

Глава 5

 

Миша торопливо зашел в штаб.

— Че, комбат уже пришел? — спросил он у мосла.

— Не‑а, — вальяжно ответил тот, привалившись к пустой витрине с надписью «Оперативный дежурный» и меланхолически ковыряясь в зубах.

— Добро, — Миша остановился, словно что‑то припоминая. — Да, а как там мой псих? Не буянил?

— Не‑а. Тише воды, ниже травы. Никакого кипижу.

— Ништяк. А где он сейчас?

— В кабинете начмеда дрыхнет, где ж ему еще быть. Только полдевятого на часах.

Миша, совершенно удовлетворенный, проследовал в кабинет начмеда. Левашов действительно еще спал.

— Вставай, быдло, — добродушно ткнул его под бок Миша. Левашов заворочался, замычал, потом открыл глаза и тупо уставился на него.

— Надо сказать: «Добро пожаловать, Михаил Михайлович!» — наставительно произнес Миша.

Левашов снова хлопнулся мордой в матрас.

— Давай‑давай, отрывай от матраса свою бестолковку. Хватит дрыхнуть.

Левашов наконец проснулся. Он сел на своем матрасе, обхватил руками колени и, сонно щурясь, осклабился:

— Здравия желаю, товарищ сержант!

— Неужто признал? А я уж думал, что ты за время моего отсутствия вообще от рук здесь отбился, — Миша потянул из кармана сигарету. — Ну, рассказывай, какие здесь новости.

— Да никаких, товарищ сержант, — Левашов поднялся и торопливо приводил себя в порядок. — Тишь да гладь…

Его лицо приобрело озабоченное выражение, и он осторожно спросил:

— Когда начнем, товарищ сержант?

— Что начнем? — Миша сделал тупую морду,

— Как что? — Левашов растерялся — Мы же собирались».

— Разве?

Миша внаглую издевался. Кажется, Левашов этого не понял.

— Вы же предложили…

— Когда это я тебе что предлагал? — сурово спросил Миша.

— Э‑э… — Левашов растерялся и не нашел, что сказать. В его глазах появилась тоска.

— Сегодня же в роту вернем, симулянта! — железным голосом отчеканил Миша.

Левашов побледнел. Он стоял и молча глядел куда‑то в окно. По его щеке, обращенной к Мише, протянулась по‑моча слезы. «Кажется, переборщил», — подумал Миша.

— Ладно, — перешел он на обычный благодушный тон,

— шучу я. Может быть, несколько неудачно. Прости. Левашов дико уставился на него.

— Завтра крутим припадок и кладем тебя в госпиталь. А сейчас ты метешься в столовую и приносишь что‑нибудь поклевать. Все. Кругом! Шагом марш!

Ошалевшего Левашова вынесло из комнаты. Миша лежал на своем диване и думал, писать ему домой письмо или нет. Вообще, он не любил писать письма. Особенно домой. Эта черта появилась у него в самом начале службы. Правду о своей армейской жизни он писать не мог, чтобы не расстраивать родителей, а писать неправду ему было неприятно. Кроме того, однажды он узнал, что целая сеть армейских инстанций — от особого отдела, ищущего крамолу, до старослужащих, которым нужны рубчики и троечки, иногда встречающиеся в конвертах, — шмонает духанские письма. Это отбило у него любовь к эпистолярному жанру окончательно. Обычно Миша посылал раз в две недели коротенькое письмо в стиле «все хорошо, прекрасная маркиза». Поэтому он любил писать домой в канун еврейских праздников Йом Кипур, Ханука, Песах и советских — можно было ограничиться поздравлениями и ничего не писать о себе.

Сделавшись санинструктором, Миша не стал писать чаще, сочтя, наверное, что теперь служить гораздо скучнее, чем раньше, новостей вообще никаких нет, а не имея новостей, о чем напишешь? Однако раз в две недели он собирался с силами, напрягал волю и отписывал домой коротенькую эпистолу, наполненную скукой, желчью и успокоительными заверениями. Впрочем, друзьям и подругам — полузабытым и поблекшим за время службы — Миша не писал вовсе. Он пробовал было в самом начале, но потом ему все сильнее стало казаться, что они все не понимают чего‑то важного, крутого, что понимает он, что они мелки, скучны и пичкают его в своих письмах совершенно надуманными и никому не нужными проблемами. Впрочем, теперь и они не писали ему, потому что, попав на новое место службы, он никому из них не сообщил своего адреса.

Итак, Миша лежал на диване и думал, писать ему письмо домой или нет. Он сконцентрировал волю, напрягся и стал сочинять текст. Дальше фраз «Здравствуйте, папа и мама! Как у вас дела? А у меня все нормально» дело не пошло. Миша уже собрался было сесть за стол, надеясь, что созерцание чистого листа бумаги перед собой и ощущение ручки в пальцах натолкнет его на какую‑нибудь эпистоляристическую идею. Потом он вспомнил, что последнюю чистую тетрадь давно «сходил» в туалет, в связи с чем вынужден уже две недели пользоваться «Боевым уставом Сухопутных войск». Что до ручки, то она лежала где‑то на самом дне дипломата, и лезть за ней не хотелось. В общем, не прошло — не надо. Миша дал себе честное‑благородное слово написать письмо завтра или послезавтра. Может быть, даже послепослезавтра, но это уже в самом крайнем случае.

Решили, что Левашов «припадет» завтра к полудню, когда офицеры еще в штабе, но думают уже о доме, обеде и жене и поэтому не будут слишком уж парить мозги. Вечерком Миша еще раз потренировал Левашова. С ума сойти! В момент «припадка» перед Мишей был самый натуральный псих, суперпсих, псих самого высокого качества. Осечки быть не могло.

— И последнее, — сказал Миша, отправляя Левашова спать. — Если ты сыграешь плохо, то тебя, естественно, обвинят в симуляции и уклонении от воинской службы. Потом тебя начнут раскручивать, и ты сдашь меня. — Он прервал возмущенный возглас Левашова: — Не дергайся. Сдашь, я знаю. А если ты меня сдашь, и мы потом встретимся в камере, я тебя хлопну.

Левашов испуганно зыркнул на него.

— Не зыркай. Хлопну. Поэтому ты должен сыграть на пять баллов. Понял, да? Обо всем остальном думатк не надо. Забудь. Думай и помни только об этом. Все, иди спать.

Утро началось интересно: в штаб привезли из бегов Моргунова. Это был среднего риста черт, некогда пухлый, а теперь жутко худой, обритый наголо, с гниющим ухом и кривым носом, забитый и несчастный, убегавший в среднем каждые две недели. Всякий раз старшина четвертой роты старший прапорщик Купрейчик брал с собой двух здоровенных сержантов и ловил невезучего Моргунова не дальше железнодорожной станции Баяндар. Затем беглеца привозили в штаб «на ковер» к комбату, а потом доставляли в родную четвертую роту, где сперва ему рихтовали все части тела, а потом возвращали его к непосредственным обязанностям. Однако Моргунов убегал снова. Несколько раз с ним общался замполит, но Моргунов только молчал, тупо уставившись в стену. Комбат уже пару раз заговаривал о том, что «неплохо бы этого урода покласть на дурку», но у Миши все руки не доходили. Вот теперь Моргунова поймали в очередной раз.

— Коханович, — обратился к Мише начальник штаба, — этот черт по нужде хочет. Сведи его, а то я боюсь, что если сам пойдет, какую‑нибудь глупость выкинет.

— Есть, товарищ майор, — сказал Миша и повернулся к Моргунову. Тот смотрел странно неподвижными глазами сквозь него. — Пойдем, малыш.

Моргунов тронулся с места и, так же глядя в одну точку, побрел по коридору. Миша пошел рядом с ним. Мимо медленно проплывали закрытые двери. От Моргунова дурно пахло.

— Ты чего бегал‑то? — от не фиг делать спросил Миша. Спросил, конечно, зря: и так было ясно.

Моргунов не ответил.

Они подошли к двери туалета.

— Короче, малыш, иди покакай, а я здесь постою. Моргунов впервые посмотрел на него осмысленно.

— Ну а чего, — добродушно улыбнулся ему Миша. — Не стоять же мне рядом с тобой, контролируя качество поступающих на‑гора фекалий. Короче, иди давай.

Когда Моргунов заходил в туалет, Миша краем глаза заметил у него за голенищем какой‑то предмет. «Что за черт? — лениво подумал он. — Ладно, выйдет — посмотрю». Он уж совсем было собрался покурить, как вдруг до него дошло. «Постой‑ка, да ведь это же…» Из‑за двери донесся тихий — какой‑то ноющий — стон, и что‑то не то всхлипнуло, не то захлюпало. Миша рванул на себя дверную ручку. Моргунов, распахнув бушлат, расстегнув зачу‑ханную пэшуху, перекосив рожу, обеими руками запихивал в свой тощий живот большой кухонный нож. Кровь хлестала на штаны и пол, как из резаной свиньи. Увидев Мишу, Моргунов закатил глаза, распахнул рот и с хрипом стал сползать по стене вниз. Мишу затошнило. «Боже мой, — подумал он. — Боже мой…» Моргунов, наконец, сел на пол и завалился набок. Его нога в драном сапоге странно — как будто была из резины — искривилась и ударилась о ребра батареи.

— Эй, мля, сюда! Скорее, мать вашу!!! — заорал Миша. По коридору загрохотало, и в дверь вломились энш,

Купрейчик, мосел и кто‑то еще. Они засуетились вокруг Моргунова, боясь к нему прикоснуться.

— Эх, недоглядел, дубина, — услышал Миша эншевское.

— Да ладно, товарищ майор, — пробурчал Купрейчик, пытаясь поудобнее уложить Моргунова и задевая брюхом за писсуары. — Не здесь порезал бы себе пузо, так в госпитале.

— Нас бы это уже не касалось, — проворчал энш. — Э, Коханович, чего стоишь? А ну метнулся за своей медицинской парашей, живо!

Миша выскочил из туалета.

— Э, Подойницын! Командирского водилу сюда! Пусть свой дирижабль заводит!

Уже забегая в аптечное помещение, Миша видел метущегося сломя голову по коридору мосла.

Потом Миша вколол Моргунову кордиамин и анальгин, и энш повез его в Сергеевское, где находился ближайший госпиталь. Когда уазик с эншем и Моргуновым укатил, Миша вернулся в свою комнату и сказал перепуганному Левашову:

— Все в кондиции. Через полчасика и приступим. Через полчасика и приступили. Миша отправил Левашова к выходу из штаба, якобы для того, чтобы отдать мослу Подойницыну пачку «Астры». Тут‑то все и началось. Услышав крики в коридоре, Миша удовлетворенно усмехнулся и сунул в рот сигарету. Но покурить ему не дали. По коридору прогрохотали сапоги, дверь распахнулась, и в проеме засветилась вконец уже ошалевшая физиономия мосла:

— Миша, скорее! Там твой псих с ума сходит!.. Миша изобразил на лице величайшую озабоченность и заторопился за мослом. У выхода в окружении нескольких офицеров бился в припадке Левашов. В уголке жались офицерские жены из бухгалтерии, и так уже бледные до тошноты после моргуновского харакири. В своей конуре заинтересованно припал к стеклу оперативный дежурный. А Левашов закручивал спираль все туже. Он так выкобенивался, так лупился головой об пол, так хрипел, что убедил бы даже Академию медицинских наук в полном составе. Пена, выступившая у него на губах, потрясла присутствующих окончательно. Миша бесцеремонно растолкал офицеров и принялся засовывать Левашову между зубов мословский штык‑нож. Потом, попросив кого‑то этот штык‑нож подержать, он приволок кучу одноразовых шприцов и разнокалиберных ампул и сладострастно вколол Левашову успокоительное и обезболивающее. Левашов стих Он блаженно лежал на затоптанном линолеуме и не собирался открывать глаза. Игра была сыграна и сыграна превосходно — теперь можно было и передохнуть.

— Чтоб сегодня же этот ублюдок лежал в госпитале! — железным голосом заявил энш.

— Есть, товарищ майор!

Миша, поднял очухавшегося Левашова, покорного, с безумными глазами, и повел его к себе.

Зрители медленно расходились. Миша завел Левашова в комнату, подмигнул ему, уложил на диван, а сам сел за стол писать сопроводительные документы.

— Через месяц будешь дома.

— Спасибо вам большое, товарищ сержант, — сказал Левашов. Глаза его по‑прежнему были безумны. — Мои мама и папа будут вам благодарны по гроб жизни, — добавил он деревянным голосом.

— Вот и славно, — ответил Миша. — А теперь разрешаю лежать и молча думать о возвращении домой. О родителях, девочках, водке и всем остальном. А речи о благодарности и прочей дребедени разрешаю не произносить: ты мне мешаешь бумаги оформлять. Понял, да?

Левашов сцепил зубы и уставился в потолок. Время близилось к обеду.

Прошел час. Миша дописал, откинулся на спинку стула и прикрьи глаза. Он устал…

…В карауле по губе стоял отдельный зенитно‑ракетный дивизион. «ПВО, — вспомнил Миша слышанную от кого‑то шутку. — Сами не летают и другим не дают». Начкар — дохлый белобрысый старлей — вел его по коридору губы. Мимо красных железных дверей с дырками‑глазками, мимо румяного часового с АКС, мимо крохотной столовой, откуда разило какой‑то мерзостью. В самом конце коридора, рядом с широкой железной дверью с глазком и большой цифрой «7» начкар остановился и загремел ключами. Он долго, матерясь под нос, возился с замком, потом, поднатужась, отодвинул засов и с ржавым металлическим скрипом приотворил дверь.

— Заходи.

Миша зашел, дверь сзади с нехорошим лязгом захлопнулась. В слабом красноватом свете Миша огляделся. Камера для рядового состава представляла собой квадратный ящик без окон четыре на четыре метра и высотой метра три, с цементными стенами «медвежья шкура», красной лампочкой над входом, ведром с водой и кружкой на табурете и парашей в углу. Арестантов было человек десять. Миша не успел как следует разглядеть их, как уже один из них подошел к нему.

— За что сел?

— Самовольное оставление наряда, — ответил Миша.

— В бега, что ль, ударился?

— Нет.

— Что за часть?

— Танковый полк.

Арестант повернулся, словно показывая, что разговор окончен, и уселся под стеной. Миша тоже опустился на пол, скрестил ноги и принялся разглядывать арестантов.

— Сколько отслужил? — внезапно спросил кто‑то. Мишу неприятно насторожил азиатский акцент.

— Какая разница? — спросил он.

— Разница‑разница — одна дает, а другая дразнится! — презрительно ответил азиат. Все молчали. — Сюда иди.

«Вот урод!» — подумал Миша. Его разбирало зло.

— Сам иди, — нейтрально ответил он, потому что не знал реакции остальных арестантов и боялся ее.

От противоположной стены поднялся арестант, неторопливо подошел к Мише и пнул его сапогом. Миша резко встал, получил короткий удар под дых, но не делая пауз, не переводя попусту запала, въехал азиату между глаз. Тот яростно взвизгнул и нанес несколько ударов. Кровь бросилась Мише в голову, он в три удара завалил азиата и принялся жестоко пинать его ногами. Все повскакивали с мест и принялись оттаскивать Мишу.

— Хватит, хватит, зема, уймись, — прошептал кто‑то ему в ухо. — И, главное, не шуми: караул услышит — у нас будет много неприятностей.

Миша позволил усадить себя под стену. В камере снова все затихло, только возле ведра с водой матерно шипел и булькал, приводя себя в порядок, азиат. К глазку снаружи приблизилось чье‑то лицо, приклеилось, повисело и снова отклеилось.

— Видел? — прошептал Мише сосед. — Часовой налит. Миша кивнул, потом посмотрел в сторону азиата.

— А это что за урод?

— Да хрен его знает! Я с ним вместе не пил.

— Бурый.

— Это еще не бурый. Но нас всех ненавидит — точно. У них, азиатов, всегда так бывает, когда ты либо слишком уж сильнее их, либо слишком слабее. Тогда они ненавидят тебя либо за твою силу, либо за твою слабость. Если между тобой и ими примерное равенство, они хорошо к тебе относятся.

— Почему это? — Миша был явно заинтересован.

— Ну, потому что либо им не надо опасаться твоей силы, либо в них не будит дурных инстинктов твоя слабость, — губарь осторожно вытащил из углубления стены бычок и подкурил. — Вот, скажем, в нашем батальоне мы очень даже неплохо с ними живем — они такие клевые, вроде, ребята, без западла, если нужно, то и выручат. Но это потому, что у нас равенство в силах. А было бы их меньше или больше, все, наверное, было бы по‑другому.

Помолчали. Потом Миша спросил:

— А что, караул стоит стремный, что вы все так шугаетесь?

— Да нет, этот караул еще ништячный, — ответил сосед. — Просто береженого Бог бережет, а небереженого… — он затянулся. — Вот если ДШБ заступит, тогда посмотришь на стремный караул, зема.

— А что будет?

— Увидишь, зема. Кстати, — сосед встрепенулся. — Тебя как зовут?

— Миша.

— Ништяк. А меня — Серый. Из Красноярска.

— А я из Харькова.

Они пожали друг другу руки.

— Первый раз на губе?

— Да. А ты?

— Да уж со счета сбился, — ответил Серый. — В этот присест уже двенадцатые сутки сижу.

— Сколько? — Миша посмотрел на него с уважением. Серый равнодушно пожал плечами:

— Вот так как‑то получилось. Долго ли умеючи?..

— А за что тебя?

— Неуставняк… Да какая, в общем‑то, разница, зема? Сижу и сижу.

Время близилось к ужину.

— Смена караула скоро, — сказал Серый.

Почти в ту же секунду из‑за двери послышался многоногий топот сапог, голоса, звяканье штык‑ножей на автоматных стволах. Заскрежетал замок, дверь со скрипом начала открываться. Все встали. В камеру вошли давешний дохляк‑пэвэошник и здоровенный лейтенант‑десантник с пьяными глазами. В дверях остановилось двое мосластых, рослых — под два метра — парней в беретах И с коротенькими АКСУ в руках.

— Становись! — зычно скомандовал летеха‑десантник, и по камере пахнуло перегаром.

Все выстроились в шеренгу. Летеха тупо осмотрел шпалеру, глянул в бумажку‑список и, через слово матерясь, провел перекличку. Фамилия Миши — как новоприбывшего — была в списке последней. Летеха споткнулся на ней, потом все же прочитал, взглянул на сказавшего «я» Мишу и подозрительно спросил:

— Ты че, жидяра, парень?

«У, козел», — подумал Миша и промолчал.

— Ладно, — сказал летеха пэвэошнику, — здесь все в норме. Пошли в следующую камеру.

Они двинулись к выходу. Уже в дверях летеха обернулся, еще раз осмотрел арестантов и сказал:

— Слишком буро выглядите, ребята. Будем дрочить. Потом остановил взгляд на Мише и добавил: — Уродов‑жидов будем дрочить особо.

Дверь захлопнулась.

— Вот, мля, невезуха! Накаркал, — с досадой сказал Серый, глядя вслед начкарам. — Под дэшэбэшный караул лучше вообще не попадать. А с таким‑то начкаром хоть вешайся сразу…

Арестанты негромко переговаривались и в сердцах сплевывали.

— Ты понимаешь, — объяснил Мише Серый, — этих лосей в беретах специально вышколили как военную жандармерию. С самого первого дня им вбивали в голову, что они самые крутые ребята, а все остальные — это чмыри и пидары. Короче, если ты не в голубых погонах и берете, то ты не человек и эти все сохатые видели тебя стоящим раком на корпусном плацу, понял?.. Да ладно, че я тебе все это рассказываю? Вот начнут дрочить, тогда сам все поймешь.

Серый помолчал и спросил, нерешительно, как спрашивают о нехорошей, неизлечимой болезни:

— Послушай, зема, а ты что — действительно жид?

— Я не знаю такой национальности, — грубо ответил Миша. — Я знаю национальность «еврей». Вопросы?

Серый промолчал.

Все началось после ужина. В камеру ворвалось человек пять караульных, они пинками и окриками подняли губа‑рей и поставили лицом к стене, а сами начали шмонать помещение. Они осмотрели ведро, долго крутили и трясли табурет, вынюхивали все углы, общупали дверной косяк. Потом они начали обыскивать губарей. Драли с их плеч хэбэшки, ощупывали ноги, заставляли раздеваться до белья, подгоняя арестантов матами и ударами прикладов. Наконец, один из караульных матернулся и зарядил кому‑то из арестантов — Мише было не разглядеть, кому именно, — по морде.

— Че, че там? — спрашивали десантники.

— Во, глядите! — и караульный показал им два бычка и коробку спичек.

— Ништяк, — негромко констатировал сержант‑десантник и вдруг заорал: — А ну, привести себя в порядок, уроды! Живее, живее!

Все торопливо заправлялись и застегивались.

— Так, а теперь в колонну по одному в направлении выхода стан‑новись! К бегу приготовиться!

Губари выстроились в колонну, чуть наклонились и согнули ноги в коленях и руки в локтях.

— Товарищ лейтенант! — крикнул сержант наружу. — Уроды готовы!

— Давай! — донеслось из коридора.

— Бегом марш! — заорал сержант и принялся пинать пробегавших мимо него губарей. — Живее, трупы!

Пробегая по коридору, Миша заметил, как лейтенант выгоняет — бегом, в колонну по одному — губарей‑сержан‑тов из камеры № 5. Их всех выгнали на плац. Это был небольшой пятачок голой земли, окруженный высоченным забором с колючей проволокой. Где‑то в стороне в заборе был узкий проход к очкам. Оттуда жутко воняло. Над забором торчала деревянная вышка с четырехскатным навесом. Там, как на насесте, маячил черт в берете и с АКСУ. Дождя не было уже неделю, но на плацу было здорово грязно. Губарей построили полукругом. Напротив выстроились караульные с автоматами наперевес. Вперед вышел летеха‑начкар. Он некоторое время глазел на губарей, потом прочистил горло и сказал:

— Короче, уроды! Вы не понравились мне сегодня. Мне показалось, что вы слишком свежо выглядите. А ведь это губа, гауптическая вахта, а не санаторий! — его лицо перекосилось. — Вы должны отбывать наказание за нарушение Устава, а вы тащитесь, ублюдки! — Он вдруг замолчал и минут пять таращился на кого‑то в строю. — А что касается жидов, которых еще не всех перевешали и которые… которые…

Один из караульных принес ему табурет. Летеха тяжело сел, попытался вспомнить, о чем он только что говорил, и безнадежно махнул рукой:

— Короче, вздрочните этих уродов, ребята!

— Они сейчас скомандуют «Упор лежа принять!»— торопливо пробормотал Серый. — А елду им всем на рыло!

— Упор лежа принять! — зычно рявкнул сержант. Губари нерешительно переглядывались.

— Ну вы че, уроды?! — заревел сержант. Караульные медленно пошли на сближение, распрямляя металлические приклады на автоматах. Некоторые арестанты — те, что пожиже — начали опускаться, запихивая ладошки в грязь. Караульные уже пнули нескольких прикладами. Миша, увидев, что к нему приближается здоровенный мордатый детина с автоматом в руках, нехотя нагнулся и принял упор лежа. Грязь под ладонями была холодная и мерзкая. Вскоре из всех арестантов остался стоять один только Серый.

— А ты чего, ублюдок?! — вызверился на него сержант.

— Это стремно. Я этого делать не буду.

— Чего?! — сержант озверел. — В приклады этого козла, живо!

Серого начали гасить прикладами. Он уворачивался, уходил с таким расчетом, чтобы оказаться поближе к коридору губы и не упасть в грязь. Несколько раз ему даже удавалось смазать кому‑то из караульных по морде. Но в конце концов его завалили и, окровавленного, уволокли за руки в коридор. После этого взялись за остальных губарей.

Арестанты под счет «Делай раз!.. Делай два!» отжимались в грязи. Это длилось очень долго. Команды все звучали над головой, кого‑то пинали сапогами, руки уже не разгибались, и хэбэшка была уже грязным‑грязна. Вскоре Миша совершенно потерял ощущение времени. Он тупо продолжал что‑то делать, совершенно не чувствуя своего тела, и команды все звучали, и грязь была холодна. Над командами то и дело взлетал отборный летехин мат. То справа, то слева кто‑то бессильно валился мордой в грязь, и тогда упавшего били и топтали сапогами. А команды все звучали: «Делай раз!.. Делай два!»

— И жидов, жидов побольше дрочите, ребята, — вдруг тупо вскрикнуло это быдло в лейтенантских погонах. — Они самые, мля, западлистые уроды, которых мамки через жопу рожали!..

Плохо соображая, что делает, Миша встал и медленно побрел ко входу в коридор губы. Ему почему‑то было все равно, что за этим последует. Сзади что‑то грубо орали, потом по загривку что‑то влупило как обухом, и он упал лицом вниз на захоженный пол.

Миша очухался, когда его волокли по коридору. «Во вторую!» — закричал кто‑то сзади. Его подтащили к открытой двери камеры. Оттуда выдернули кого‑то и потянули куда‑то в сторону. На полу размазалась кровь. Мишу поставили на ноги и втолкнули в камеру. Он неловко, придерживаясь за узкие стены, скатился до ступенькам внутрь. Дверь сзади захлопнулась.

Миша прислонился спиной к холодной стене и огляделся. Он медленно приходил в себя. Каменный мешок три на метр. Ни ведра с водой, ни параши. Пол цементный. Камера № 2, понял он, окончательно придя в чувство. Карцер. В нос шибануло чем‑то мерзким и едким, глаза заслезились. Он посмотрел вниз и обнаружил, что стоит по щиколотку в воде с хлоркой. Он почувствовал тоску и безысходность. Такую же, вероятно, какую можно почувствовать, упав посреди холодного ночного поля в грязной одежде в канаву с ледяной водой. Дышать становилось все труднее. Воздуха не хватало. Миша в отчаянии взбежал по ступенькам и приник ртом к дырке‑глазку в двери. На секунду стало немного легче, но тут острая боль пронизала губы, на языке стало солоно. Миша дернулся от двери и увидел торчащий в глазке штык‑нож часового. За дверью издевательски засмеялись. Мишу захлестнула ярость. Он стучал в дверь и матерно обхаивал весь белый свет. Воздуха в легких оставалось все меньше, из глаз немилосердно текло, Миша уже почти ничего не видел, но все молотил; он никогда потом не мог вспомнить, сколько времени это продолжалось. Прошла целая вечность, пока он обессилел и опустился на ступеньки, привалившись к двери. Прошла еще одна вечность, пока дверь открылась и он получил возможность выпасть наружу. Потом его еще немного попинали в коридоре и отволокли в родную седьмую камеру. Но он этого не помнил.

— Очухался? — спросил Серый, когда Миша открыл глаза.

— А? — Миша недоуменно оглядывался по сторонам. — Который час?

— Под утро. Не знаю точно.

— А‑а… — Миша сел. — А как ты?

— Я в порядке. Кажется, ухо разбили и с ребрами проблемы. А в остальном все ништяк.

Вдоль стены рядком спали уродливые в красном свете губари.

— Нам еще повезло, — сказал Серый. — Бывает гораздо хуже. Вот, умойся в ведерке и почисти хэбэшку, а то выглядишь, как черт.

Миша с трудом поднялся и подошел к ведру с водой.

— До смены караула надо еще продержаться часов двенадцать. Всего‑навсего, — продолжал Серый. — Хотя можешь быть уверен, что нам еще суток по пять накрутят. За нарушение дисциплины.

Вечером в караул по гауптвахте заступил автополк.

— Ну, это другое дело, — удовлетворенно заметил Серый после переклички, обычной при сдаче наряда. — С этим‑то караулом передохнем. А то, когда в карауле ДШБ, кажется, что нас в наемники готовят.

— В какие наемники?

— Ну как же… — Серега подкурил. — В наемники, народные волнения подавлять. Нас все два года бьют, шпыняют, травят, злят, держат впроголодь, чтобы мы были, как бешеные собаки без роду, без племени… Вот ты о чем‑нибудь, что происходит на гражданке, знаешь ли? Только то, что политработники тебе рассказывают. То‑то и оно! А потом, когда сделают из нас злых дебилов и тыкнут пальцем в кого надо — мы уж так развлечемся!.. — он сплюнул. — Сам знаешь, в казармах куча героев, которым только дай дорваться!.. Особенно не в родных местах…

Караул действительно попался мирный. Губари трепались, сушили портянки, курили, выпуская дым в углах снизу вверх, параллельно стене, чтобы не так было заметно, а когда караул прокричал «отбой», легли спать и спокойно дрыхли до самого подъема.

Этим утром выпустили и отправили в часть нескольких из их камеры, в том числе и давешнего азиата. Вместо них посадили нескольких свежих.

После завтрака всех, как обычно, развели на работы. Мишу вооружили лопатой и поставили на рытье траншей, кажется, под телефонный кабель. Рядом стоял выводной, он же часовой — невысокий, коренастый, не то мордвин, не то чуваш с прыщавой физиономией. Метрах в пятидесяти, недалеко от того места, где ограда губы на ладан дышала, работали еще двое губарей под охраной еще одного часового. Они там, кажется, клумбу разбивали. В поле зрения Миши они были не часто — только тогда, когда он останавливался передохнуть. Когда Миша разогнулся в очередной раз, он увидел, что часовой лупит за что‑то одного из губарей — беззащитного солобона, кажется, из артполка — прикладом. Мише, если честно, было плевать. Он снова нагнулся и воткнул лопату в землю. Прошло несколько минут, как вдруг Миша услышал крики и скрежет затвора. Часовой рядом задвигался и рванул с плеча автомат. Миша поднял голову. Воспользовавшись тем, что часовой отвернулся, чтобы защититься от ветра, прикуривая сигарету, артполковский солобон тихонько подкрался к ограде, протиснулся сквозь щель в полусгнивших досках и был таков. И вот теперь часовой — со все еще торчащей изо рта неподкуренной сигаретой — просунул ствол автомата в щель в ограде и целился. Щелкнула очередь. Часовой опустил автомат и тупо уставился туда, за ограду. От здания губы уже бежал, размахивая пистолетом, начкар, а за ним гурьбой — караульные. Губарей тут же загнали в камеру. На сегодня работа, кажется, была закончена.

Вечером губари узнали, что часовой убил солобона. Наповал. Теперь наверняка в отпуск поедет «за проявленную бдительность», лениво судачили губари. «Ну, я бы не стал бегать, — думал Миша, сидя под стенкой и посасывая протянутый Серым бычок. — Если бы мне так уж хотелось выступить против всего этого гауптвахтенного бардака, то я бы делал так…»

И он хорошенько обдумал, что бы стоило предпринять: делать все равно было нечего.

…Перво‑наперво, не искал бы себе напарника. Заложит. Лучше бы сделал все сам. Итак, когда выводной погонит меня на работу, совсем не трудно при явной его тупости заманить его за угол губы, откуда нас с ним не будет видно часовому с вышки. Потом — лопатой по башке, благо часовые в пилотках, а не в касках. Потом взять автомат, передернуть затвор и переложить в свой карман второй рожок из подсумка часового. А вот теперь надо все делать очень быстро. Выскочить из‑за угла и постараться свалить часового на вышке одной очередью, одновременно двигаясь к коридору губы. Когда часовой начнет падать, быстро ворваться в коридор и застрелить часового, который стоит там, пока он не сообразил, в чем дело. Между этим коридором с камерами и помещениями для приема пищи и для отдыха караула есть решетчатая дверь на замке. Надо подбежать к ней, спрятаться в открытых дверях столовой и гасить попеременно в выбегающих из караулки солдат — естественно, они будут, как обычно, выбегать беспорядочной толпой, осоловевшие от сна и со своим тупорылым начкаром во главе, — и в замок на решетке.

Если все проделать толково, то потом останется только поставить в караулке мордой к стене нескольких оставшихся в живых и обосравшихся от страха караульных (трусы всегда остаются живы, потому что выбегают на опасность последними) и собрать с убитых и раненых боеприпасы. Когда это будет сделано (а из комендатуры никто не прибежит: они всегда уверены, что многочисленный караул справится со всеми проблемами сам), можно уже будет открывать камеры снятыми с начкара ключами, выпускать из особых камер подследственных и осужденных — им все равно терять нечего — и занимать оборону, заодно поставив на уши и соседнюю комендатуру (там всегда куча офицеров, больших и маленьких, которых хорошо бы взять заложниками). Миша тяжело вздохнул. Пострелять очень хотелось.

На следующее утро развод на работы начался необычно. Вместе с начкаром зашел дородный старший прапорщик в полевой форме.

— Колесников! — повелительно позвал он.

— Че? — без всякого почтения вопросил Серый.

— С вещами на выход.

— Че за шутки, товарищ старший прапорщик? Мне еще шесть суток сидеть.

— Базаришь много. Все, пошли. Батальон на учения катит. Ты тоже.

— Вот мля… — Серый пробежался глазами по камере, словно проверяя, не забыл ли чего, потом пожал Мише руку, — Все, пока, зема. Если что, инженерно‑саперный батальон, вторая рота. Счастливо.

Он вышел. Старший прапорщик забухал сапожищами следом. Начкар вытащил список и начал развод.

Перед обедом в камеру посадили свеженьких — двух здоровенных азеров. Они явно чувствовали себя как дома: громко разговаривали, то и дело весело ржали, а потом начали задевать Урсу, тощего, бледного солобона из самоходного дивизиона. Они несколько раз пнули его, потом сшибли с ног и, счастливо гогоча, заставили вытирать своей пилоткой их сапоги. Губари предусмотрительно рас‑тасовались по углам, предпочитая не сталкиваться с крепышами азерами, и делали вид, что все происходящее их нимало не касается. Потом азеры, весело переговариваясь по‑своему, заставили беднягу молдаванина отжиматься от пола. Потом долго выспрашивали у него, через какую дыру своей матери он — такой урод — родился. Урсу покраснел, поджал губы — на что уж вялый, а и его, кажется, проняло — и дернулся в сторону, в дальний угол, подальше от двух этих козлов. Но не тут‑то было. Азеры явно только начали развлекаться. Они тормознули Урсу, закатили ему в балабас и поставили перед собой. Урсу снова дернулся и опять получил в балабас. Урсу задергался, разозлился, матернулся по‑молдавански. Азеры, кажется, только обрадовались этому. Быстро переговариваясь поазербайджански, они снова сшибли его с ног, снова попинали, а потом рывком поставили — уже почти не сопротивляющегося — на ноги, и один азер рванул вниз его штаны, а другой — вверх — его хэбэшку: Потом они сложили Урсу вдвое, замотав ему голову хэбэшкой, спустили его штаны почти до колен. Обнажилась тощая, прыщеватая задница. Один азер зажал голову молдаванина между ног и обхватил его под живот, другой зашел сзади и обхватил Урсу за ляжки. Урсу дергался и хрипел, но они держали его крепко. Губари со страхом и отвращением воротили рожи на сторону. Потом азер — тот, что был сзади, — нарочито медленно расстегнул ширинку и стал хозяйственно моститься к вихляющей тощей заднице. Его харю перекосило дикой торжествующей ухмылкой, и он дернул бедрами. Без вазелина входило туго, сложенное вдвое тело корчилось в истерических судорогах. Из‑под хэбэшки уже ничего не было слышно. Азер дергал задницей вперед‑назад и, закатив глаза, торжествующе рычал. Второй скалил зубы и бормотал по‑азербайджански. Потом они отпустили Урсу, он упал на пол и, всхлипывая, отполз в угол. Азер застегнул штаны и гордо оглядел камеру. Лицо Миши ему явно не понравилось.

— Че уставился, урод?

Миша даже не успел подумать, как уже выстрелил в ответ:

— Люблю смотреть вблизи на таких пидаров, как ты! Азеры встрепенулись.

— Иди сюда, бурий! Сейчас ти тоже будешь с фитиль в жопа, как и этот чу хан!

Они действительно были очень здоровыми. Мише стало не по себе. Он огляделся. Губари отводили глаза. «Ладно, уроды, — подумал Миша, — еще повоюем». Он встал. Азеры тотчас шагнули к нему, и он почувствовал резкую боль в животе и, через мгновение, в щеке. Миша тут же нанес несколько коротких ударов и сместился в сторону. Азерский кулак разрезал воздух у его уха, другой бахнул в плечо. «Слишком мало места». Миша снова нанес несколько ударов и начал уходить в сторону, но вдруг страшный удар поразил его в лоб, и все закрутилось хороводом в его глазах. Когда он пришел в себя, то увидел свое тело раскрытым, словно книга. Азеры держали его за руки, а навстречу неслась стена «медвежья шкура». Миша невольно зажмурился.

Когда он очухался, то обнаружил себя сидящим на полу возле ведра с водой. Голова горела. Что‑то горячими струйками стекало по щекам. Кто‑то из губарей прикладывал ему к голове намоченную подшиву, наспех оторванную от воротника. Азеры стояли у противоположной стены и негромко переговаривались по‑своему. Вдруг заскрипел ключ в замке, и дверь открылась. 3aмначкар. Он остановился у входа и внимательно посмотрел на Мишу.

— Что это? Все молчали.

Начкар повысил голос:

— Что это, я спрашиваю? Здесь была драка?

— Никак нет, — ответил Миша, вставая. — Хотел попить воды, поскользнулся, ну и хлопнулся башкой об стену.

— А‑а, ну ладно, — кивнул начкар. — Сейчас пришлю санинструктора, и он тебе это забинтует. — Начкар огляделся. — Э, губари, зашлите пару человек в столовую на обед накрывать.

И вышел из камеры.

— Ти — настоящий мужик, — пробасил азер, протягивая Мише руку.

Миша отвернулся. Сидеть еще было шесть суток…

…"Урал» забуксовал в разъезженной колее и заглох. Арестованный расслышал раскатистый мат, приглушенный переборками, потом движок взревел опять. Несколько раз еще машина дергалась вперед‑назад, бешено вращая колесами в жидкой грязи, но безуспешно. Хлопнула дверца кабины, офицер зычно выругался, потом дверца куша распахнулась.

— Выходи, военный! Надо машину толкнуть.

Дождь все лил, не переставая. Арестованный и его конвоир изо всех сил налегали на равнодушную, грязную громаду куша, движок, захлебываясь от натуги, ревел на повышенных, колеса швыряли в людей липкую грязь. Упираясь плечом в неподатливое дерево, арестованный краем глаза смотрел на обочину, туда, где за крутым, покрытым коричневой размокшей жижей скатом простирался мокрый травянистый луг, грубо заштрихованный серыми линиями дождя. Кое‑где на лугу торчали черные голые деревья, а дальше, у горизонта, виднелись лес и сопки и — свобода. Можно было убежать сейчас. Можно. Этот дурень наверняка промахнется, да и вообще можно ею вырубить для начала, забрать пушку, потом взять в заложники, заставить водилу ехать в… Куда? И зачем? И бегать, и прятаться, и скрываться, и за тобой будут охотиться, как за паршивым зайцем, и поздно или рано все равно найдут и словят. Что же делать? Арестованный мотнул головой, как будто стряхивая с бровей холодные капли. Он очень устал. Сил бороться не было. Наверное, он их слишком много потратил раньше. Теперь он уже не мог сопротивляться. Может быть, так бывает с танком, когда его броня уже разбита и не держит снарядов. Сейчас он был таким танком. Броня его разбита, боезапас вышел, экипаж погиб, и он съезжает с высоченною склона в болото под собственной тяжестью. Ему очень хочется остановиться, нет, не очень — на это тоже не хватает сил, а так, хорошо бы, но сила инерции неудержимо тянет его в жадный чавкающий мрак, где он будет проваливаться все глубже и глубже — никто не знает, сколько, — пока не достигнет самого дна. Медленно, с натугой, машина выехала из лужи. Арестанта снова заперли в кунге, и «Урал» пополз дальше, сквозь саван падающей воды, в Слободу.

 

Глава 6

 

— Ну че, положил? — спросил мосел, завидя Мишу в дверях штаба.

Миша без энтузиазма кивнул.

— Положил. Месяца через полтора надо будет за этим штымпом ехать и транспортировать его домой.

— Ты повезешь? — спросил мосел, протягивая Мише сигарету.

— Наверное. Хоть Питер посмотрю, — он устало махнул рукой и— пошел к своей комнате. Жутко болела нога. Трепаться с мослом не хотелось.

— Эй! — вдруг встрепенулся мосел. — Эй, Коханович! А тебя здесь один кадр спрашивал.

— Кто такой?

— Батя азера Джебраилова из пятой роты.

— Спасибо, — ответил Миша без выражения и пошел дальше.

— Эй! — крикнул ему вслед мосел. — Он обещал завтра зайти!

Миша молча открыл дверь своей комнаты, зашел, закрыл дверь на замок и лег на диван. Вот уж обрадовал мосел, нечего сказать. Как говорится, «и с каждым днем все радостнее жить». Джебраилов был Мише отлично известен и уже успел осточертеть до Страшного суда. Дело в том, что этот азер жутко не хотел служить в армии. Он испробовал все средства протеста — от истерик до побегов. Однажды в наряде по роте он даже хотел зарезаться штык‑ножом, но не решился, и дежурный по роте обнаружил его сидящим на подоконнике в туалете, со штык‑ножом, приставленным к животу, плачущего от жалости к себе. В конце концов, с солнечных просторов юга приехал его отец — грузный мужчина средних лет с широкими усами, толстыми пальцами и тугой мошной — и попытался решить этот вопрос с другой стороны. Комбат, замполит и пропагандист части получили чудесные столовые наборы (бутылка коньяка не ниже «капитана», бутылка «Столичной», бутылка «Кагора», балык, сухая колбаса и отличная рыба), они же плюс командир роты и старшина были подогреты известными суммами денег. Устояли против натиска только энш (он боялся: замполит с пропагандистом то и дело стучали на него в особый отдел) и Мишин шеф‑начмед (о, он из принципа: не любил богатых, но глупых). Комбат и иже с ним положили Джебраилова‑младшего «на дурку» (ни под каким другим видом положить было нельзя — молодой Джебраилов был здоров как бык). Миша лично возил его в госпиталь. Однако долго Джебраилов там не задерживался: врачи, конечно, признавали, что он туп, аки полено, но не более того.

После того как злосчастный сын вернулся в часть, заботливый отец зашел на второй круг. Снова пошла в ход похлебка из крупных купюр, обильно приправленная заг‑лядыванием в глаза, изгибами жирной спины, дрожащими нотками в голосе. Словом, Джебраилова‑сына положили «на дурку» во второй раз. Уже в другой госпиталь. Он задержался там ровно столько же, сколько и в предыдущем. Миша публично поражался его психологической выносливости: в госпитале при желании за неделю‑другую из самых что ни на есть здоровых и крутых остроумцев делали законченных дебилов и даунов. Джебраилову это явно не грозило.

Джебраилов‑отец был обескуражен, но отнюдь не выбит из седла. Он удвоил свои старания, и Джебраилова‑сына определили «на дурку» в третий раз. Один Аллах ведает, во сколько это обошлось Джебраилову‑старшему. Однако, хотя и говорится, что Бог Троицу любит, Джебраилова‑младшего и в третий раз отправили в часть с диагнозом «здоров». Помнится, Миша, доставив незадачливого азера из госпиталя в штаб, плакался мослу, что вот, мол, понабирали в армию уродов, которые даже «косить» как следует не умеют, а ты тут, дурак дураком, мотайся по госпиталям, как вошь под утюгом…

Итак, сейчас, кажется, джебраиловский папик шел на приступ в четвертый раз. «Сдается мне, что и на мою долю теперь чего‑то перепадет, — равнодушно думал Миша, стараясь не обращать внимания на боль в ноге. — Интересно, чем этот пузатый черт меня порадует?»

Пузатый черт порадовал. Выставляя на стол бутылки с благородными жидкостями, выкладывая балык, колбасу и рыбу, он монотонно гнусавил что‑то с жутким акцентом, не сводя с Миши горящего взгляда. Миша почти ничего не понимал.

— Садитесь, уважаемый, — указал он радушным жестом на стул. И подумал: «А то трясешь здесь мясом, аж ягодицы хлопают».

Азер сел.

— Вы не волнуйтесь, — Миша широко улыбнулся. — Все будет хорошо.

«Как бы тебя на полштучки раскрутить, брюхана?»

— Послюшай, товарищ сержант, виручай, а? Син очен болен, лечит надо, слюжит не надо, — уже достаточно членораздельно произнес азер.

— Я здесь маленький человек, — пожал плечами Миша. — Вам бы с комбатом поговорить надо.

«Заплатишь, милый. Куда ж ты денешься?»

— Зашем с комбат? Не надо с комбат. С тобой говору. Помоги, дорогой! — азер экспрессивно привстал. Пахнуло несвежим потом.

— Вы поймите, уважаемый, я только санинструктор, только выполняю приказания.

«Все они такие. Как духов дрочить, так всегда пожалуйста, а как службу тащить, так папики с толстой мошной приезжают».

— Слюшай, дорогой, помоги. Син один только, больной совсем, мать по ночам плачет…

— Пятьсот, — негромко щелкнул Миша и замер. «А ну‑ка…»

У азера отвалилась челюсть.

— Сколько?!

— Пятьсот, — Миша был абсолютно хладнокровен. «Если сразу от такой суммы не помер — заплатит».

— Не согласны? До свидания.

Азер с ненавистью посмотрел на Мишу, медленно встал, повернулся было к двери, потом полувопросительно сказал:

— Четыреста?

Миша молча протянул руку. Азер тут же сел и потянул из кармана пухлый бумажник:

— Когда положишь? — деловито спросил он, хрустя купюрами.

— Хоть завтра.

— Хорошо, я завтра еще зайду, — сказал азер и вышел.

Миша задумчиво поставил в холодильник бутылки, положил продукты. «Конечно, кто ж его положит с диагнозом „маниакально‑депрессивный психоз“, — думал он. —

Непохоже. Налишу‑ка я ему «олигофрению». С этим‑то и маршала Соколова положат. Положат». Зашел комбат.

— Что с Джебраиловым, Коханович?

— Если вы не против, то завтра будем класть. Комбат понимающе улыбнулся.

— Сколько дал?

— Двести, — соврал Миша.

— Давай, — он протянул руку.

Миша вытащил из кармана сотку и двумя пальцами i подал ее комбату.

— Смотри у меня, — сказал комбат, пряча бумажку в карман, потом деловито оглянулся по сторонам и вышел.

«Мало я у азера взял, — подумал Миша. — А комбат‑то — лопух лопухом: даже в холодильник не заглянул».

На следующий день Джебраилов уже лежал в госпитале с твердой гарантией через месяц быть комиссованным. Да и правда: чтоб не комиссоваться по статье «олигофрения»

— надо быть полным дебилом…

— А ты ведь плохо кончишь, Коханович, — устало резюмировал ротный, откидываясь на спинку стула и суя в рот сигаретный фильтр. Он чиркнул спичкой, подкурил.

— Как минимум, дисбатом.

Миша молчал, не сводя тупого взгляда с портрета Владимира Ильича на стене, над головой ротного. «Хрен тебе. И не таких раздолбаев не сажали».

— Ты говорил сослуживцам, что на губе сидеть не так уж плохо…

«Сука, застучали. Интересно, кто?.. Впрочем, там действительно не так уж плохо. Безысходности нет, как здесь»,

— …Отказ выполнять приказание замкомвзвода… «Конечно. Джумаев, урод, приказал очки драить. Своих черномазых небось не посылает. Западло потому что».

— Просто жалко твоих родителей…

«Опять „парашу“ запускает. Начхать ему на всех родителей на свете. Если только они бакшиш не привозят».

— Посажу…

«Елду тебе на воротник. Ты слишком хочешь стать эн‑шем батальона, тебе ЧП не нужно. Не посадишь».

— Комбат уже дал принципиальное согласие…

«О, вот это может быть. Комбату терять нечего: без Академии выше майора никак не прыгнуть. Этот посадит за нефиг».

Неожиданно ротный встал. Миша невольно перевел на него взгляд с Владимира Ильича. Ротный выпятил грудь, приложил руку к козырьку и сказал официальным тоном:

— Товарищ солдат, приказываю вам произвести уборку в туалете. Даю вам час времени. Время пошло, — потом он опустил руку, сел и сказал уже по‑обычному: — А теперь пошел вон, урод. И только попробуй забить на мое приказание. Шиздец тогда тебе приснится, придурок.

— Есть! — швырнул руку к пилотке Миша. — Разрешите исполнять?

— Пшел нах отсюда, — устало ответил ротный, отворачиваясь.

Миша клацнул каблуками, четко — как на строевом смотре — выполнил команду «кругом» и вышел из канцелярии.

В умывальнике он сел на подоконник и закурил. «Что же в самом‑то деле делать?.. Плюнуть на это все?» Сослуживцы, которые проходили мимо него в туалет и обратно, упрямо делали вид, что подоконник абсолютно пуст. Казалось, еще немного, и какой‑нибудь черт разложит на этом подоконнике мокрые штаны для стирки. «А что, если…» Миша привстал с подоконника и словил за рукав пробегавшего мимо своего однопризывника Мишу Суздалева.

— Короче, Суздалев, сейчас идешь в туалет и наводишь там порядок! — тоном, не терпящим возражений, заявил он.

— Да ты че, Коханович? — дернулся Суздалев. — В дембеля записался? Скажи, где, я тоже схожу запишусь…

— Понял тебя, — ответил Миша и резким ударом сшиб Суздалева с ног. Потом он еще некоторое время пинал его, причем заходящие по нужде азиаты даже не поворачивали голов, а один узбек из ВТО, неожиданно увидев перед собой валяющегося на полу человека, просто перешагнул через него и пошел дальше. Никому не было до разборок никакого дела. Через пару минут Суздалев, вытирая кровь и сопли, уже ковырялся шваброй в первом очке. Еще минут через десять к нему присоединился, сверкая окровавленной ряхой, Портнягин.

Миша сидел на подоконнике и курил. Он был доволен собой: сегодня он научился припахивать других, чтобы не работать самому. Он считал, что рассуждает совершенно правильно: если он прошел — один против всех — тяжелый путь наверх, а они не прошли, если он оказался сильным, а они — нет, почему он не имеет права заставлять их делать его работу за него? Почему, если он своей кровью заслужил это право, а они не захотели, побоялись тратить на это свою кровь?..

А еще через десять минут в туалет зашел ротный. «Заложили, суки», — только и подумал Миша, вставая с подоконника. Ротный со скучным лицом огляделся, потом поманил Мишу пальцем и сказал:

— Все‑таки забил, придурок… Ну что ж, пойдем, — И, уже выходя, Суздалеву и Портнягину: — А вы, уроды, продолжайте шуршать. Чтоб я, садясь по нужде, видел свое отражение. Поняли, да?

Миша уже не боялся. С какого‑то времени ему пришло в голову, что все эти армейские хитросплетения напоминают крутую партию в нарды, где победу определяет счастливый сплав ума, мастерства, рисковости и, главное, везения. Ему, кажется, не везло, но правила он усвоил четко и поэтому каждый раз бросал кости твердой рукой. Он еще не мог предугадать результата игры

— кажется, результат будет для него прескверным — и потому не особенно задумывался на эту тему. Он просто играл. У него появилось ощущение, что он уже знает, из какого теста слеплены те, кто рядом с ним, на что способен любой из них и чего они все ждут и требуют от него. Он должен был — всего‑навсего — играть по правилам этой игры, не нарушать их. Ему казалось, что теперь будет проще простого нажимать на окружающих его людей, как на клавиши — черные и белые, — чтобы играть свою музыку. А сейчас все было очень просто и логично: оркестр давал увертюру…

Ротный посадил его на внутреннюю полковую губу. Это был темный высокий цементный ящик в ограде полковой караулки с малюсеньким оконцем (читай: проломом) под потолком. Обычно в камере лежали доски, на которых сидели и спали губари. Теперь — специально для Миши — эти доски унесли. Перед тем как поместить Мишу в камеру, его раздели до белья.

— Загорай, милый, — ласково сказал ротный, закрывая дверь.

Был уже конец сентября. По ночам подмораживало. Миша пытался дремать, свернувшись в узел и присев на самый краешек холоднющей ступеньки, но то и дело ему приходилось вскакивать и прыгать по темной камере, размахивать руками и приседать, чтобы согреться.

Так прошла ночь. Миша потерял ощущение времени. Он не думал — его мозг отказывался работать в таких условиях, — он просто «переносил трудности и лишения армейской службы». Через неопределенную временную пропасть дверь со скрипом отворилась и в камеру, позвякивая штык‑ножом, зашел караульный.

— Эй, зема, — позвал он, вглядываясь в темноту.

— Чего? — в Мише что‑то не работало, и он не мог определить, издает какие‑нибудь звуки или нет. Ему казалось, что он просто открывает рот. Но караульный его явно услышал.

— Ты в порядке?

Миша не смог кивнуть: в позвонке что‑то заледенело. Он просипел:

— Да. По мелочи. А который час?

— Начало девятого.

Миша молчал. Шестерни медленно давали первые обороты.

— Тут вот из нашего пайка — перловка, подлива, хлеб. На, поклюй. — В руки Мише ткнулась теплая алюминиевая миска.

За караульным давно закрылась дверь, а Миша все стоял и держал миску в руках. Ему было не до еды: он думал. Как только в темноте прозвучала фраза «Тут вот из нашего пайка…» — стаял лед, сковывавший его мозги всю эту ночь. «Кажется, в мире еще есть люди», — подумал он. Потом он присел на краешек ступеньки и взялся за торчащую из каши ложку.

Но поесть Миша так и не успел. Внезапно за его спиной заскрипел засов, дверь распахнулась и на него упал луч фонарика.

— Ебивомать! — раздался голос ротного. — Я же запретил давать этому ублюдку жрать!

Он вышиб из рук Миши миску, и она со звоном канула в темноту.

— Вставай, — уже спокойнее сказал ротный. — Идем. — Он подал Мише свернутую в валик хэбэшку.

Миша неторопливо оделся. Ротному было явно холодно здесь — он переступал с ноги на ногу и ежился.

— Быстрее, скотина!

Миша застегнул последнюю пуговицу, поправил пилотку…

— Готов? — спросил ротный куда‑то в сторону. — Пошли. Они вышли во двор и направились в сторону казарм.

— Ну что, полегчало? — спросил ротный.

Миша почувствовал, что находится на грани истерики. «Ах ты, пидар! Ты еще издеваешься?! Когда у тебя власть, а у меня ни хрена!..»

— Не полегчало, товарищ капитан, — ледяным тоном ответил он.

Ротный резко остановился.

— Тебе еще не надоело, Коханович? Ты ведь конченый, понимаешь? Еще немного, и тебя посадят как военного преступника. Ты внаглую забиваешь на службу, на тебе висят невыполнение приказов, неуставные взаимоотношения, самовольное оставление наряда, подрыв авторитета начальства. Лет на пять строгача ты уже раскрутился. Тебе мало? Еще хочешь?

— Хочу! Очень хочу! Только сажайте уж меня тогда вместе с Эргашевым, Ахмедовым, Шахназаровым и всеми остальными. Всех скопом. Разве они не дрочат солобонов? Разве не забивают на ваши приказы? Разве хоть один из них когда‑нибудь делал то, что они пытаются заставить делать меня? Хрен! Да вы их и не припашете. Чем я хуже их? Я вам скажу. Тем, что я один. Тем, что я не прогибаюсь, не выслуживаюсь, не хочу дрочить духов. И не буду. Но и, несмотря на то, что я один, всей вашей черномазой банде меня не сломать. И чертом в роте я тоже не буду.

— Будешь. Иначе сядешь. Ты правильно сказал — ты один, и толку от тебя никакого. А мне нужны люди, которые умеют держать роту в руках, чтобы у командира этой роты было свободное время хотя бы пару раз в неделю с дочками в кино сходить. Ты мне, что ли, это обеспечишь, мальчик?

— Пусть вам маршал Соколов это обеспечивает. Вас в армию никто за уши не тянул. Сами шли.

— Да что ты знаешь обо всем этом, урод?.. — ротный вдруг замолчал, потом сказал: — И я от тебя подчинения добьюсь. Иначе сядешь.

— Лучше сяду, чем быть у вас чертом! — Миша вдруг зло усмехнулся. — Только вы меня заранее предупредите, когда сажать соберетесь, ладно?

— В бега подашься?

— Зачем в бега? Постреляю. Я уже давно наметил, кого.

— Да ты че пугаешь, урод?!

— Я не пугаю. Сами знаете. Просто вы не оставляете мне другого выхода.

— Какого выхода?

— Я хочу нормально отслужить и нормально дембельнуться. Меня дома мама с папой ждут. А вы с вашими чурками не даете мне этого сделать.

— Э, Коханович, следи за базаром! — опять обозлился ротный. — Что значит «ваши чурки»?!

— Конечно, ваши. Вы ж без них ногой не ступите. Они и порядок в роте организуют, и недовольство подавят, и вам задницу лижут, потому вы им слова не скажете, — Миша сплюнул и продолжил: — Вы ж со своими офицерами, наверное, уже забыли, как команды подаются. Все ВАШИ ЧУРКИ, — он специально сделал ударение на этих словах, — командуют.

— Заткнись!

— Чтобы любящий папочка сходил с дочками в кино. Как трогательно.

— Да ты че, урод! — ротный был в ярости. Он с силой рванул Мишу за рукав. — Я тебе сейчас хлебало разнесу…

— А когда вы с вашими офицерами бухаете, дочки там тоже присутствуют?..

Ротный врубил ему в челюсть. «Крепко бьет», — подумал Миша, поднимаясь.

— Во‑во, — продолжал он, — а еще лучше — на губу. А вообще по кайфу — под трибунал, лет на пять строгача. Крыть‑то нечем.

Последняя фраза повисла в воздухе. Ротный взял себя в руки.

— Ладно, хватит шиздеть. Пошли.

Они на минуту зашли в роту — ротному надо было взять какие‑то бумаги. Миша стоял рядом с дневальным, дожидаясь ротного, как вдруг к нему подошел сержант Сулейманов.

— Тебя на губу повезут. Через политотдел. — Мишу поразила правильная русская речь. — На, пригодится!

Миша стоял дурак дураком, сжимая пачку сигарет в кулаке и уставившись в спину спокойно удалявшегося Су‑лейманова. «Что это? — не мог он понять. — Хитро задуманная подляна? Ловушка? Что? Может, там не сигареты?» Он заглянул в пачку. Самая настоящая «Прима»! Миша ну ничегошеньки не понимал. Но додумать он не успел: подошел ротный.

Ротный действительно отвел Мишу в политотдел. Нач‑ПО подполковник Белоконь был заслуженным, испытанным партийцем старой закалки. Любимым его занятием было кого‑то за что‑то (все равно кого и за что) палить и сажать на губу. Часто можно было видеть НачПО шатающимся по казармам в поисках крамолы. Крамолой для него было все — от расстегнутого крючка на воротнике до глаженых сапог, не говоря уже о гитарах и любых, кроме «Устава» и «Программы КПСС», книгах. Меньше пяти суток у него не получал никто. Когда НачПО входил в какую‑нибудь казарму и дневальный орал «Смирно! Дежурный по роте — на выход!», можно было увидеть, как из окон на противоположной стороне казармы начинает вылезать целыми взводами личный состав и разбегается по соседним казармам. С НачПО никто не хотел сталкиваться. Иногда он приставал к какому‑нибудь незадачливому солдату просто так, чтобы разогнать себе желчь. Заканчивалось это всегда одинаково: не успев понять, в чем же он провинился, солдат катил на губу. Вообще НачПО был мужчиной коротких актов: для того, чтобы распознать классового врага и отправить его на губу, бравому подполковнику за глаза хватало пяти микут. А еще НачПО был боксером с двадцатилетним стажем, и среди солдат ходили упорные слухи, что провинившихся он заставляет работать с собой в спарринге и измывается над ними в свое удовольствие.

Мишу НачПО работать с собой в спарринг не поставил. Всe было гораздо проще и обыденнее. Он смерил вошедшего солдата оценивающим взглядом, выдержал паузу и вдруг рявкнул:

— Ну что, допрыгался, преступник?! Мне о тебе неоднократно докладывали! Мерзавец! Уголовник! — Он резко вскочил и подбежал к Мише. — А тебе известно, солдат, что твое дело уже на столе у корпусного прокурора?

Мише это не было известно. Черт его знает, этого козла, — может, и правду говорит.

НачПО вдруг подался вперед, тело подобралось, плечи ссутулились. Миша предусмотрительно стал к нему боком и напрягся, ожидая удара.

— Как стоишь?! — заорал НачПО. Его глаза заскользили по всей Мишиной фигуре. — Почему крючок не застегнут?! — Крючок был застегнут. — Почему затылок не подбрит?! — Затылок был подбрит. — Почему?..

НачПО вдруг отстранился, вздохнул, неторопливо и даже как‑то расслабленно вернулся за свой стол и, словно нехотя, сказал:

— Десять суток ареста… Все, пшел нах отсюда, урод…

Миша отдал честь, грохнул каблуками, шваркнул «кругом» и, чеканя шаг, вышел. Ротный тотчас посадил его в политотдельский уазик и отвез на губу. Когда уазик въезжал в ворота комендатуры, Миша вдруг начал нервно крутить головой по сторонам и зашевелил губами. «Шугается», — подумал презрительно ротный. Он сдал Мишу нач‑кару и с чувством выполненного долга уехал. «Его здесь наверняка задрочат», — думал он.

Миша не шугался. Он высматривал какую‑нибудь знакомую рожу, чтобы взять спичек. «Боже мой, — подумал он, вспоминая визит к НачПО и разговор с ротным. — Раньше мы все их так боялись и дрожали перед ними, и заглядывали им в рот, и их слово было для нас высшим законом, А теперь вот оказывается, что они все просто тупорылые армейские утюги, и любой мало‑мальски толковый солдат будет на них дожить с высо‑о‑о‑кой башни.

Что я и делаю». А может, он и не утруждал настолько свои мозги и подумал только: «Чмыри они все, матьпе‑ремать!»

На губе было ужасно скучно — не в пример прошлому разу, в камере никто интересный ему не попался. Поэтому Миша все свое время отсидки тратил на то, что придумывал способы отомстить своим обидчикам. Сначала он разработал четкий план уничтожения родной роты, когда она заступит в караул (учитывалось все — даже отсутствие освещения в комнате отдыхающей смены). Потом ему показалось несправедливым, что из всех офицеров роты погибнет только тот, который будет в этот день начкаром, и он разработал план уничтожения всех офицеров роты, когда они будут проводить очередной ротный строевой смотр (уничтожением самых отъявленных козлов‑азиатов Миша решил пренебречь: они были лишь инструментами чужой воли, на них нельзя было злиться).

Потом ему пришло в голову, что уничтожение ротных офицеров — конечно, сущих мерзавцев — сделает для него невозможным уничтожение мерзавцев рангом выше — комбата, НачПО, комполка и других. Это его огорчило, и он стал забираться в мыслях все выше и выше и остановился, только дойдя до министра обороны.

«Послушай‑ка, брат, — сказал тогда он себе, — те, наверху, конечно, виноваты в общем бардаке и конкретно в твоих бедах больше, чем эти, но ведь до тех не достанешь. Что же делать?» Мише совершенно не хотелось устраивать того кровавого маразма, который порой происходил в корпусе: в большинстве случаев доведенные до помешательства бедолаги дорывались до автомата и слепо лупили по всем, кто оказывался в радиусе досягаемости. Миша ведь не был доведен до помешательства — прошли те времена. Он играл. Поэтому ему хотелось мести острой, меткой и жгучей, как удар серпом в пах. И он придумал.

«Постой, — размышлял он, — а зачем кого‑то убивать? Гораздо приятнее сделать так, чтобы они сами убивали друг друга, причем с ног до головы покрытые несмываемым позором. А твои руки должны остаться не запятнанными кровью. Как этого достичь? А вот как. Нужно с молотком и банкой бензина войти в штаб полка. Оперативный дежурный обычно никогда не обращает внимания на солдат, снующих по штабу, — их там целые рои мечутся, — тем более без оружия. А что до банки и молотка, то с точки зрения психологии военных людей эти бытовые предметы настолько безопасны, что не привлекут ничьего внимания. В этом слабость военных: они заподозрят неладное только тогда, когда увидят тебя с гранатометом в руках».

Итак, когда на этаже никого не будет (лучше всего — в обед или после ужина), надо позвать часового, охраняющего стеклянный ящик, в котором хранятся знамена всех частей корпуса. Этот пост считается неопасным, «шланговым», и туда обычно ставят самых вялых караульных. Караульный, естественно, тоже не заподозрит подвоха, видя перед собой безоружного паренька в ношеной хэбэшке, — всех караульных натаскивают на крутых китайских или американских суперменов в пятнистых комбезах и с рэмбовскими пулеметами в руках. Когда этот дурень войдет со своим автоматом в туалет, надо притворить дверь и хлопнуть его в лоб молотком (не насмерть, а только чтобы вырубить; насмерть не надо — все равно его потом расстреляют). На пол нужно его опустить без малейшего шума, потом взять автомат, тихонько передернуть затвор, прихватить у часового второй магазин (он ему вряд ли еще понадобится) и приблизиться с банкой к стеклянному ящику. Теперь нужно все делать как можно быстрее. Врезать прикладом по стеклу, плеснуть внутрь бензином и дать очередь из автомата.

Когда знамена загорятся, нужно будет залечь за углом, у туалета, и держать оборону до тех пор, пока знамена не сгорят. Если они уже горят, продержаться минут десять несложно: оружие в штабе есть только у оперативного дежурного, его помощника и дежурного по части с замом. Поскольку сейчас обед (или ужин), двое из них — в столовой, а двум остальным, даже если они настолько тупы, что захотят атаковать, придется подниматься по лестнице, сначала спиной к твоему автомату, потом лицом, будучи ничем не защищенными, со своими дурацкими «Макаровыми» в руках. Достаточно дать очередь над их головами, и они свалятся на пол, обосравшись и растеряв весь боевой задор.

«Ну что же, подведем итоги: ты никого не убил и не имел проблемы выкрадывания автомата из оружейки или пирамиды в караулке. Ты просто оглушил одного болвана, напугал еще двух болванов и сжег кучу цветных тряпок. Но зато — согласно Уставу — теперь события будут разворачиваться следующим образом: будут отданы под трибунал и расстреляны высшее командование корпуса и полка, а также твои комбат и ротный, начкар, разводящий и часовой. Наверное, расстреляют еще и оперативного дежурного и дежурного по части с замами, а также дежурного по штабу. Корпус расформируют, а личный состав растасуют по другим частям. Таким образом, ты один уничтожишь целый армейский корпус, не убив ни одного человека. Естественно, твоя судьба — а это будет расстрел — уже не имеет значения».

Миша был очень доволен своей башкой. У ротного, разумеется, не хватит мозгов, чтобы предусмотреть такую возможность: он, наверное, приложит все силы, чтобы, в случае чего, не допустить Мишу до оружейки. Дубина. Миша дал себе слово при первой же возможности зайти в штаб и понаблюдать, часто ли часовой у знамен остается один и сколько времени это его одиночество длится. Теперь Миша был спокоен: первый намек, что его хотят арестовать, и он берется за дело, а тогда пусть вешаются, уроды!

Когда пошли на убыль девятые сутки отсидки, Миша признал, что не зря тратил здесь время. К исходу десятых суток за Мишей прибыл замполит роты старший лейтенант Петраков — на политотдельском уазике и пьяный в драбадан. Как только они вышли за ворота комендатуры и подошли к уазику, Петраков молча указал Мише на заднее сиденье, уселся на переднее и толкнул локтем водителя. Во время езды он то и дело тяжело вздыхал и матерился сквозь зубы, из чего Миша заключил, что товарищу старшему лейтенанту нехорошо. Однако на этом его наблюдения за состоянием замполита закончились, как, впрочем, и благодушное настроение: Миша обратил внимание, что они проехали развилку на танковый полк. «Неужели в прокуратуру?» — нервно подумал Миша. Но и на дорогу к прокуратуре не свернули. «Может, снова на полковую кичу?» (Полковая губа — как и караулка — находилась в стороне от казарм полка, и туда можно было проехать другой, «верхней», дорогой.) Нет, не свернули и к киче.

— Куда едем, товарищ старший лейтенант?

— Хлебало приткни, сука… — прохрипел Петраков и вдруг громко икнул.

«Сейчас бедному водиле обстругает всю машину», — злорадно подумал Миша. Уазик катил все дальше. Петраков стругать явно раздумал. Мишу вдруг прострелила сумасшедшая догадка. «А не в госпиталь ли часом мы едем, а?» Уазик, заскрипев ревматическими рессорами, свернул к госпиталю. «Ну, и какого хрена, позвольте спросить?» — удивленно подумал Миша. Машина закрутилась между корпусами, так что бледные тени в подшитых халатах разлетались в кусты, как стреляные гильзы. Черт за рулем, кажется, тоже был не в себе. Наконец уазик затормозил у старого серого здания с двустворчатой дверью веселенького мастичного цвета.

— Вылезай, — сказал Петраков, открывая дверку. Миша вылез, огляделся. По его спине вдруг гурьбой пробежали мурашки, словно выполняя команду «разойтись!»: на окнах здания были решетки. «Мама, — дошло до Миши. — Это же дурка…»

— Пошли, — пробурчал Петраков, пихая его в бок. Это был совершенно неожиданный поворот дела, и Миша растерялся.

— Н‑не пойду, — нетвердым голосом сказал он.

— Давай‑давай, — ответил Петраков. — Довыпендривал‑ся, так теперь уж не пугайся.

— Не пойду, — уже более уверенно произнес Миша и взялся за ручку на дверце уазика.

Из одного окна донеслось жуткое уханье — казалось, дюжина пьяных филинов играла в футбол яйцами друг друга. Мишу передернуло.

— Товарищ старший лейтенант, — воззвал он к Петракову. — Я же нормальный!

— Нормальные в армии не служат…

В другом окне — явно из солидарности с филинами — завыли. Петракова шатнуло, и он тяжело опустился на подножку уазика.

— Батальон на учениях. Куда тебя, урода, девать? А здесь хоть решетки на окнах… — героически напрягшись, замполит снова поднялся. — Через неделю закончу дела, поеду к роте на учения — тогда и тебя с собой заберу.

— Так мне с психами целую неделю вместе жить?!

— Будешь ты с ними жить или нет — это уж твои проблемы, командование роты тебя вазелином снабжать не обязано, — рассудительно ответил Петраков и вдруг обозлился: — Ну, ты че, козел, может, санитаров позвать? Они тебе быстро клапан в жопе прочистят. Позвать, да?

Миша решил не дожидаться санитаров.

— Командуйте.

— Давай, пошли, — Петраков тяжело шагнул к мастичной двери. Миша, скрепя сердце, последовал за ним.

Через полчаса он уже — свежевымытый и в свежепод‑шитом халате — входил в палату.

— О, нового психа привели, — сказал кто‑то. В палате было шестеро. Одна койка — явно для Миши — была свободна. — Очередной кандидат на сульфазин.

— Я не псих, — ответил Миша. — Меня…

— Конечно, — перебил его псих. — Мы тут все нормальные. Все психи там остались, — он махнул в сторону зарешеченного окна.

— Из всех психов, которые снаружи, нам достался только Шейкин, — добавил второй псих, тыча пальцем в сторону безобидного щуплого олигофрена с угловой койки.

Миша сел на свою койку.

— Меня зовут Миша, — сказал он.

— Колян, — представился первый псих. — А это, — он показал на второго, — Леха. Те двое, что дрыхнут, тебе без нужды — я сам их фамилии только на вечерней поверке вспоминаю, они, кажется, санинструкторам и врачу башляли, чтоб на дурку лечь. Сейчас комиссации ждут. Этот, который под окном, он стукач…

— Ну, Колян, — просяще протянул белобрысый игтымп из‑под окна.

— Ладно‑ладно, — махнул на него Колян, ухмыляясь. — Ты же не можешь связно объяснить, что ты здесь делаешь. Значит — стукач!

— У меня вегетативный сердечно‑сосудистый невроз, — грустно ответил белобрысый.

— Зема, ты знаешь такую фигню? — спросил Колян.

— Нет, — честно ответил Миша.

— Я тоже. Лапшу, наверное, вешает, урод, — Колян явно развлекался. — А вот ты мне скажи, Шапошников, пбтом от тебя разит все время так сильно тоже из‑за этой твоей вегетативной параши, да?

Белобрысый хотел что‑то ответить, но передумал и отвернулся.

— Ну вот, — продолжал Колян, — а этот последний — наш единственный нормальный псих. — Он указал на олигофрена Шейкина. — Или мама его головой об бетон стоя в проходе рожала, или на голове танковые траки чинили — не знаю. Но без него никак. Никто из персонала перед его слюнявой харей устоять не может. Хотим, например, телевизор посмотреть в неурочное время. («У них здесь еще и телевизор есть», — с завистью подумал Миша)… или еще чего в том же духе — зашлем к врачу Маткина («Он имеет в виду Шейкина», — отметил Миша), он с полчаса поканючит, и все путем. — Да что ты такой примороженный, зема? — вдруг встрепенулся Колян. — Расслабься. Вся дурка за окном осталась — «Партия и армия едины», как говорится, — а здесь самое что ни на есть нормальное место, поверь мне. Тебя не с губы ли сюда привезли?

— С губы.

— Понятно. Меня тоже, — Колян покачал головой. — Челюсть ротному своротил. Меня комбат сюда и запихал: ему паливо ни к чему — он в полковые энши метит.

— А ты? — обернулся Миша к Лехе.

— А он, — ответил за Леху Колян, — был писарем вещслужбы, ну и спалился по мелочи на шмотках. А ты?

— А у меня рота чурок и сука ротный, — ответил Миша. — Неуставняк, самоволка, подрыв авторитета начальства, невыполнение приказа. Лажа, короче.

— Струйня это все, зема, — заявил Колян. — До дембеля немного осталось.

«Кому немного, — подумал Миша, — а кому еще полтора года службу тащить».

— Короче, зема, — вдруг посерьезнел Колян. — Теперь слушай сюда. Здесь нужно вести себя тихо и прилично, а то вломят резиновыми палками, навтыкают сульфазина, и будешь полным пидаром валяться в боксе и считать волоски на жопе соседа, которого нет. Если чего будут давать принимать, постарайся незаметно выкинуть, вылить, выплеснуть, а то через неделю будешь таким же, как Маткин.

— А что, здесь здорово дрочат? — спросил Миша.

— Да нет, дрочат не здорово — главное, не лезть на рожон. Кормят здесь круто, ночью не строят, на работы не гоняют, телевизор дают смотреть. Так что даже очень неплохо здесь жить. Главное — не лезть на рожон, понял, зема?

— Кстати, зема, — добавил он через несколько минут, — а санитары здесь — они‑то и есть настоящие психи. И здоровые, как быки.

Миша не лез на рожон. Он вел себя очень прилично. Целыми днями валялся на койке, когда было можно — смотрел телевизор, жрал от пуза, трепался с Коляном и Лехой. Вечерами Колян доставал из заначки заветный баш плана и папиросы, и они втроем, приотворив форточку, потихоньку — поставив к двери на васар белобрысого из‑под окна — дули план, «пыхали», как говорил Колян. От нескольких тяг голова отсоединялась от тела и выкатывалась из палаты куда‑то в звездное пространство с вечным круговоротом и цветными снами, а тело становилось свинцово‑ватным и безвольно проваливалось сквозь неосязаемую податливость простыней в теплый мрак небытия.

«Вот так дух освобождается от низменной и скроенной явно не по размеру материальной, телесной оболочки… Как жаль, что я не помню наизусть Бхагават‑Гиту… — простреливало Мишу, и он лениво пытался влезть в эту мысль и понять, откуда она — этакая заумь — взялась в его тупой солдатской башке. Но мысль ускользала от него, как стремя из‑под сапога неумелого всадника, и извилины расползались в разные стороны похожими на змей пулеметными лентами, а потом всякие остатки сознательной мозговой деятельности и вовсе прекращались и пространство Вселенной заполнялось буйством цветных снов. Мише нужна была расслабуха — хотя бы и такая, — чтобы сбросить нервное напряжение этого полугода, отдохнуть, не сорваться. Дни уходили один за другим, мягко и приятно, и никакие проблемы не портили желчь. А достичь этого было очень легко: кропалишь план, смешиваешь его с высыпанным из папиросы табаком, забиваешь косой, „взрываешь“, и — полетели…

Не хотелось ни о чем думать, ничего делать, хотелось только взорвать и улететь. Миша смеялся над своими командирами, которые запихали его сюда, ожидая, что соседство психов и дебилов сделает его жизнь сущим адом, а на самом деле определили его на форменный курорт.

На шестой вечер — когда они дули последний косой — их спалили. Миша совершенно не помнил, как это произошло и что случилось с другими. Он очнулся от того, что кто‑то очень сильный, тяжело дыша, бил его резиновой палкой. Боль обожгла тело, но оно воспринималось еще отдельно от сознания, и, прежде чем боль сорвала предохранители ощущений, Миша увидел пустую, кажется, обитую чем‑то мягким, комнату, здоровенный голый торс со свистящей черной молнией в руке и услышал прорывающийся сквозь пыхтение голос.

— Э, Степанцов, ну где ты там, урод?

Потом из окружающего пространства возник некто в хэбэшке, со сверкающим шприцом в руках. Потом Мишина нога — «…нельзя, чтобы он меня колол…» — как живая подскочила в воздух и вышибла шприц из рук этого штымпа, и шприц унесся в пространство, а сбоку кто‑то громко выругался — Миша слышал это очень четко, — и опять замелькала черная молния…

— Ну что, Коханович, — мрачно спросил Петраков, закрывая дверцу уазика и пихая водилу под бок, — как самочувствие после курорта?

Миша не ответил, даже не повернул побитую рожу на голос. Ему было страшно. Он забился в самый дальний уголок этого огромного тела, битого‑перебитого, затянутого в солдатскую хэбэшку. Ему было холодно и сыро в этом теле, как в глубоком темном подвале, полном мокриц. С высокого сферического свода прямо перед Мишей с сумасшедшей ритмичностью срывались и падали куда‑то в бесконечную пустоту капли холодной испарины, оседающие на стенах, и обжигали тьму своими ядовитыми прикосновениями. Миша сидел, забившись в угол, и смотрел, как падают эти капли, словно от этого зависела его судьба, сидел, как чужак в пустом доме, со страхом ждущий хозяина, который все не приходит…

А уазик мчался по скверной грунтовой дороге.

 

Глава 7

 

Клиент опять попался бурый. Миша понял это, когда таджик наотрез отказался мыть полы в кабинете начмеда.

— Пойми, черт, здесь все больные этим занимаются, — попытался миролюбиво втолковать Миша стоящему перед ним клиенту. Клиент тупо смотрел перед собой.

— Пох мне, — наконец ответил он.

— Подожди, военный, ты что, предлагаешь мне полы мыть? — зашел с другой стороны Миша.

— Пох мне, — монотонно повторил таджик. «Кажется, это все, что он знает по‑русски», — подумал Миша.

— Послушай, — сказал он, — сейчас тебе будет очень больно и неприятно, а пол мыть все равно придется. Может, давай без эксцессов обойдемся?

Вероятно, таджик действительно не понимал по‑русски, потому что он и на этот раз тупо ответил: «Пох мне», даже не глянув в Мишину сторону. Миша начал закипать.

— Хорошо, урод, тогда не обижайся, — сказал он, резко вставая.

Таджик воинственно сжал кулаки и прищурился. Миша подошел к нему, примерился и вдруг резко схватил его одновременно одной рукой за горло, а другой — за гениталии; сильно сжав обе руки, он пару раз хлопнул таджика головой об стену. Таджик захрипел, задергался и замахал руками, не зная, за что хвататься прежде. Миша удачно зарядил таджику лбом в переносицу, а потом разжал руки, молниеносно отступил на шаг и коротко врубил правой в челюсть. Таджик, прикрыв лицо руками, со стоном осел на пол. Потом Миша свистнул мослу в конец коридора, чтобы тот присмотрел за клиентом, и отправил таджика умываться, а сам включил телевизор, уселся на диван и закурил. Когда таджик вернулся, он, даже не привстав с дивана, показал ему в угол комнаты, где лежала тряпка, и снова отвернулся к телевизору. Диктор программы «Время» восторженным голосом вещала об успехах перестройки. Миша зевнул и обернулся. Таджик стоял у двери в прежней позе, тупо уставившись в пустоту.

— Послушай, урод, — задумчиво сказал Миша, — а ведь я тебя грохну.

— Пох мне, — ответил таджик.

— Ну что ж, милый, — Миша тяжело поднялся, — кажется, придется взяться за тебя по‑настоящему.

И он взялся. Сначала крепко прессонул таджика в стойке — пока тот еще сопротивлялся, — потом уронил его и долго бил ногами. Потом вытащил из‑за дивана специально хранимую для подобных случаев заначку — отрезок резинового шланга длиной в полметра — и прошелся по таджику еще и ею. Потом он откачивал клиента в туалете, а когда тот снова обрел способность воспринимать окружающий мир, повторил процедуры.

Когда таджик вторично очухался до такого состояния, что мог стоять на коленях и двигать руками, Миша всучил ему тряпку и заставил протереть пол.

— Все, теперь можешь идти спать, — удовлетворенно сказал он, глядя на мокрый линолеум.

Таджик непонимающе уставился на него. Рожа у таджика была совершенно дикая.

— Все, отбой! — сказал ему Миша. — Понимаешь? Отбой! Спать иди! Туда! Туда иди! — он показал, куда.

Таджик с трудом встал и, пошатываясь, вышел. Хлопнула дверь соседней комнаты. «Все, порядок». Миша сходил вымыть руки и пошел в комнатушку к мослу пить чай.

— Ты че так долго? — спросил из‑за огромной дымящейся кружки мосел.

— Слушай, этот больной — это какой‑то шиздец! — сказал Миша, намазывая масло на кусок хлеба. — Еле‑еле его сломал.

— А что у него? — равнодушно поинтересовался мосел.

— Да черт его знает. Серж, шутник, когда собирался везти его из роты сюда, написал ему «маниакально‑депрессивный психоз». Наверное, сам не знает, что это такое.

— А че его привезли? — спросил мосел, явно думая о своем.

— Устроил истерику на стройке и даже, кажется, почти откусил палец ихнему прапорщику.

— Это что, Станкевичу? — мосел прыснул. — И здорово цапнул?

— Да какая, хрен, разница? — пожал плечами Миша. — Откусил палец, не откусил палец, — он протянул кружку. — Налей‑ка чайку! Лей‑лей… Хватит… Так вот, какая, хрен, разница? Все равно в конце концов этого урода привозят сюда, и здесь он мне, прежде чем я повезу его в госпиталь, двое суток будет парить мозги.

— По телику чего прикольного есть? — спросил мосел, явно наскучивший предыдущей темой.

— Да нет, параша одна… — Миша потянулся. — Кстати, Подойницын, а что ты давеча рассказывал о своей телке с Черемушек?

— А‑а… — и мосел начал рассказывать о телке. Потом разговор перескочил на других телок — доармейских, Миша между делом вспомнил, как учился в Харьковском политехе, потом, как водится у всех солдат, заговорили о дембеле, о том, кто чего будет на гражданке делать. Потом потрепались о комбате и энше, о засилье чурок, о самоволках и, как обычно у всяких нормальных мужиков, разговор снова соскочил на телок.

— … Ну вот, а Фикса — ты его знаешь, из первой роты — говорил, что у нее бешенство по‑женски и что они к ней впятером с корифанами ходили, а ей все было мало. А я вот попробовал, и все нормально.

— Да? — лениво уточнил Миша. — Все нормально?

— Ну, а даже если и нет, — отмазался мосел, — то мне‑то какое до этого дело, верно, Миша?

— Конечно, — Миша зевнул. — Ладно, мосел, пойду‑ка я спать, — он встал. — А таджик‑то мой, наверное, дрыхнет давно. Что значит чувство выполненного долга!..

— Кстати, Миша, — почему‑то вспомнил мосел, — а Серж‑санинструктор его откуда привез?

— С рембазы, — ответил Миша уже из дверей.

Рембаза была «веселым» местом. Недаром какой‑то азиат вывел некогда краской на ее зеленых воротах: «Рембаз тюрма. Я …бал такой Чита» Впрочем, какое это имело сейчас значение? И мало ли таких гиблых точек на карте Союза, вернее, на карте Министерства обороны?

Миша вернулся в свою комнату, пописал какие‑то медицинские бумажки, выкурил последнюю сигарету, которую обычно называл «спокойной ночи, малыши», разделся и лег спать. Уже засыпая, он почему‑то вспомнил, что не закрыл дверь на ключ. Но вставать из теплой постели было лень, Миша откладывал этот момент с минуты на минуту и в конце концов заснул.

Ему приснилось, что он — еще духом — стоит в шеренге на утреннем осмотре. К нему подходит старшина. «Почему ремень плохо затянут?» Он пытается затянуть ремень еще туже, но старшина по‑прежнему недоволен. «Ремень нужно затягивать по голове!» Старшина снимает с него ремень и начинает затягивать ему на шее. «Это уже не голова, а шея», — пытается возразить Миша, но воздуха в легких почему‑то нет, и ни один звук не срывается с его губ. Он пытается дергаться, вырываться, но старшина все туже затягивает ремень на его шее, повторяя: «Ремень нужно затягивать по голове, товарищ солдат!» Перед глазами уже плывут оранжевые круги, Миша отчаянно упирается в жирное тело старшины и ощущает под пальцами пэша его мундира.

От этого ощущения Миша и проснулся. Сначала он ничего не понимал, кроме того, что задыхается. Чьи‑то руки душили его, чья‑то харя дышала на него каким‑то дерьмом. В комнате было темно, тело ощутило тяжесть тела того, сверху, перед глазами плыли оранжевые круги. Миша забился, задергался, отрырая чужие цепкие пальцы от своей шеи. Дыхание перехватило — этот урод, сопя, все сильнее стискивал пальцы. Миша, скорее несознательно, ткнул противника лбом в лицо, потом еще раз, одной рукой продолжая разжимать живые клещи, другой уперся ему в подбородок, потом схватил за нос и резко повернул. Тот завыл, брызгая слюной, заматерился по‑азиатски. «Таджик!» Сверху Мише на лицо закапала кровь. Пальцы на кадыке немного ослабели. Тогда Миша согнул ноги в коленях, напрягся и свалил таджика на пол. Сам свалился следом, схватил обеими руками таджика за горло и принялся хлопать затылком об пол. Таджик еще пару раз врезал ему по печени, потом обмяк, прикусил язык и закашлялся кровью. А Миша все жал ему на яблочко, испытывая непреодолимое желание впиться зубами в скулу или откусить ухо. У таджика закатились глаза, он превратился в большую безвольную тряпичную куклу. Тогда Миша с трудом разжал онемевшие от напряжения руки и встал.

Из ящика стола он достал старые массивные наручники — купил по случаю у одного знакомого штампа, бывшего мента, на блошином рынке — и приковал гуттаперчевые руки таджика к батарее. Потом, растирая шею, сел на диван и закурил, ожидая, когда таджик очухается. Пальцы, державшие сигарету, дрожали.

«Вот сука, — подумал с нервным смехом Миша. — Живучий. И откуда только силы после вечерней обработки взялись? — Таджик зашевелился, застонал, дернул руками. — Живучий, урод!»

— Очухался, ублюдок?

Таджик медленно, с трудом, поднялся на колени. Он еще раз подергал руками, увидел наручники на своих запястьях, негромко матернулся, закашлялся и, не оглядываясь на Мишу, осел, прислонившись лбом к батарее. Его спина обреченно сгорбилась. «Шиздец мне», — словно было написано на ней.

— Запомни, парень, — назидательно сказал Миша, берясь за давешний шланг и вставая. — В армии наказывают не за то, что ты спорол струйню, а за то, что спалился.

От первого удара таджик охнул и стукнулся лицом о ребра батареи. Потом он завалился набок и только дергался и глухо вскрикивал в такт ударам. Миша бил его долго, изредка устраивая перекуры. Когда сигареты кончились, он сводил таджика в умывальник, потом снова привел к себе и приковал к батарее.

— Ночевать будешь здесь — уж больно ты горяч, парень. Потом Миша подошел к двери и зачем‑то тщательно проверил, надежно ли заперт замок.

Ночью ему опять приснился лезущий в окно узбек с топором…

…Миша лежал брюхом на холодном песке и стрелял по мишеням. Резкость в глазах никак не наводилась. Руки дрожали. «Мля, накололи эти млядские санитары какой‑то параши!..» Пули уходили в сторону. Кто‑то пнул его в подошву.

— Тебе только жопой по очкам стрелять, урод! — раздался где‑то вверху и сзади голос ротного.

«Сука, тебя б наширяли так, так ты бы даже жене в промежность не попал», — подумал Миша.

— Наверное, надо тебе сегодня на кухне поебошить, — продолжал задумчиво ротный. — Может, резкость в глазах наведется. А то растащились тут, мальчишки с большими яйцами, — гаркнул он, обращаясь ко всем, — буреть все умеют, а откуда у автомата пули вылетают, не знают!

Рота, отстреляв зачетное упражнение, строилась. Миша тяжело встал и побрел становиться в строй. Наряд на кухню — ах, как это было не в тему! Впрочем, это никогда не бывает в тему!

Как узнал Миша, заступив в наряд, его обязанности на данном этапе заключались в том, чтобы подогреть ведро воды и помыть в нем котелки, миски и ложки роты. Мише стало тоскливо. Он сидел рядом с костром, над которым висело его ведро, и с ностальгической грустью созерцал бурое, топтанное‑перетоптанное поле, на краю которого поставил свои палатки, бээмпэшки и полевые кухни мехбат, и грязно‑желтый лес чуть поодаль. «Мля, а ведь кто‑то здесь на охоту ходит!» Ему на миг показалось, что все они, такие грозные и воинственные, со всем своим оружием и снаряжением, потерялись в этом мире, залезли куда‑то в чужой кусок и теперь тупо топчутся на месте, не понимая, что они тут делают, и не зная, куда бы подевать никому не нужное вооружение. «Воевали немцы с партизанами целую неделю в лесу, — вдруг вспомнился ему старый детский анекдот, — а потом пришел лесник и всех выгнал». Где ж он, сука, лесник‑то этот?

Вода все не закипала. Поодаль чавкала и гремела ложками о котелки рота. Офицеры в своей палатке пили пиво: оттуда доносился лихой армейский мат, временами заглушавшийся звяканьем граненого стекла.

Он сидел и думал о чем‑то своем. Эти уроды заканчивали жрать. То один, то другой из них поднимался, подходил к Мише и опускал на землю у его ног опорожненный котелок с торчащей из него ложкой. Миша не обращал на них никакого внимания. В числе прочих подошел Джумаев и с силой швырнул свой котелок под ноги Мише, так что его сапога оказались забрызганными кашей «дробь‑16». Миша поднял глаза. Джумаев презрительно сплюнул, с наглым видом повернулся и пошел обратно. «Так, — подумал Миша. — Расслабляться мне здесь не дадут». Вслед за Джумаевым подошел его приятель, замок первого взвода Чарыев и проделал ту же операцию. Перловых брызг на Мишиных сапогах стало больше.

— Получше вымой мой котелок, хохоль! — сказал Чарыев и пошел прочь.

«Я не хохол, а еврей», — автоматически подумал Миша. Он медленно — словно нехотя — встал. Чарыева было не различить за снующими во все стороны хэбэшками, но Джумаев был ясно виден: он неторопливо брел в сторону ротной палатки. «Кажется, мытье посуды роты — тоже западло. Что ж, вот славный повод избавиться от него». Миша сдвинул на затылок пилотку и пошел вслед за Джумаевым. Джумаев зашел в палатку. Миша, не колеблясь, последовал за ним.

В палатке было пусто, только дымила в центре огромная ротная буржуйка и лежали вдоль стен деревянные настилы для спанья. Сквозь мелкие прорехи в крыше пробивался рассеянный свет. Они не стали разговаривать: и так все было понятно. Когда в палатку влетели Чарыев и Шахназаров, Миша, страшный своим лицом, заливаемым кровью из развороченной брови, зажал согнувшегося вдвое Джумаева в угол и месил его вкрутую. По брезенту текла кровь. Чарыев залопотал по‑своему, схватил Мишу сзади за ремни боевой сбруи и потащил от Джумаева. Миша, озверевший, в крови, даже не оборачивался и все нер как танк на глотающего кровавую слюну Джумаева, ревел и все бил, бил без остановки. Зрелище было настолько диким, что Чарыев с Шахназаровым как‑то не додумались врезать его чем‑то тяжелым по башке, а, совершенно ошалев, все тащили за сбрую прочь. Потом Чарыев поскользнулся, и они все втроем рухнули на печку. Печка завалилась набок, потянув за собой всю палатку, а они вопили и отгребались руками и ногами от раскаленного железа.

Потом весь батальон был построен в каре, и в центре, перед строем первой роты, поставили Мишу.

— Посмотрите на этого урода! — сказал комбат. — Это чмо строит из себя очень бурого дембеля, которому многое позволено. Он не тащит службу, забивает на приказания командиров, зацепляется с сослуживцами. Странно, что никто еще не поставил его раком в туалете. Впрочем, — комбат интимно понизил голос, — кто знает?

Миша пробежался глазами по лицам вокруг. Военнослужащие других подразделений явно скучали. Кто‑то зевал — нагло, не прикрываясь ладонью, — кто‑то негромко переговаривался, кто‑то просто — не вслушиваясь в слова этого козла в майорских погонах — ждал, когда закончится наконец эта дебильная церемония. Только в первой роте среди тупых солобонских рож — духи, кажется, даже не совсем понимали, о чем идет речь, — то и дело проглядывали физиономии самых воинственных азиатов, похожие на передки уазиков особого отдела — такие же неподвижные, но полные скрытой угрозы. Миша, неожиданно для самого себя, встретился в строю с глазами не тупыми, не равнодушными, не злыми. Лицо этого человека в строю выделяла из остальных лиц подбадривающая, спокойная улыбка. Это был сержант Сулейманов. Он еще раз улыбнулся Мише и отвернулся.

— Этот ублюдок все равно скоро сядет, — продолжал комбат. — Он конченый. И я разрешаю применять, когда понадобится его усмирить, крайние средства, вплоть до физического воздействия.

Подразделения зашевелились: не все хорошо понимали по‑русски, но все, кто еще не утратил способности думать — даже в узком армейском смысле, — почувствовали, что происходит нечто необычное.

— Командование батальона убеждено, что в своем подавляющем большинстве личный состав состоит из отличных солдат, четко выполняющих Устав и приказания командиров и начальников, — батальон долгое время держал первое место в полку по количеству правонарушений, — поэтому какие бы конфликты ни имели место между кем‑нибудь из солдат батальона и этим уродом, мы изначально будем исходить из того, что виноват он, — комбат ткнул пальцем в сторону Миши.

Никакой видимой реакции со стороны личного состава не последовало, однако можно было надеяться, что тот, кому надо, принял эту информацию к сведению.

Потом комбат еще с минуту потоптался на месте, шу‑шукнулся о чем‑то с эншем и совершенно отвлеченным голосом скомандовал:

— Все. Батальон, вольно! Разойдись!

Батальон разошелся. Осталась стоять — задержанная окриками офицеров — только первая рота.

— Ну что, Вельских, — спросил комбат, — что ты намерен делать с этим мерзавцем?

— Да сколько тут осталось до конца учений, товарищ майор, — ответил ротный. — Тем более, что свободного транспорта все равно нет. А вот вернемся с учений — отправим его на губу и можно будет ставите вопрос о возбуждении уголовного дела, — произнес он нарочито громко, чтобы его было слышно Мише и роте.

Миша молчал.

— Ну чего ты молчишь, ублюдок? — спросил комбат. «Нах», — подумал Миша. Разбитая бровь, подсыхая, жутко болела.

— Какого ты влез в драку с Джумаевым?

— Я этого урода в следующий раз вообще напрочь завалю, — ответил Миша, сплевывая. — Ломом. Или арматуриной.

— Хлебало приткни, собака хохоль! — выпер из строя распухшую рожу Джумаев.

— Точно пришибу! — начал заводиться Миша. — Мало что ли вы мне крови попортили, уроды?

Тотчас из строя загавкало штук пять харь.

— Пошли нах, уроды! — крикнул Миша. — А ты, чмо, вообще молись, понял?

— Я чмо?! — завизжал Джумаев. — Конец тебе, собака, будет сегодня ночь, понял, да?! Зарежем! — он вовсе вылез из строя, оскалил зубы. — Яйца тебе отрежем и на ухи повесим, хохольский урод!

— Елду тебе на рыло, — уже спокойнее сказал Миша. Была произнесена конкретная угроза — об этом следовало подумать.

Наконец в свару вмешались офицеры. Роту кое‑как построили и повели на стрельбище. Мишу оставили в лагере. Дневальным. О похеренном кухонном наряде словно все забыли. Просто оставили Суздалева мыть посуду — и все.

Мишу в эту ночь никто не зарезал, и в следующую тоже — даже близко никто не подходил, — хотя он специально на такой случай держал в изголовье отточенный штык‑нож: еще бы посмотрели, кто кому яйца отрежет и куда повесит.

На стрельбах и во время учебных атак с боевой стрельбой Миша старался всегда находиться позади всех, чтобы ненароком не получить очередь в спину. Но Бог, в которого Миша круто поверил за это время, миловал. И по окончании учений батальон вернулся в часть без потерь, только одному напившемуся в драбадан сержанту оторвало полступни гусеницей бээмпэшки, а еще одному солобону искорежило палец взорвавшимся запалом учебно‑имитационной эргэдэшки.

Настроение Миши в этот период обозначалось формулировкой «веселая обреченность». Он, что называется, «помирал с музыкой». Прекрасно понимая, что ему несдобровать, что рано или поздно его либо пришибут азиаты, либо посадит начальство — потому что занозу из задницы, как бы ни не хотелось обнажать столь деликатное место, все таки вытащат, — Миша развлекался. Он внаг‑лую забивал на приказы начальства, не выказывал абсолютно никакого почтения офицерам, принципиально опаздывал в строй, постоянно зацеплялся с азиатами, тут же хватаясь за табуретку. Он словно потерял всякий инстинкт самосохранения. В соседних частях у него появились друзья, к которым он регулярно ходил в гости, и во время каждого построения его приходилось долго искать. Все азиаты тоже ходили по землякам, но у них это не носило такого тотального характера. В нарядах по столовой толку от него не было никакого, потому что он все время слонялся без дела, а при малейшей зацепке лез драться. Как‑то в наряде по роте Джумаев, Чарыев и Ахмедов набили ему морду, но на него это нисколько не повлияло — казалось, он даже стал после этого более воинственен. Вообще, дрались с ним неохотно, потому что после всех перенесенных побоев его словно заклинило на драке и завалить его было трудно, а толку от этого не было никакого: на следующий день, очухавшись, он снова был готов к драке.

Он стал бельмом на глазу всей роты. Положение его было очень странным: с одной стороны, он не пользовался в роте почти никаким влиянием (во‑первых, потому что был один; во‑вторых, потому что не был старослужащим; а в‑третьих, потому что, в общем‑то, и не стремился ни на что влиять), с другой стороны, никому из сослуживцев он не подчинялся, с каждым был готов драться, и никто не мог похвастаться, что сломал его. Только в самом крайнем случае Миша позволял себе припахать кого‑нибудь из духов, чтобы выполнить грязную работу. А вообще‑то он всегда стоял за себя и стремился только к одному: чтобы его никто не трогал. Свой ПКМ он знал от и до, стрелял отменно, четко выучил Устав и был силен в строевой и общефизической подготовке. Он и здесь старался, чтобы его поменьше дергали.

Миша не мог раскусить Сулейманова. Что нужно от него этому всегда спокойному, неторопливому в движениях узбеку с отличным русским произношением? Однажды, когда вся рота постиралась перед караулом и Миша в подменке сидел на стройплощадке рядом с сохнущей на турниках хэбэшкой и курил, Сулейманов подошел к нему.

— Курить есть?

— На.

Сулейманов подкурил и уселся рядом.

— Своих земляков не боишься? Я ж здесь прокаженный.

— Не боюсь. Помолчали.

— Слушай, а ты часом не голубой? — лениво спросил Миша.

— Почему?

— Все время меня пасешь. Может, виды имеешь?

— Просто мне было интересно, на сколько тебя хватит.

— Ну и как?

— На полгода

— А дальше? Все, загнусь? — Миша нервно улыбался.

— Ты это сам знаешь.

— Почему?

— Ты играешь не по правилам. Конечно, это очень здорово: один человек воюет против системы, но ты играешь не по правилам, поэтому проиграешь.

— Какие еще правила? — раздраженно спросил Миша.

— Сам знаешь, какие. Ты не с теми, ты не с этими — не командуешь, не подчиняешься; ты даже этнически в одиночестве. Впрочем, одиночество в толпе — удел евреев.

Миша был неприятно удивлен.

— Откуда такая информация?.. И вообще, больно красиво ты говоришь. И больно чисто.

— Поперли с четвертого курса МГУ.

— Круто. А за что?

— Да ладно, было за что… — Сулейманов неторопливо подкурил от бычка новую сигарету и продолжил: — Ты играешь. Рисково. Даже не зная своих противников.

— Почему это я не знаю? Я с ними уже полгода здесь гнию. Вот еще месяца два повоюю, и они устанут, привыкнут… Азиаты могут испытывать приязнь только к равному. Вот я и выхожу на паритет.

— Ну, во‑первых, выходишь ты по‑дурацки. А во‑вторых, все не так просто. С детства азиат воспитывается на пяти законах (естественно, если он вообще на чем‑то воспитывается) — на преданности сюзерену…

— То‑то вы так с вашими Рашидовыми и Алиевыми носитесь!

— …Да, поэтому. Потом — почтение к старшим, преданная любовь к родителям, безграничная власть мужчины над женщиной, искренняя и бескорыстная взаимопомощь между друзьями. Ты кто для Джумаева или Ахмедова? Сюзерен? Отец? Аксакал? Муж? Друг? Нет. Ну и все. Вообще, белые, живущие по другим законам малоприятны. Тем более, бурые агрессивные белые. Вы не чтите этих законов, для вас нет ничего святого, вы не чувствуете голоса крови, а значит, вы слабы…

— Мы — чувствуем! — усмехаясь, возразил распалившемуся узбеку Миша. — Если только ты евреев имеешь в виду.

— Ладно, — Сулейманов остыл. — Кажется, я говорил здесь много и несвязно, и ты не понял того, что я хотел сказать. Спасибо за курево. — Он встал, бросил окурок, пошел прочь. У ограды спортплощадки остановился. — Пошел последний месяц твоей войны здесь, еврей…

И ушел.

«А он — интересный мальчик, — нервно подумал Миша.

— Шпарил здесь мне о пяти законах, как по Конфуцию». Прошло две недели. Казалось, Сулейманов ошибся.

Жизнь вошла в свою колею, никто, вроде бы, уже не выказывал Мише явной неприязни, скорее все это было похоже на вооруженный нейтралитет. Никто его не задевал, кажется, даже не закладывал начальству, а солдаты третьего эшелона иногда оказывали ему мелкие услуги, о которых он не просил. Поэтому Миша нисколько не удивился, когда однажды вечером к нему подошел Портнягин и сказал:

— Послушай, Миша, тут тебе письма пришли… Миша, которому письма доходили исключительно редко, встрепенулся:

— Письма? Сколько?

— Три.

— А где они?

— Когда почтарь приходил, я взял их для тебя, ну а потом был на работе в парке и забыл в бээмпэшке.

— Пошли сходим!

— Сейчас, — Портнягин как‑то странно оглянулся. — Понимаешь, ключи от бээмпэшки у Шахназарова. Ты иди пока, что ж ты будешь меня здесь ждать, а я попрошу ключи и догоню.

Миша задницей почувствовал неладное.

— Нет уж, хрен тебе! Я тебя здесь подожду. Вместе пойдем.

— Ладно, — тотчас же согласился Портнягин, — тогда подожди секундочку, — и нырнул в расположение. Через пару минут он вынырнул оттуда, держа руку в кармане.

— Ну че, пойдем?

— Пошли.

В парке было темно, потому что большинство лампочек на столбах не горело. Людей не было. Даже часовые куда‑то запропастились. Миша с Портнягиным долго пробирались сквозь ряды бээмпэшек, танков, «Уралов», бэтээров, натыкались сослепу на колючую проволоку, спотыкались о какие‑то ящики, железяки. Наконец, они добрались до стоянки боевой техники первой роты мехбата.

— Вот, — сказал Портнягин, останавливаясь у одной из бээмпэшек.

Он долго возился с ключами, потом виновато оглянулся.

— Кажется, Шахназаров мне не те ключи дал.

До Миши вдруг дошло. Он схватил ключи, глянул, бросил, вцепился в портнягинскую хэбэшку.

— Ты че, урод, мне мозги паришь, а?! Полгода служишь, а не знаешь, что бээмпэшка не такими ключами открывается, а простой открывашкой? Прикалываться со мной вздумал, сука?!

Миша с силой швырнул Портнягина на металл борта. У Портнягина была совершенно отмороженная физиономия. Он молчал. Миша врезал ему по морде. Портнягин упал на колени. Вдруг послышался шорох и между бээмпэшками что‑то мелькнуло. «Часовой?» Миша порывисто оглянулся. В проходе между бээмпэшками стояли две темные фигуры. Миша крутанул головой. В проходе с другой стороны стояли еще двое. «Шиздец», — мелькнуло где‑то в подсознании.

— У‑у, сука, подставил… — прошипел Миша, ударил Портнягина ногой в лицо, от чего тот свалился, глухо шмякнувшись головой о колесо, а сам уперся руками в борта бээм‑пэшек и молниеносно занес ноги на одну из них, чтобы уйти из стэль невыгодного положения. Но не успел.

Когда Миша пытался подняться на броне, несколько рук схватили его и сдернули вниз. Он взмахнул рунами и свалился на стоящих внизу людей, а потом падал все ниже, пока не коснулся ладонями и щекой холодной земли. Потом его били в этом узком закутке, не давая подняться, и он чувствовал, как тело немеет от ударов, а по голове и лицу стекает кровь. Потом, почти теряя сознание, он все же поднялся и получил возможность отвечать на удары. Боли он уже почти не чувствовал и слушал, но не слышал нерусскую ругань, тяжелое дыхание, звуки ударов. Потом он каким‑то образом все‑таки вырубил одного из нападавших и, брызгая кровью, сумел вывалиться из прохода — как раз вовремя, потому что в следующий момент по тому месту брони, к которому он только что прислонялся, звонко грохнул тяжелый лом. Потом в широком проходе между рядами бээмпэшек ему удалось сбить с ног еще одного противника, и он огляделся в поисках чего‑нибудь тяжелого, но тут ужасный, с хрустом, удар бросил его на груду битого кирпича. Потом на короткий миг он увидел перед собой темную фигуру с занесенным ломом, страшная боль пронзила ногу, и он потерял сознание…

…Миша открыл глаза. Было еще темно. Под батареей стонал таджик.

— Ты, наверное, воды хочешь, бедняга, — сказал Миша жалостливо, встал, взял кружку и отправился в умывальник. Вернувшись, он влил в безвольные губы таджика немного воды, поставил кружку на стол и снова лег. Таджик задвигался, заворочался на полу, что‑то прошипел.

— Потерпи, малыш, — сказал Миша, — еще немного осталось. Скоро будешь лежать в чистой мягкой постельке госпиталя и вспоминать меня, как страшный сон… Между прочим, ты мне должен быть благодарен хотя бы за то, что я тебя к теплой батарее приковал. Вот приковал бы тебя к бамперу командирского уазика — у тебя бы к утру вся мужская гордость к радиатору примерзла.

— Отпусти, — глухо сказал таджик.

«Ба, да он по‑русски говорит», — удивился Миша.

— Я бы рад, военный. А ну как снова ночью в гости придешь? Только на этот раз с топором? Был уже один такой…

— Не приду…

— Нет, уж ты потерпи до утра, военный. Я утром в госпиталь тебя свезу, там и отдохнешь. Спи давай!

Таджик уронил голову. Миша зевнул и прикрыл глаза. Хотелось спать…

…Его нашел прибежавший на шум часовой. Было много шуму. Мишу тут же отвезли в госпиталь. Помимо проломленного черепа, двух сломанных ребер, свороченного набок носа, многих ссадин и ушибов, у него была жестоко сломана нога. Расследование, проведенное с целью найти виновных, ничего не дало. Портнягин говорил, что действительно повел Мишу в парк за письмами и что действительно Шахназаров дал ему не те ключи. Это с готовностью подтверждал Шахназаров, который «забегался и перепутал связки». Правда, несколько человек в роте имели на лице следы драки, но они объяснили это тем, что зацепились с бурыми армянами из автополка. Миша, когда наконец пришел в себя, на все вопросы упорно отвечал «не знаю». В конце концов дело замяли.

Миша провалялся в госпитале больше двух месяцев. Исчезло напряжение, стискивавшее его в кулак на протяжении всей службы в армии, исчерпалось психологическое и физическое «второе дыхание», и из Миши на поверхность полезли всякие болячки. Едва расправлялись с флюсом, как хватало печень, едва утихомиривали печень, как напоминали о себе головной болью искореженные переломами каналы носа. Потом выплывали заработанная на столовском дерьме болезнь кишечника, приобретенный на киче простатит, оставшееся напоминанием от чьего‑то кулака ухудшение слуха на одно ухо…

И еще. Его тяготило людское общество. Лица казались ему нечистыми, изрытыми порами, прыщавыми, уродливыми, жесты — неестественными, голоса — резкими и визгливыми. Ему чудилось, что от людей исходит неприятный запах, и когда кто‑то находился рядом, Мишу мутило. Не то чтобы он ненавидел людей — скорее, он ненавидел себя в их обществе. Когда кто‑то заговаривал с ним, тем более — прикасался к нему, Мише казалось, что крупные белесые вши ползают в нем под кожей и буравят его плоть, отдирая бугристыми головами кожу от мяса. Кожа начинала зудеть, хотелось рвать ее штык‑ножом и швырять лоскутьями прочь. Миша вертелся в кровати, стонал и ругался; В такие минуты ему бывало жутко скверно. Его совершенно не тянуло общаться с кем‑то, что‑то читать, смотреть телевизор. Когда его никто не трогал, он просто лежал в своей постели, уставившись в потолок.

В эти недели он много думал о Боге. О невидимых устах, нашептывающих в человеческие уши, о пальцах, дергающих веревочки, привязанные к человеческим рукам и ногам. Ему надо было говорить с Богом. И для него стала Богом трещина в потолке. Он часами смотрел на нее, не отрываясь, не замечая текущих по щекам слез, и, едва шевеля губами, говорил с Ним. «По фазе едет мальчонка», — шептались между собой санитарки.

Нога медленно срасталась, постепенно вылечивались и другие его хвори. ГВКК после долгого совещания наконец признала Мишу негодным к строевой службе. По решению вышестоящего начальства он был определен для дальнейшего прохождения службы в один из строительных батальонов Читинской области.

В батальоне долго не знали, куда его приткнуть. Никакой нужной для стройбата квалификацией Миша не обладал, а как от разнорабочего толку от него с увечной ногой не было никакого. Так что его новый ротный явно был от него не в восторге, тем более, что на второй же день пребывания в части Миша табуреткой проломил голову не в меру бурому азеру.

Как‑то так получилось, что на Мишу обратил внимание начмед. Вначале обнаружилось, что Миша относится к числу немногих людей в батальоне, которые умеют читать и писать по‑русски. Потом, бинтуя голову пострадавшему азеру, начмед пришел к выводу, что Миша — человек конкретный, не чмо и ездить никому на себе не даст. Ну и потом, начмеду стало просто жаль этого мальчишку‑еврея (к слову сказать, начмед бьи чистокровным русским), битого‑перебитого, дымного, как стреляная гильза, ожесточившегося и замкнувшегося в себе. У начмеда как раз уходил на дембель санинструктор, и он взял на его место Мишу. Миша быстро отошел, стал доброжелательным и флегматичным, но, кажется, осколки злобы и безысходности остались в нем навсегда.

Несколько раз хотели приехать из Харькова родители, но Миша запрещал им это. Он боялся встречи с ними, боялся того, как они воспримут его. Такого. Ведь он совсем не был похож теперь на мягкого, домашнего, доброго «Мишеньку».

Он был со многими вокруг доброжелателен, но ни один не бьи его другом. Миша боялся друзей и не верил им. Он слишком привык рассчитывать только на самого себя.

 

Глава 8

 

Служба на новом месте началась у Миши с рядового Довлатова. Этот узбек был явный шиз, впрочем именно так его и аттестовал ротный. Миша, еще не разбираясь в подобных вещах, просто сказал ротному, чтобы к завтрашнему утру клиент был готов для транспортировки в госпиталь, где, мол, разберутся.

Уже на улице Мишу догнал Довлатов, который долго и бессвязно просил не везти его на дурку. Миша сказал, что это невозможно. Тогда Довлатов стал угрожать и даже пытался схватить Мишу за грудки. Закончилось это тем, что Миша сшиб его с ног, обозвал пидаром и ушел. Довлатов должен был до завтра остаться в роте (Миша тогда еще не оставлял больных ночевать в кабинете начмеда).

День закончился совершенно обыденно. Миша проветрил комнату (он всегда проветривал комнату перед сном), прикрыл окно и лег спать. Спалось ему в эту ночь на удивление сладко.

Проснулся Миша от стука оконной рамы. Он, еще одуревший от сна, приподнялся на локтях. Окно было открыто. Через подоконник перелезал Довлатов. Мише бросился в глаза топор в его руках. Довлатов спрыгнул на пол и, увидев, что Миша поднялся, зарычал и пошел к нему, отводя для удара топор. Миша слетел с кровати и стал босыми ногами на пол напротив Довлатова. Довлатов несколько раз махнул топором перед его лицом и оскалился. Миша почувствовал, что его снова, как в старые мехбатовские времена, начинает клинить. Довлатов сделал еще шаг.

— Шиздец тебе, урод, анен‑с‑гедн…

Миша чувствовал, что звереет. Страха не было. Была дикая ненависть. Он уже знал, как будет драться с этим уродом в ушитой хэбэшке, знал, что завалит его, и знал, что потом с ним сделает. Через несколько минут он завалил Довлатова двумя короткими ударами в самую верхушку подбородка. Довлатов произнес что‑то вроде «о‑о‑о», закатил глаза и медленно осел на пол. Глухо стукнулся о линолеум топор. «Челюсть сломал», — подумал Миша. Изо рта Довлатова на линолеум текла кровь. Миша положил тело прямо и раздвинул ему ноги. Потом, тщательно прицелившись, нанес несколько страшных ударов,носком сапога в пах. Довлатов захрипел кровью, задергался, заизвивался, размазывая красное по полу. «Странно, что дежурный по штабу не слышит, — подумал Миша. — Наверное, спит». Потом он связал Довлатову руки его же собственным брючным ремнем и пошел будить дежурного по штабу. «Руки дрожат. Хреново». Ему было не по себе.

Утром, стоя в умывальнике рядом с хлюпающим водой таджиком, Миша почему‑то вспомнил, как однажды, будучи в Хилке (отвозил в тамошний госпиталь двух уродов), зашел в церковь. Обычно с ним этого никогда не случалось — вера не та, — а тут вдруг зашел почему‑то. И почему‑то — сыграл условный рефлекс? — уткнулся глазами в военные формы где‑то в стороне. Пригляделся. Трое офицеров‑летунов — полковник и два подполковника — истово молились перед кем‑то бородатым, явно не Иисусом, на тусклой иконе. И до того это зрелище показалось диким, что он еще минут десять стоял неподвижно напротив алтаря, скосив глаза на летчиков. «Как люди», — автоматически подумал он тогда. В общем‑то, в церкви ему не понравилось: он казался себе находящимся в огромном, пустом, гулком желудке и начинал чувствовать внутри себя такую же пустоту. Для полного кайфа не хватало только ритмично капающей со свода воды…

В умывалке дуло. Серые стены были влажны. Рядом с железной посудиной умывальника топтался и хрюкал труп с серо‑желто‑зеленым лицом, брызгая водой, которая не была живой. Все было, как в морге дурки, только труп слишком много двигался. А вокруг не было зеркал. Ни одного. А зачем они в морге?

Этот таджик не был сумасшедшим: трупы вообще не сходят с ума, они только притворяются. А живые об этом ничего не знают. После завтрака Миша отвез таджика в госпиталь.

 

Глава 9

 

— Ну че, мужик, вот твой Питер…

Поезд, лениво грохоча на стыках, медленно втягивался в сводчатую пасть Московского вокзала.

— В натуре…

У Левашова в этот момент было совершенно обалдевшее лицо, даже, кажется, слезы на глазах выступили — или это так радужная посверкивала на фоне окна, черт его знает. Он, кажется, сразу забыл о Мише и вертел головой во все стороны. Потом нервно встал и вышел в коридор, к окну. Поезд со скрипом остановился. В коридоре толкались люди с чемоданами и сумками, озабоченные, непос‑певающие. Левашов явно их не замечал.

— Все, — говорил он Мише сквозь чужие головы, кривя в беззвучном плаче губы, — все, товарищ сержант, все‑о‑о…

Потом они вышли в железнодорожный день, снежно‑серый, морозный, где холод вонял залитыми дегтем шпалами и люди были похожи на старые товарные вагоны, отцепившиеся от локомотивов и бессмысленно катающиеся по перрону в разные стороны. Левашов ломился сквозь толпу, не обращая внимания на толчки и сочный питерский мат. В центре зала ожидания он остановился и поднял голову к высокому потолку. Миша стоял рядом и молча смотрел на текущие из‑под его прикрытых век слезы и трясущиеся губы. Хотелось курить.

— Ну че? — спросил Миша. — Пойдем, парень?

— Да‑да, пойдем…

Дома, на Охте, куда они с шиком (за пятнарик) прикатили на тачке, их уже ждали. Человек десять родственников и друзей обоего пола подхватили Левашова, принялись с шумом обнимать его, целовать и тискать. Миша, чувствуя себя здесь совершенно не в тему, тупо стоял в углу. Он даже подумывал о том, чтобы просто уйти, но к двери было не пробиться сквозь роскошные формы двух левашовских соседок. Потом, бросив Мише: «Проходи же, солдат», все затекли в комнату.

Миша снял шинель и шапку, неторопливо и аккуратно поместил их на вешалке и вошел. Все уже сидели за столом, густо уставленном блюдами и бутылками. Пока Миша мостился где‑то с краешка, присутствующие лихо пропустили по первой, затем, не успел он взяться за вилку, — по второй. Перед ним поставили тарелку, швырнули на нее несколько картошин, ложку‑другую винегрета, пару‑тройку шпротинок, котлету, кружок колбасы и кусочек хлеба, «в стакан плеснули водки и занялись Левашовым. Торжественно‑тупые тосты, артиллерийское чавканье, бульканье водки, звон вилок о тарелки, скрип стульев, разговоры, смех — все это сливалось в единый монотонный гул, словно вата, закладывавший уши.

Миша вдруг подумал, что это все похороны. Неизвестно почему. Похороны, и все тут. Ему захотелось матернуться. Он сдержался. Близкая подруга покойного — справа от Миши — хлестала водку как кефир и после каждой порции громко и как‑то даже требовательно икала. Слева сидел потный дядя усопшего с багровым разбухшим носом и мешками под глазами. Он скалил гнилые зубы, то и дело хлопал Мишу по плечу, слюняво чавкал, плевался и требовал, чтобы «этот бравый сержант, армейский друг нашего Димочки» пил еще. С одной стороны, Мише хотелось хлобыстнуть грамм триста, чтобы меньше обращать внимание на окружающих. С другой стороны, его инстинкт злой бродячей дикой собаки сигнализировал, что пить не стоит. Миша не стал пить. Он лениво поковырялся в винегрете, глотнул котлету, воткнул вилку в хвост шпротине и заскучал.

Врубили музыку. Завыли хриплыми голосами блатные — о трудностях и невзгодах зэковской жизни, о голубях над зоной, об импотентской действительности одного нью‑йоркского таксиста. Миша блатных терпеть не мог.

— Записей «Машины» здесь нету? — спросил он через стол у чернявого штымпа, только что опроставшего очередной фужер беленькой.

— Чего? — тупо уставился тот на Мишу.

— Понятно, спасибо…

Встречины все больше превращались в обыкновенную пьянку. Все жрали, пили и ржали. Миша зевнул и посмотрел на часы.

После очередного тоста присутствующие с гоготом и топотом, тиская баб и влетая задницами в мебель, пошли в пляс. «Пора линять», — подумал Миша. На другом конце стола кто‑то (Мише не было видно, кто) масляным голосом рассказывал анекдот:

— Короче, приходит жидовский мальчик из школы домой.. Миша поднялся и начал пробираться к выходу. На него никто не смотрел. Осторожно обогнув гарцующих, потных, с безумными глазами, людей, он уступил дорогу несшемуся вприсядку и, кажется, потерявшему управление мужику и пробрался к двери в коридор.

— …что ты, Абраша, в школу в дубленке — слишком жирно… Все ржали. В коридоре, снимая с вешалки шинель,

Миша прислушался. Из‑за угла — из кухни — доносились голоса.

— …А этот жидяра‑санинструктор? — спросил сильный низкий голос.

— Да, — ответил голос Левашова, — он тоже.

— Дрочил?

— Ну, — утвердительно произнес Левашов. — Он же здоровее меня, дед, да и власть у него была.

— Но комиссацию ведь он тебе помог сделать? — спросил третий голос.

— Он. Но он за это денег требовал. И, если че не по его, сдать начальству обещал или хлопнуть втихую.

— Так он сюда за бабками прикатил?! — зло спросил первый голос.

Ответа не последовало — наверное, Левашов кивнул.

— Сука, все они, жиды драные, такие! — продолжал возмущаться первый голос. — Только бы деньгу скачать!..

— Бил? — спросил второй.

— Ну.

— Может, обзывал как?

Запала пауза. Миша представил себе Левашова, морщащего лоб в попытке вспомнить.

— Да, — встрепенулся Левашов. — Быдлом все время называл.

— Мля, пидар, жидяра! — заскрежетал первый голос. Упал стул — наверное, говоривший вскочил. — Шиздец ему. Ты как, Воха, впишешься?

— Впишусь, — ответил второй. — Щас докурим, вызовем жидяру на улицу и на пустыре шиздонем.

«Линять надо, — нервно думал Миша, торопливо надевая шинель. — Ах, мля, Левашов, козел! Да кто ж у него, суки, денег просил? И в мыслях ведь не было!» Он надел шинель, нахлобучил шапку и крутнул колесико замка. «И под рукой ведь, как назло, ничего тяжелого…» Миша побежал вниз по ступеням. Уже выбегая из подъезда, он услышал сзади скрип двери, раскатистый мат и грохот каблуков по лестнице. Миша поддал и выбежал на огромный пустырь — кажется, он перепутал выходы. В ноге стрельнуло. «Мля, с больной ногой не убегу…»

Сзади доносились ругань и топот. Миша остановился и обернулся. Противников, как и следовало ожидать, было двое — насколько он понял в самом начале за столом, двоюродный брат Левашова и его друг. Они набегали. Миша успел скинуть шинель и шапку.

— Стоять, пидар! — рявкнул низким голосом белобрысый здоровяк лет двадцати пяти, бежавший первым.

Второй, как успел заметить Миша, был тоже не слабым мальчиком. «Хорошо, что я не пил», — подумал Миша. Больше он уже не думал — команду приняло подсознание. Миша ушел из‑под удара белобрысого и тут же встретил прямым набегавшего второго. Тот закрыл лицо руками и со стоном согнулся.

— Воха, ты че? — ревел белобрысый, нанося Мише мощные удары. — Воха, ну! Давай! Воха!

Его кулак тонны в полторы весом въехал Мише в солнечное сплетение, второй высек искры из скулы. Миша чуть не грохнулся в снег. Уйдя в глухую защиту и маневрируя, он приходил в себя. Белобрысый вошел в раж и наступал на Мишу все круче. Воха, кажется, тоже очухался, сморкнувшись кровью, утерся, сжал кулаки и налетел на Мишу с другой стороны. Миша зарядил ему со всей дури в лоб, в скулу, потом — белобрысому в челюсть. Казалось, дело начинает выправляться. Но потом белобрысый снова попал ему по морде. Окровавленные губы обожгло морозом. У Миши перед глазами растеклись оранжевые круги, он «поплыл», попусту размахивая руками. Эти двое что‑то орали, но Миша ничего не слышал — он только смутно видел сквозь оранжевую пелену, как они раскрывают рты и двигают локтями и плечами.

«Хрен вам меня навалить… Хрен…» Кровавый опыт многочисленных драк, жестокое мужество прижатого спиной к стене смертника просыпались в нем. Эти двое, которые все время, пока он изо дня в день дрался, один против всех, гнил живьем впроголодь и без сна, сытно ели, мягко спали, пили, трахали телок, — разве могут они завалить его? В этот короткий миг он понял, что должен нанести один четкий выигрышный удар. Он знал, чтб это будет за удар, куда он будет направлен и к каким последствиям приведет. Он получил еще несколько ударов, но почти не ощутил их, сконцентрировавшись на своей цели. Потом он нанес пару пробных прямых, удачно увернулся от очередного чугунного кулака белобрысого и скорее инстинктивно, чем видя цель, ударил. Воха захрипел, схватился за горло, глаза его вылезли из орбит, и он упал на снег. «Кадык, — отметил Миша. — Теперь все будет немного проще».

— Воха, ты че? — нервно закрутил головой белобрысый. Миша воспользовался его секундной растерянностью и всадил ему короткие запалы в нос, челюсть и под дых. Белобрысый харкнул кровью, затряс головой, задирая подбородок, как рысак в упряжке. Миша продолжал нападать, чтобы не дать белобрысому выправиться, чтобы добить его. Не вышло. Белобрысый был здоров, как бык. Получая удары, он только тряс головой и плевался кровью, все увереннее нанося встречные. Наконец его зрачки перестали «гулять», он зло матернулся и перешел в наступление. «Эх, не завалил, — тоскливо подумал Миша. — Что теперь будет…» Его дело было плохо. Все сильнее давали о себе знать пропущенные удары. Из губ и носа текла на китель кровь, а вместе с ней утекали силы. Жутко болела нога. Холодный воздух наждаком драл в легких. Стоя в этом вытоптанном, сбрызнутом красным снегу и глядя на размахивающего кулаками противника, Миша понял, что хватит его ненадолго. А белобрысый не выказывал никаких признаков усталости. Брызнувшая было из носа кровь прекратилась. У него явно был сломан нос, но по действиям белобрысого этого совершенно не было заметно.

— Что, шиздец тебе, мля жидовская?.. — захрипел белобрысый.

«Завалит меня, сука», — подумал Миша. Ему стало страшно: белобрысый скалился.

— Готовь жопу… Всех вас …бать, жидье пархатое. Миша отступал. Мля жидовская, — вдруг обожгло его. — Жиды пархатые. Его разбитые губы сами собой зло задрались, обнажив красные от крови зубы. Пальцы до боли туго завернулись в кулаки. Все мышцы напряглись. От прилившей неожиданно ненависти перехватывало дыхание. Он добавил силы в удары. Ах ты, мордатое быдло, пуп земли, мать твою так! Из разорванной губы белобрысого брызнула кровь. Он замотал башкой, выплевывая зубы. Ах ты, мля, король улицы! На лбу белобрысого остался кровавый отпечаток Мишиного кулака. Он, шатаясь, вяло бил руками пустоту. Ах ты, защитник слабых, с‑сука! Белобрысый тяжело упал на колени, прикрывая лицо ладонями. Миша завалил его ударом с ноги. Белобрысый безвольно ткнулся окровавленной харей в снег.

Все. Не веря своим глазам, Миша некоторое время тупо смотрел на скрюченного, хрипящего Boxy, на стонущего в кровавом снегу белобрысого, потом ноги его подогнулись, и он опустился на колени, погрузив горящие окровавленные кулаки в холодный снег. На китель бежала кровь, но Мише было не до этого. Он оглядывался по сторонам. «Белые стены, серый потолок». Всегда холодно. Это так. похоже на морг в дурке. Трупы, кровь, пустота и… Он посмотрел вперед. Оказывается, на той стороне пустыря была школа. Там весело шебуршились в снегу дети.

 

* * *

 

Что он сделал не так? В чем он был не прав? Арестант искал, искал ответ, но не находил. Когда он поступил не по совести? Да нет, вроде всегда он делал то, что должен был сделать. Иногда он бывал слаб, но люди — вообще достаточно непрочный материал. Так за что, за что какой‑то мерзавец и ублюдок, отбыв положенное время в казармах, спокойно едет домой, к маме с папой, а он, не предававший, не подличавший, не чмырившийся, обречен еще три года быть игрушкой, рабом, половиком судьбы?.. Три года… ЗА ЧТО?!

«Урал» медленно вкатился на тесный грязный двор между серыми слепыми зданиями с решетками на окнах. Железные зеленые ворота с колючей проволокой по верху с грохотом захлопнулись за ним.

 

 

ШТАБНАЯ СУКА (Повесть)

 

ПРОЛОГ

 

По городу бродила весна. Взъерошенная, озорная, она шлепала по лужам босыми пятками, задевая душистыми зелеными одеждами мокрые крыши и заборы.

Она звонко хохотала, встряхивая длинными пушистыми волосами, на которых, словно россыпь бриллиантов, сверкали капельки дождя.

Бесстыдники‑деревья, едва прикрывшие свою наготу шелковистым полупрозрачным неглиже первой листвы, захлебывались густым сочным воздухом, как пьяницы — темным крепким пивом. Фонари, словно желчные подагрические старики, меланхолично горбились под теплыми дождевыми струями. Унылые парковые скамейки разбежались по аллеям, спасаясь от дождя, да так и застыли на четвереньках, как псы.

А весна гуляла по полупустым улицам, заглядывала в окна, на мгновение показывая в квадратах электрического света свое худенькое веснушчатое лицо, и напевала какую‑то мелодичную дребедень тоненьким, как веточка сирени, голоском. Сейчас было ее время.

В «Старом Царицыне» сегодня было мало народу. Может быть, людей разогнал по домам дождь, а может, в такой вечер просто хочется побыть одному — открыть окно, отдернуть шторы и расположиться в удобном кресле в компании сигареты, порции ликера и мелодичного Рода Стюарта.

Отыграв очередную вещь, музыканты сели за столик пропустить по маленькой.

— Ты опять лажанулся в Гайдне, — сказал альт второй скрипке.

— Да где, где я там лажанулся? — возмутилась вторая скрипка. — Все было чисто. А у тебя, милок, со слухом напряги…

— У меня, между прочим, абсолютный слух, — возразил альт. — А у тебя его просто нет. Что это за дурацкое фа во втором такте анданте?

— Там было до, — сказала твердо вторая скрипка. — Железное до.

— Да какое, к черту, до, — с раздражением произнес альт. — Самое что ни на есть фа

— Там было до.

— Слушай, не умеешь играть, лучше за скрипку не берись, понял? Там было фа. Вон даже Серега тебе подтвердит. Правда, Серега?

— Извини, Димка, но ты действительно сыграл фа, — мягко подтвердил Серега, виолончелист.

Димка только пожал плечами, мол, не прошло — не надо, и тяпнул винца.

— Слава Богу, что публика «семь‑сорок» от Моцарта не отличит, — не унимался альт. — А то бы мы тут из‑за твоего фа как пить дать пару тухлых яиц схлопотали. Ты ж пойми, Димыч, мы не рок‑бэнд, мы скрипичный квартет, мы лажать не можем.

— Лучше играть Шнитке, — пробормотал мрачно Димка. — Там даже если слажал, все звучит, как будто так и надо.

— Ладно, хорош, ребята, — вмешалась, разливая вино по бокалам, первая скрипка. — Разбор полетов — дело хорошее, но у меня есть предложение получше. Давайте выпьем. Тем более, что повод — самый что ни на есть…

— А ведь правда, — встрепенулся альт. — Надо же Серегу в армию проводить. Когда на призывной?

— Послезавтра, — улыбнулся Серега.

— Ах, как некстати эта твоя армия, — недовольно покачал головой альт. — Так славно играли… А теперь что же, трио будем?..

— Фигня, — махнул рукой Димка. — Отслужит, поумнеет, возмужает…

— Заматереет, — в тон ему продолжила первая скрипка. — Зарастет мехом, сгорбится, отрастит нижнюю челюсть и надбровные дуги, потом когти, хвост, клыки, потом…

— Ладно‑ладно, — засмеялся Серега, — посмотрю я на тебя, каким ты из армии придешь.

— Не посмотришь, — ответила первая скрипка.

— Почему?

— А я туда не пойду. Что я, псих, что ли? Мне что, на гражданке делать нечего?

— Правильно, — кивнул альт. — Какого черта там делать, в армии? На лопате и ломе два года музицировать? Представьте себе: —допустим, адажио из «Щелкунчика», исполняет квартет лопатчиков.

— Лопатников, — поправила его первая скрипка.

— Тогда уж лопаточников, — сказал Серега. — Ну, да ладно. Не будем о грустном. — Он поднял бокал, посмотрел через вино на свет. — Как говорили древние, bonum vinum laetificat cor hominis — доброе вино веселит сердце человека. Давайте выпьем.

Они выпили и снова налили.

— Слышь, Серега, — пробормотал Димка, который после каждой выпитой порции все более мрачнел, — ты там поосторожней, понял?

— А что?

— А то. Я служил, я весь этот цирк от и до знаю, вот такими порциями его хавал, — он показал, какими. — Ты там того, держись. — Он помолчал. — И, главное, писем плохих домой не пиши, понял? Твои беды — это твои беды, а мать с Ленкой с ума тут посходят…

— А почему ты думаешь, что ему придется писать домой плохие письма? — спросил альт.

— Причем пространные, как сообщение о смерти диадо‑ха, убитого в Трипарадейсе, — добавила уже слегка опьяневшая первая скрипка.

— Типун тебе на язык, дурак, — мрачным тоном произнес Димка. — Хоть думай иногда, что несешь.

— Hey, guy, what do you want?

— I want to hit you, son of the bitch!

— Why?

— Because you tell too mutch stupiditis now!

— Hey, guy…

— Shut up, comon, imbecile!

[— Эй, парень, чего тебе надо?

— Врезать тебе хочу, сукин сын!

— Почему это?

— Потому что ты сейчас несешь слишком много ерунды!

— Эй, парень…

— Короче, заткнись, придурок! (англ.)]

Первая скрипка сочла за лучшее не усугублять и замолчала.

— Ладно, ребята, — вмешался альт, пытаясь сгладить возникшую неловкость, — давайте лучше выпьем. — Он поднял свой бокал. . — Твое здоровье, Серега! Дай тебе Бог легкой службы…

— Нет, не так! — перебил его Димка. — Легкая служба — дерьмо собачье, ни уму, ни сердцу. Дай тебе Бог, братишка, твердости и силы, и еще немного фарта, не ищи легкой службы, не верь друзьям, не жалей врагов. Твое здоровье!

Они выпили.

— Клевое вино, — признал Димка, опуская опорожненную посуду на стол. — Ладно, Серега, пойдем покурим.

— Я же не курю, — смущенно улыбнулся Серега

— Зато я курю. Да ладно, пообщаться надо. Они поднялись.

— Ребята, — возник рядом заведующий, — вы бы еще с полчасика поиграли, а?

— Хорошо, — кивнул Димка — Сейчас покурим и начнем. Они вышли на улицу, под навес, и Димка закурил.

— Что, очень в армию хочется? — спросил он, выпуская дым.

— Да ты понимаешь, наверное, для мужчин это необходимый процесс, — ответил задумчиво Серега, — знаешь, как ломка голоса. Чистая физиология.

— Нельзя тебе туда идти, — сказал Димка, тяжело глядя на него.

— Почему?

— Для тебя это слишком будет.

— Да почему? Все служат и ничего…

— Ничего?! Эх, парень, да пойми ты, что вот такой, какой ты есть сейчас, мягкий, вежливый, застенчивые улыбки, «простите, пожалуйста», бабулям место в троллейбусе уступаешь, ты же там и года не протянешь. Там зона, понимаешь? Там — звери, а ты — корм. Ты вон даже слова мне не сказал, хотя кривишься от табачного дыма. Просто вежливенько так переместился на подветренную сторону и все. Ты что, закосить не мог? Родственники или знакомые врачи есть?

— Послушай, Димыч, зачем ты так? Ну сам посуди, как это я, здоровый парень восемнадцати лет, буду косить, как какой‑нибудь блатовик, как мажор какой‑нибудь. Да непорядочно это все, понимаешь, и как‑то грязно. Как будто боюсь я этой армии, как будто прячусь, бегу от нее.

— Все мы чего‑то боимся, Серега. Вот ты сейчас боишься, что кто‑то подумает, что ты боишься армии, и только поэтому идешь служить. А ты не бойся. Подумай, что для тебя важнее — убить два года неизвестно на что, семьсот тридцать дней гнить и подыхать, как… как хрен его знает кто, или спокойно жить и работать, играть, любить свою Ленку…

— Послушай, Димыч, не надо, — остановил его Серега. — Когда тебе хочется в туалет, ты же не думаешь, как этого избежать. А кроме того, что уже сделаешь?

— Да я не о том, — мотнул головой Димка. — Конечно, что уж поделаешь, если ты такой глупый.

— Дима..

— Я о том, что тебе настрой нужен, а у тебя его нет.

— Димыч, я помню все твои рассказы об армии, но не всем же такая служба достается…

— Дурак. Идеалист. Послушай меня. В армии никогда не бойся своей и чужой крови, никому не верь, опасайся…

— Дима, не надо. Все будет нормально, — Серега полуобнял его за плечи и улыбнулся. — Посмотри лучше, красота какая вокруг. Весна.

— Да что весна?..

— Небо как бархатное, видишь? И дождик какой‑то такой, уютный, что ли… А воздух, а ночь… У меня так часто бывает, знаешь, переполняют какие‑то ощущения, эмоции, гг слов, чтобы их выразить, не хватает, просто нет таких слов в языке. Тем музыка и хороша, что ею можно выразить все…

— Ладно, — вздохнул Димка, — чего с тобой, солобо‑ном, говорить. Сам все увидишь. Пойдем играть, что ли…

К кафе подъехало такси. Серега только глянул:

— Ленка приехала, — и бросился открывать дверцу.

— Привет, — кинулась Сереге на шею стройная красивая девушка.

— Привет.

— Ты меня чувствуешь, да? — спросила она. — Ты же не знал, что я приеду, а стоишь на входе…

— Это я тебя чувствую, — мрачно ответил за Серегу Димка. Серега был слишком занят: он собирал губами с ее лица дождевые капли.

— Ладно, пошли внутрь, — позвал Димка. — Серега, играть надо, не забыл?

После закрытия кафе Серега с Ленкой брели куда‑то вдвоем по мокрым пустым улицам.

— Не хочу, чтобы ты уезжал, — сказала она, глядя куда‑то в сторону.

— Девочка моя, да я и сам не хочу, — ответил он, нежно прижимая ее к себе. — Но ничего не попишешь.

— Сережа…

— Да ладно! Через два года вернусь как огурчик. А там организуем шикарные встречины, созовем кучу народа, а потом махнем куда‑нибудь на юга. Месяца на три.

— Сереженька…

— Ну хорошо, на два.

— Не надо этой бравады, Сережа. Я же вижу, что тебе не до веселья.

Он тяжело вздохнул.

— Это правда. Знаешь, Димке не сказал, ребятам не сказал, а тебе скажу. Паршиво мне. Страшно. Понимаешь, неизвестность всегда страшит, тем более такая. Как подумаю, что два года мне придется жить бок о бок с целой кучей грубых, тупых мужиков… Как оно там будет?.. А‑а, да зачем это я…

— Все будет хорошо, вот увидишь, — с тоской в голосе сказала она. — А я тебе часто‑часто писать буду. Каждый день. Ладно?

— Договорились, — улыбнулся он. — Только не очень нежно, а то я буду дурно спать ночами.

— Дурашка, — она махнула на него рукой. — В училище своем разобрался?

— Да, сегодня сдал последний экзамен. Можно смело двигать, как говорит Димка, «под знамена герцога Кумбэр‑лэндского». А там сама знаешь что: трубы, штандарты, подъемные мосты, зубчатые башни, миннезингеры поют серенады под окнами прекрасных…

— Сереженька… — вдруг всхлипнула она, пряча лицо на его груди.

— Кисунечка моя, — обнял он ее. — Не плачь, не надо. Все будет хорошо.

— Обещай мне, — подняла она на него мокрые, с потекшей тушью, глаза. — Обещай мне, что будешь себя беречь очень‑очень, ладно?

— Обещаю, — чмокнул он ее в щеку, — тысячу раз обещаю.

— Честно?

— Честно.

— Честно‑честно?

— Честнее не бывает.

Обнявшись, они медленно пошли дальше.

— Что тебе напоминает вечерний город? — вдруг спросил он через несколько минут.

— Телевизор, когда закончилась программа, — усмехнулась она.

— Интересно, — покивал он. — Необычный образ.

— А тебе?

— Мне? А вот ты послушай. Так, знаешь ли, пришла пара‑тройка строчек сегодня в голову…

— Давай, — крепче прижалась к нему она.

— Ну, тогда слушай:

На струнах неба пальцы пустоты

Играют тихо, умиротворенно,

И город — словно маленький ребенок

В момент, когда разводятся мосты.

Он разодрал коленки площадей

Об острые осколки магистралей…

Ну, и так далее.

— А дальше?

— Честно говоря, не помню. Да и какая разница, главное, что образ есть. Такой вот инфантильный образ. Такой же инфантильный, как я.

— Каждый из нас в чем‑то инфантилен — кто чувствами, кто рассудком, кто физиологией. А образ красивый, — сказала она задумчиво. — Ты очень романтичный человек.

— Скорее я болезненно, патологически сентиментален, — скорчил гримасу он.

— Знаешь, — сказал он, когда они уже стояли у ее дома, — этот дождь — как слезы.

— Слезы?

— Да. Город плачет по мне, Ленка, плачет вместе с тобой.

 

Часть 1. ПРОДСЛУЖБА

 

Глава 1

 

В полку гостило лето. Странное, суматошное, оно выгорело под низким, как потолок танковой башни, небом, словно солдатская хэбэшка, и провоняло кипящим машинным маслом. Лето ни в чем не знало меры — ни в многочисленных учениях, ни в печном жаре рехнувшегося солнца — и даже тепло свое делило между удушающе‑горячими днями, подыхающими на раскаленной сковородке плаца, и дрожащими от холода ночами совершенно бестолково. Пыльные потные вояки в парках и на полигонах напоминали формой и содержанием обгоревшие в «буржуйке» поленья, и лениво возились в каждодневной грязи, как разомлевшие на жаре мухи. А у мух наступил очередной демографический взрыв, и они черной жужжащей массой заполнили казармы и склады, и солдаты в столовой пожирали мушиного мяса гораздо больше, чем любого другого. В полку гостило лето. Гостило по ошибке. Просто споткнулось о забор части и неловко плюхнулось в середину жирной горячечно‑жаркой тушей. И все, кто оказался в это время внутри, были обречены долгие‑долгие недели ползать под давящим бременем его присутствия.

«…И ведь всегда можно заранее предугадать, какую реакцию окружающих вызовут те или иные твои слова и действия. Существуют определенные стереотипы поведения для любой из категорий солдат. Хочешь высоко котироваться — придерживайся нужных для этого правил. И все дела. Казалось бы, все очень просто. Любой человек может стать кем угодно — от папы римского до какого‑нибудь нищего с паперти, — главное, в совершенстве представлять себе, какой стереотип поведения тебе нужен. Вообще‑то, люди — редкие придурки. Считается, что главный орган чувств — глаза. Ан нет: если один и тот же человек в разных ситуациях будет придерживаться разных стереотипов поведения, одни будут принимать его за простого советского инженера, другие — за водителя троллейбуса Симферополь‑Ялта, а третьи — черт его знает! — за космонавта Комарова, что ли. Но в самый ответственный момент оказывается, что не так это все просто, нет, что‑то не пускает, что‑то мешает, какое‑то свое „я“, цельное и однопрофильное, олицетворенное гордое несовершенство со всеми своими комплексами, эмоциями и слабостями, и, наверное, никогда от этого не избавиться. По крайней мере, в нынешней жизни. Разве только раздобудешь где‑нибудь средство Макропулоса, чтобы, возрождаясь снова и снова, сделаться мудрее…»

Щуплый дух с бледным веснушчатым лицом торопливо строчил период за периодом где‑то в середине своей общей тетради. Он почти не делал пауз для того, чтобы обдумать следующий абзац. Мысли лились из него на бумагу легко и свободно: так же легко и свободно, как ты «выстреливаешь» в перебранке что‑нибудь такое, что часто до этого бормотал себе под нос только в каком‑нибудь укромном уголке.

В коридоре за дверью послышался едва уловимый — на грани человеческого восприятия — шорох. Рука писавшего замерла. Его глаза поднялись от тетради и, расширившись от страха, уставились на дверь. В следующий миг он бесшумно метнулся к выключателю, погасил свет и замер, прислушиваясь. Через несколько минут гробовой тишины он немного расслабился, снова включил свет и вернулся за стол. Тонкие, давно не мытые пальцы с грязными ногтями обхватили шариковую ручку с обгрызенным колпачком, замерли на мгновение над бумагой и торопливо вывели с новой строки:

«Здесь царит страх. Мы пьем его, мы мочимся им, мы купаемся в нем, как саламандры в огне. Здесь все чего‑то боятся. Не опасаются, не допускают вероятность чего‑то неприятного, а боятся до дрожи в коленках. До — как писал Джойс — жима в яйцах…»

Он почесал ручкой переносицу, поморщился и продолжил:

«Сартр был бы в полнейшем восторге: у нас здесь абсолютный, тотальный экзистенциализм — каждый может сделать с каждым все, что ему заблагорассудится. Правда, потом и с ним следующий „каждый“ тоже может сделать все что угодно. Но человек с мало‑мальскими мозгами неизбежно проигрывает противоборство с каким‑нибудь армейским стюпидом, и прежде всего из‑за того, что тот начисто лишен воображения, а следовательно, никогда не задумывается о последствиях своих действий».

Он уронил на столешницу ручку, неторопливо вытащил из ящика стола слегка зачерствевший кусок хлеба и несколько захватанных кубиков рафинада и, задумчиво уставившись перед собой невидящими глазами, съел все это. Потом нервно схватил ручку и коряво, на одном дыхании, черкнул: «Господи, умоляю, забери меня отсюда». Забыв поставить восклицательный знак, он захлопнул тетрадь, на обложке которой было аккуратно выведено «Shahoff's army daybook» ["Армейский дневник Шахова» (англ.).], и забросил ее в самый нижний ящик стола.

За окном была полная темень. В этой части здания под высокими сводами повисла густая, почти физически ощутимая тишина, такая, которая давит на барабанные перепонки, стучит в висках и виснет на веках. На стенных часах — полтретьего ночи. Он вытащил из‑под покрывающего столешницу оргстекла мятый календарик с Аллой Пугачевой, мрачно глянул на него и крест‑накрест вычеркнул еще один день. Потом тяжело вздохнул, водворил календарик на место и поднялся. Расстелив под батареей пару старых бушлатов, он приспособил вместо подушки невесть откуда взявшуюся здесь чью‑то мятую, ободранную шапку, выключил свет и улегся, укрывшись старенькой лысой шинелью без пуговиц и хлястика.

Через несколько секунд он уже спал, подтянув коленки чуть ли не к носу и запрятав между ними руки, словно гипертрофированный уродливый зародыш, уже готовый к рождению — в «рубашке», сшитой из грязной хлопчатобумажной ткани болотного цветя.

Он проснулся от того, что тяжелый «хромач» воткнулся ему под ребра и грубый надтреснутый голос откуда‑то сверху произнес:

— Э, Шахов, придурок, хорош массу давить, вставай давай!

Открыв глаза, он увидел над собой по‑лошадиному вытянутое морщинистое лицо с мощным — в прожилках и волосках — носом.

— Здравия желаю, товарищ капитан, — пробормотал он хриплым спросонья голосом.

Яркий свет слепил глаза. Тоскливо воняло старыми лежалыми шмотками и немытой человечиной.

— Хорош шиздеть, солдат, — недовольно ответило лицо, а сапог опять углубился куда‑то в голодно заурчавший желудок. — Давай, отрывай уже свою жопу от батареи…

Начальник продовольственной части полка гвардии капитан Феклистов тяжело уселся за стол и закурил.

— Как ты меня достал, солдат, — устало сообщил он, поглядывая на приводящего себя в порядок Шахова. —Вот объясни мне, почему ты не ночуешь в роте? Дрочат? — в его голосе явственно послышались нотки презрения.

Шахов не нашелся, что ответить, и промолчал.

— Дрочат, — сам ответил на свой вопрос Феклистов. — Ну а вот скажи, если бы ты не бьи писарем продслужбы и не имел бы возможности здесь ночевать, что бы ты делал?

Шахов молчал.

— Молчишь. Все молчишь, — покачал головой Феклистов и устало вздохнул. — Ладно, иди в умывальник: хоть раз в три дня умоешься и полы в кабинете помоешь.

Шахов вытащил из шкафа ведро и тряпку и побрел к двери.

— Да, и еще, — сказал ему в спину Феклистов, — если тебя опять припашут в расположении натиркой ебошить или чего‑нибудь еще, лично хлебало разобью. Понял?

Шахов понял. Он неторопливо, оттягивая неприятный момент соприкосновения с ротой, спустился на первый этаж и осторожно выглянул из‑за угла. В расположении первого танкового батальона мела пурга утреннего шмона.

Жалкие, обтрепанные фигуры духов, кажущиеся еще более уродливыми в грязно‑желтом свете пыльных лампочек, таскали из угла в угол расположения двухъярусные койки, драили суконными натирками полы, носились туда‑обратно с тумбочками и дедовскими тапочками и полотенцами. Они были безмолвными, эти фигуры, братски одинаковыми и безответными, и их негромкие вскрики и всхлипывания под градом ударов напрочь тонули в море черпаковс‑кого мата.

Шахова передернуло. Ужасно счастливый, что он — не там (мрачная радость эта не выныривала на поверхность, она распирала бедолагу Шахова изнутри; каждодневный страх, что его вернут в роту, придавал этой радости странную болезненную остроту), он еще раз огляделся по сторонам и короткой перебежкой преодолел расстояние до умывальника. Засунув ведро под хлещущую из крана воду, Шахов кое‑как потеребил в мойке каменно‑грязную тряпку, торопливо, одной рукой, размазал по лицу чернозем и схватился за дужку ведра, пританцовывая от нетерпения.

— С добрым утром, штабная сука!

Шахов затравленно обернулся. На пороге умывалки стоял сержант Баринов.

— Пришел помочь родной роте подготовиться к утреннему осмотру, ублюдок? Очень в тему, — на змеиных губах сержанта появилась плотоядная ухмылка. — Так что оставь‑ка свое ведро и усвистал в расположение натиркой шуршать.

— Товарищ сержант, я… — залепетал Шахов, — я…

— Ну, чего? — нахмурился Баринов.

— Я не могу, товарищ сержант, — просящим тоном произнес Шахов. — Начпрод накажет.

— Да парит ли меня твой начпрод! — рявкнул Баринов, приближаясь. — Шевели поршнями, придурок!

— Ну товарищ сержант, ну пожалуйста… — чуть не плача, просил Шахов.

— Налицо явная бурость, — резюмировал Баринов и одним быстрым движением нахлобучил на голову Шахова ведро с водой, а другим — сшиб писаря с ног.

Голова в ведре глухо стукнулась о цементный пол. Шахов, мокрый с головы до ног, тяжело поднялся на четвереньки, но, получив пинок под зад, с жестяным грохотом растянулся на полу снова. Приподнявшись и стянув наконец с головы проклятое ведро, он увидел рядом с собой опустившегося на корточки Баринова.

— Поплавал? Шахов промолчал.

— Ладно, иди нах отсюда к своему начпроду, — Бари‑нов схватил его за погон и, вставая, резким рывком заставил подняться вслед за собой. — И запомни одну вещь. Ты думаешь, что тебе сейчас очень плохо. Так? А между прочим, твоему призыву приходится куда хуже. Знаешь об этом? А чем ты лучше их? Ну, че молчишь, как тумба? Ты еще и похуже многих, чмо гребаное. А с несправедливостью надо бороться, правда? Так вот, через неделю Се‑рега Чередниченко едет на дембель, и старшиной стану я. И вот тогда, сука, ты будешь жить и гнить не в штабе тыла под жопой у Феклистова, а здесь, в роте, в которой ты числишься, рядом со своими однопризывниками. Понял, да? И тут‑то тебе настанет полный шиздец… — Он помолчал несколько мгновений и уже совсем отстраненно добавил, брезгливо отпихивая Шахова раскрытой пятерней в лицо: — Все, уебуй к херам отсюда… Если через минуту ты еще будешь здесь, то начпрод получит в подарок твою жопу, насаженную на швабру. Время пошло.

И Баринов вышел.

— Я тебя что, в баню посылал? — Феклистов, прищу‑рясь, смотрел на Шахова, и было не понять, чего больше в этом взгляде — усталости или презрительной жалости.

Шахов, потупившись, молчал.

— Коля, нормальная херня? — обратился Феклистов к начальнику продовольственного склада полка старшему прапорщику Дыбенко. — Ты посмотри на этого урода. Опять его в роте чмыронули.

Он вынул из‑за уха пожеванную «Астру» и закурил. Старший прапорщик Дыбенко, который выглядел именно так, как должен выглядеть настоящий начальник прод‑склада, — сытый и дородный, с низким широким лбом и глубоко посаженными пронзительными глазками, — рыгнул и ответил:

— Хули ты с ним возишься, Шура, здесь же не детский сад. Солдат должен быть смекалистым и толковым, он должен врубаться с полуслова, никто не умеет задрочить хорошего солдата. — Он мрачно посмотрел в сторону Шахова и добавил: — Хороший солдат — это тебе не студент какой‑нибудь задроченный…

— И в роту ж тебя, придурка, возвращать жалко — задрочат, и здесь терпеть — себе дороже, — сказал задумчиво Феклистов. — Одно у тебя хорошо; хоть читать и писать умеешь, не то что эти пеньки в ротах. И где их только таких дебилов набирают — ума не приложу… А ты хорош таблом торговать, Шахов, схватил тряпку и давай‑давай, пошел полы ебошить. Веселее, веселее, не зависай. Глядишь, и обсохнешь быстрее. Ты ж свою форму с карантина не стирал — даже мыла ей в окно и близко не показывал, так хоть верхний слой грязи смоешь. Нет, под батареей тоже мыть надо. Тяжело достать? А ты нагнись: отставь жопу, коленочки согни и припади на линолеум. Удобней будет. Э‑э, а тряпку еще и полоскать надо иногда. Слыхал об этом? Хотя бы один раз в два квадратных метра подойди и окуни. Вот тупорылый, в натуре! Э, под столом тоже принято мыть. Да, там тоже пол есть. Нет, рука туда не залезет. Шахов, блин, эта штука на ножках называется столом, и ее можно отодвинуть. Придурок… Коля, веришь, глаза б мои писарька нашего не видели. Пойдем, пожалуй.

Дыбенко нехотя поднялся.

— Короче, Шахов, мы с начпродом — в корпус. Ты, мля, за старшего здесь. Будем после обеда.

— До нашего приезда в строевую часть за сводкой не ходи. Понял? — Феклистов встал, надел фуражку и взялся за дверную ручку. — Пошли, Коля, ну его, придурка, в самом‑то деле.

Время близилось к обеду. Очень хотелось есть. Шахов торопливо оформил накладную какому‑то отмороженному комендачу, тупо посмотрел ему вслед и полез в верхний ящик стола. Там оставался последний черствый кусочек хлеба и несколько рафинадных камушков. Проглотив эти остатки, Шахов тяжело задумался. Идти в столовую до смерти не хотелось. Оставалась бы до дембеля неделя — Шахов наверняка смог бы протянуть ее без еды. Однако прикинув, сколько ему еще до дембеля, он безнадежно покачал головой и неохотно начал собираться. Нахлобучив свою пожеванную пилотку, он закрыл кабинет на ключ и спустился по лестнице на первый этаж. Осторожно выглянул в коридор. «Родная» рота еще только‑только начинала собираться на обеденное построение. Шахов опрометью — чтобы ненароком не попасться на глаза никому из старослужащих — бросился к выходу. Скатившись с крыльца, он еще раз оглянулся, так, на всякий случай, и уже спокойнее зашагал в направлении столовой.

У входа в столовую, на залитом расплавленным солнечным светом пыльном пятачке происходила обычная обеденная кутерьма. Подразделения подходили и уходили. Солдаты в колонну по одному с пилотками в руках непрерывным потоком взбегали по ступеням, а навстречу им сверху с гоготом и руганью катился вал пообедавших. В толпе шныряли грязные, ободранные духи с бачками, пришедшие за едой для старослужащих, изредка в скопище обычных «стеклянных» хэбэшек проплывала ушитая и наглаженная «деревянная» хэбэшка какого‑нибудь высокомерного азиата‑второгодника. Получив в толпе обычное количество пинков и зуботычин, Шахов проник в зал приема пищи и, скользя по загаженному полу не по размеру большими сапогами, приблизился к столам, вокруг которых суетились заготовщики его роты.

— Чего надо? — с подозрением глянул на него один из них.

Шахов запнулся.

— Я… э‑э… на обед…

— Вали отсюда! — не дослушав, отрубил заготовщик. — Тут и на роту не хватает — опять эти гандоны из ОЗРДн пару бачков на свои столы переметнули. Еще только тебя, суки штабной, здесь не хватало. Что, Феклистов жрать не дает, да? — и он усвистал к другому столу.

Шахов не стал бы рисковать, если бы не был так голоден. Выждав, когда поблизости не будет ни одного заготовщика, он неуловимым движением швырнул в миску разводягу перловки и уже протянул было руку за хлебом, как вдруг за его спиной раздалось возмущенное «Ах ты ж, сука!» и чей‑то кулак, как будто отлитый из чугуна, въехал Шахову в ухо. Бедняга писарь упал лицом на стол, разметав в разные стороны миски, ложки и кружки. Вокруг материлось уже человек шесть. Шахова поставили на ноги и тут же снова завалили — теперь на пол, потом несколько раз пнули с ноги, а кто‑то навернул чайником.

— Что здесь происходит?

Шахов поднял .глаза. Раздвинув солдат, над ним остановился какой‑то незнакомый офицер. В тот же миг заботливые руки заготовщиков подняли Шахова, и все дружно принялись отряхивать его хэбэшку.

— Ничего, товарищ старшнант, — ответил кто‑то, — так, подскользнулся человек.

— А, ну ладно, — кивнул офицер, — смотри под ноги, солдат.

Как только офицер ушел, ближайший заготовщик с разворота зарядил Шахову в челюсть, а потом, плохо сообража+ ющего, сплевывающего кровь, пнул его в сторону выхода.

— Если еще раз, мля, увидим тебя здесь — тебе жопа, чмырь гребаный!..

Шахову круто повезло: он успел выскочить из столовой до прихода роты. Немного поразмыслив, он побрел в сторону продовольственного склада полка.

Двери склада были открыты, и, приободрившись, Шахов зашел. Мимо него, предводительствуемая щеголеватым сержантом‑грузином с огромными костлявыми кулаками и рыжеватой щеточкой усов под породистым носом, двигалась процессия из трех или четырех духов, нагруженных коробками сухпая. В глубине заставленного ящиками, коробками и бочками помещения, в окружении десятка просителей с накладными в руках, на кулях с крупой восседал здоровенный узбек в танковом комбинезоне. Увидев Шахова, он небрежно повел бровями в сторону, и писарь послушно прислонился к стене, приготовившись ждать.

Лениво поругиваясь и ворча, узбек отоварил одного за другим всех и поманил Шахова.

— Чего хотел?

— Привет, Чагатай.

— Чего хотел? — морщась, как от зубной боли, повторил узбек.

— Я… эта…

— Слюшай, если не решил, чего хотел, вийдь, подумай, потом заходи, да?

— Дай, пожалуйста, пару баночек консервов, — заторопился Шахов. — Если можно.

— Почему не можно? — произнес Чагатай, задумчиво разглядывая Шахова и крутя на пальце цепочку с ключами. — Все можно. Только ти мне говори, чего в столовая не ходишь, сюда ходишь.

— Э‑э… здесь вкуснее, — пробормотал Шахов, опуская глаза.

— Э, ти, хорош шиздеть, куснее‑муснее… Зашем начп‑род чмирь писар брал, хуйня‑муйня?

Шахов молчал.

— Э, почему молчишь? Говори давай.

— Не мог бы ты мне дать пару баночек консервов? — уже ни на что не надеясь, убитым голосом повторил Шахов.

— На, — Чагатай вытащил откуда‑то сбоку, из коробок, две банки гороховой каши и подал Шахову. — На, жри давай. Только больше не приходи за жратва, надоел. Вчера говорил — не приходи, сегодня говорил — не приходи, ти тупой, да?

— Спасибо большое.

— Э, пшел нах, чмо, скажу начпрод, что ти меня совсем достал.

Шахов с тоской огляделся по сторонам. В воздухе висела густая смесь селедочного смрада, запахов мороженого мяса, лежалых круп, затхлых соленых помидоров в бочках и холодного мокрого цемента. Здесь было много, очень много жрачки. Безумное количество. Ссутулясь и запихнув банки в карманы, от чего хэбэшка и вовсе стала похожа на попону беременного пони, Шахов пошел к выходу. На пороге он оглянулся. Боже, сколько жрачки! Вот бы оказаться здесь в тот момент, когда заклинит замок на входной двери и открыть ее будет невозможно. И пришлось бы здесь жить, на этом складе, очень долго, возможно, до самого дембеля, пока не был бы открыт новый, совершенно радикальный способ вскрытия дверей продскладов. А этот способ открыли бы, ясное дело, как раз ко дню его, Шахова, дембеля. Он мрачно усмехнулся своим мечтам.

Первую банку Шахов вскрыл сразу же, как только вошел в кабинет продслужбы, — бляхой ремня. Потом вытащил из стола черт знает сколько не мывшуюся ложку, равнодушно глянул на нее и воткнул в кашу. Он стрескал все в пять секунд, тоскливо посмотрел на вторую банку, запихнул ее в стол и тут же попытался забыть, что она у него есть: надо было оставить ее на ужин, а Шахов боялся не выдержать.

Об угрозе Чагатая пожаловаться начпроду Шахов сразу же забыл: когда это еще будет! Во всяком случае, не сегодня. А значит, плевать. Бог даст день — Бог даст пищу. В армии не существует никаких временных категорий, кроме «сегодня» и «после дембеля», никаких этих гражданских «завтра», «на будущей неделе», «через полгода». А поскольку Шахову до дембеля было, как до Китая по‑пластунски, категория «после дембеля» автоматически изымалась из его временной шкалы, и оставалась одна, четкая и конкретная, на все случаи жизни, — «сегодня».

Было уже начало шестого, и Шахов несколько расслабился, зная, что в такое время черти никого уже не принесут за этими гребаными накладными, как вдруг после нахального перестука в ритме рэгтайм дверь кабинета распахнулась и в продслужбе нарисовался огромный широкоплечий десантник в ушитой хэбэшке с широким воротом, тельнике и лихо сдвинутом набекрень голубом берете.

— Привет, военный, — жизнерадостно обратился он к Шахову, облокотившись на стойку и сдвинув берет на затылок.

— Здра… э‑э… добрый день, — заикаясь от неожиданности, ответил Шахов.

— Дух? — скорее утвердительно, чем вопросительно, произнес, разглядывая его, десантник.

— Да, — голосочком что твой птенчик ответил Шахов.

— То‑то я смотрю, что раньше тебя здесь не видел, — кивнул десантник. — Сам‑то откуда?

— Из Волгограда.

— Да ты гонишь! — обрадовался десантник. — А где ты там жил?

— На Чехова.

— Да это ж за Тракторным! А я на Танкистов.

— Совсем рядом, — пролепетал Шахов, еще не зная, хорошо это или плохо, будут ему сейчас жать руку или бить морду.

Однако десантник ни того, ни другого делать не стал. Еще раз внимательно посмотрев на Шахова, он широко улыбнулся и сказал:

— Смотри‑ка, за всю службу — ни одного земы. Так, один из Камышина и еще двое из Астрахани. И вот только под дембель… Однако выглядишь ты, зема, стремно, дальше некуда. Видать, не из крутых…

Шахов подсознательно вжался в стул.

— Ну, да ладно, — после небольшой паузы взмахнул рукой десантник, — не бери в голову. — Он еще несколько мгновений подумал. — А знаешь чего, приходи‑ка завтра в обед ко мне в гости, ладно? У корифана радость — дочка родилась. Будем отмечать. Вот и приходи, добро?

— А это удобно? — с опаской спросил Шахов.

— Ну, ты гонишь, труба! — загоготал десантник. — Ты че, интеллигент невъябный, да? Короче, приходи давай. Запомни: ДШБ, первая рота, Митяй Нехлюдов. Понял? Где‑то к обеду и подсасывайся. Добазарились?

— Хорошо, — сдержанно ответил Шахов.

— Ну и ладно, — кивнул десантник. — А теперь оформи‑ка мне вот эту бумажку. — И, пока Шахов строчил накладную, пояснил: — У нас ребята в запасном районе стоят. Раз в месяц хавку им возим. Так что теперь будешь в курсе, зема

Получив накладную, он еще раз улыбнулся Шахову, протараторил что‑то вроде «ну‑короче‑зема‑не‑сношай‑Му‑му‑заходи‑все‑пока» и улетучился. Шахов откинулся на спинку стула, заложил руки за голову и завис…

 

Глава 2

 

«…Я не знаю, чего мне ждать и на кого надеяться. Разве что на Бога. Но, говорят, чем больше Господь благоволит к человеку, тем больше отравляет ему жизнь. На, мол, парься, мучайся, быдло неразумное, подыхай, в печи бед и горестей выжигая свои пороки. С человеком ведь всегда так: чем больше его насиловать и притеснять, тем больше толку будет. Вон на уроках русской литературы царя‑самодержца неизменно и постоянно ругали: тиран, мол, деспот, гения‑Пушкина почем зря по ссылкам мытарил. Царь умный был, знал — если Пушкина чуть‑чуть не придавить, не упрятать на время в деревеньку, то он за своими балами и амурными историями и гением‑то никогда не станет. Что уж тогда об Эзопе и Сервантесе говорить: один — раб, другой — зэк.

Только у меня сейчас все по‑другому. Если мышцу хорошо нагрузить — она развивается, если чрезмерно — рвется. Я сейчас, как такая мышца. Для меня место в прод‑службе — единственная возможность окончательно не опуститься, не разучиться думать, сохранить себя как личность… Вру, недоговариваю, все намного хуже. Боже, да и зачем все эти реверансы? Если по правде, то место писаря для меня — единственный шанс выжить. Угораздило ж, блин, вырасти слюнявым интеллигентом. Эти, называемые приличным газетным словом «сослуживцы», ненавидят и чмырят меня даже не столько за мою слабость — она ведь у каждого бывает. Вот мозги, образование — это уже куда хуже, куда опаснее! Это бывает не у всякого. Это — дурная болезнь, которая своим зловонием отравляет жизнь окружающим, это — скверна, которую, как говаривал старик Кальтенбруннер, следует выжигать каленым железом. Особенно здесь. Ведь вся армейская система построена прежде всего на отрицании мозгов. Потом, естественно, в минус идут и свобода личности, и ее достоинство, и равенство, но всегда все начинается именно с ани‑гиляции мозгов.

Боже мой, да кто вы такие, чтобы иметь надо мной такую власть, чтобы за меня решать мою судьбу? Чем вы лучше меня, что я отдан вам в стадо с петлей на шее и вы решаете, меня ли сегодня кинуть в бульон или какого‑нибудь другого такого же цыпленка? Каким из людоедских богов вы одержимы, что имеете такую власть в этом месте в это время? Я же знаю, я чувствую, что эта власть есть и основывается она не на кулаках и не на Уставе, а корни ее куда глубже, и чем больше эта ваша власть меня калечит, тем более сверхъестественной она мне кажется. И правда, во всем этом есть какая‑то мрачная мистика: множество людей собралось вместе, чтобы жить по неизвестно кем придуманным законам и отравлять друг другу жизнь. И все это — совершенно добровольно!

Но я‑то тут при чем?! Я лучше, умнее, тоньше вас, иногда меня просто душит чувство превосходства над вами — тупыми, ограниченными, грубыми скотами. Да как вы можете издеваться надо мной, как вы смеете унижать меня! Я вижу и понимаю мир в тысячу раз более многогранно, чем вы — зацикленные на бабах, водке и мордобое…»

Он писал и писал свою печальную сагу. Ночь густой черной жижей стекала по оконным стеклам. И казалось, что на самом деле там, снаружи, белый день и каждый Сможет это увидеть и услышать его мягкое журчащее пиано, за чем же дело стало, надо только кому‑то подойти к окну и поелозить по стеклам тряпкой. И Шахов чуть было не вскочил за тряпкой, но вспомнил, что она гряз‑ным‑грязна, а в умывальник спускаться до смерти не хотелось, тем более, что как раз в этот момент снизу донеслись истерические вопли какого‑то душары. Шахов нервно вздрогнул и, как утопающий за спасательный круг, схватился за ручку.

«…Я — музыкант, я умею — умел, по крайней мере, — извлекать из своего разума те волшебные звуки, которые там спрятал Господь. Мне знакомо великое счастье божественного прозрения, когда вдруг однажды начинаешь чувствовать, что исполняемая тобой музыка — не просто звуковые волны определенной длины, испускаемые твоим громоздким инструментом со струнами, когда понимаешь, что извлечение музыки перестало быть механическим процессом и превратилось в священнодействие, в волшебство, вершащееся вне пределов нашей убогой материальной вселенной. Мне удается достичь этого, а вы унижаете меня за то, что я не умею наматывать портянки или дурно мою полы. Да я и не должен наматывать портянки и мыть полы. Пусть каждый занимается тем, на что хватает его мозгов: кесарю — кесарево, а слесарю — слесарево. Мое место — в оркестре, а не во всем этом дерьме. Черт, ну почему, почему в армейских оркестрах не бывает виолончелей!..

Я не хочу участвовать в этой вашей дурацкой борьбе за существование, в этом каждодневном затяжном маразме, делающем значительной, чуть ли не первостепенной целью жизни наведение шмона к строевому смотру или отлично проведенные стрельбы. Я не хочу! Делайте это сами, если хотите, только меня оставьте в покое. Господи, да как вы не понимаете, что даже если я и буду играть в вашу игру, называемую «воинская служба», то никогда и ни за что не буду делать этого хорошо. Потому что это игра по принуждению, через «не могу». А я человек, а не винтик, я думаю, а не функционирую, я жить хочу! Да, я слабый, изнеженный, неприспособленный к такой жизни придурок, я тысячу раз на дню проклинаю себя за то, что не имею мужества и сил поразбивать ваши поганые хари или порезать себе вены. Просто я очень хочу жить.

Я знаю, что не пережил, не повидал, не прочувствовал еще и сотой доли того хорошего и приятного, что уготовил каждому из нас в жизни Господь, я знаю, что кое‑что еще смогу сделать в будущем — мне только восемнадцать, кое‑что еще смогу сочинить и сыграть, и я не хочу разменивать эти свои возможности, свой потенциал (все равно, велик он или мал) на ваши тупость, силу и злость. Я хочу жить. В конце концов, у меня есть мать — одинокая, больная женщина, есть любимая девушка, мне есть ради кого и ради чего жить.

Господи Боже, милосердный и всемилостивый, я слаб, я всего только человек, — спаси меня от всего этого кошмара, умоляю тебя!..»

Утром Шахова вызвал из кабинета Костя Широков, дедушка Советской Армии, писарь вещевой службы. Недовольно бормоча что‑то себе под нос, Костя, среднего роста круглолицый толстяк с погонами сержанта на жирных плечах, обвешанный значками, как бульдог‑рекордсмен, распахнул дверь кабинета вещевой службы полка и небрежно взмахнул рукой — заходи, мол. Шахов зашел. С облегчением опустившись в личное кресло начвеща капитана Карнаухова, Костя вытянул под столом ноги и закурил. Шахов остался стоять перед столом.

— Начвещ куда‑то завеялся на весь день, — пояснил Костя свою вольность в обращении с карнауховским креслом и с удовольствием потянулся.

Шахов молча ждал информации.

— Короче, военный, — наконец перешел к делу Костя, деньги нужны.

— Какие деньги? — не понял Шахов.

— Не «какие», а «кому», — поправил его Костя. — Мне. Твоему сослуживцу и соратнику.

Шахов по‑прежнему не понимал, в чем дело, и поэтому счел за лучшее промолчать.

— Ты че завис, военный? — дернул головой Костя. Его толстые щеки неприятно задрожали. — Надо чего‑то решать.

— Чего решать?

— Ну ты тупой, в натуре, — усмехнулся Костя. — Че, не понимаешь, о чем я говорю?

— Не понимаю, — честно признался Шахов.

— Короче, — досадливо поморщился Костя, — для тупорылых поясняю особо. Моя зарплата как сержанта составляет десять рублей в месяц (как ты знаешь, зарплата у солдат Советской Армии вообще невелика), а дембель влетает в хорошие бабки. Поэтому мне приходится вспомнить старую добрую традицию, существующую в Вооруженных Силах Советского Союза в целом и в нашем родном штабе тыла в частности…

Он посмотрел на Шахова со странной улыбкой, щелкнул пальцем по сигарете, чтобы сбить пепел, и продолжил:

— А традиция эта вот какая: если у старослужащих перед дембелем возникают финансовые проблемы, молодые бойцы помогают им эти проблемы решать. С Синим из службы ГСМ я уже перетер, но он черпак — ему .уже не положено. А вот ты должен будешь мне помочь.

— У меня нет денег, — опустив голову, едва слышно пробормотал Шахов.

— А вот это, кстати, меня не сношает, военный, — пожал плечами Костя. — Найдешь. Мне нужно сто рублей.

— Где мне их найти? — в голосе Шахова слышалось отчаяние.

— Ну ты че, урод?! — начал заводиться Костя. — Я, что ли, за тебя буду думать, где тебе их найти?

Шахов, не поднимая головы, осторожно пожал плечами.

— Не смыкай плечами, ублюдок! Когда будут бабки?

— Мне негде взять такую сумму.

Костя порывисто встал и подошел к Шахову. Тот испуганно косился на него и нервно облизывал губы.

— Послушай, Шахов, ты, кажется, считаешь, что раз ты не в роте, то уже и не в армии, — Костя едва сдерживался. — Забудь эту глупость. Ты в армии, и ты душа‑ра задроченный. А раз уж ты попал в такое тепленькое местечко, то не гони беса. Ты ж понимаешь, что за все нужно платить.

— Ну Костя, ну пойми, у меня нет денег, — умоляющим тоном повторил Шахов.

— Напиши домой. Пусть пришлют, — едва сдерживая рвущееся наружу раздражение, посоветовал Костя.

— У меня одна мать. Откуда у нее такие деньги?

— Что, у нее не найдется паршивой сотки, чтобы спасти единственного сына от полной жопы?

Шахов тяжело вздохнул и покачал головой. Костя странно улыбнулся, взял его за грудки и тряхнул.

— Не гони беса, солдат. Дела твоей матери меня не парят. Мне нужны бабки.

У Шахова задрожали губы, но он нашел в себе смелость повторить:

— Денег у меня нет.

— Ах ты ублюдок! — рявкнул Костя, раз за разом погружая в шаховский живот кулак. — Ва‑аще тут забурел, козел гребаный! Ты мой, понял, урод?! Мой! И ты найдешь мне эти бабки, хоть роди. Неделя сроку. Понял, да? — он толкнул Шахова к двери и, уже остывая, добавил: — Я ведь тебя, гада, в покое не оставлю. Я тебя не только сам достану, я еще и начпроду скажу кое‑чего, чтоб тебя в роту вернуть, пидара драного. Все, вали отсюда, ублюдок!

— Ладно, хорош пока, — смилостивился Феклистов, принимая у Шахова очередную оформленную накладную.

— Иди на обед. А то у тебя изо рта разит, как из мусорника. — Он отвернулся.

Шахов надел пилотку и вышел. В столовую он решил не идти — себе дороже. Лучше сходить к давешнему земе в гости. Авось чего пожрать и перепадет. Он осторожно выбрался из казармы и побрел по вьиоженной бетонными плитами аллейке в сторону возвышавшейся на постаменте тридцатьчетверки с традиционной надписью «За родину!». Где‑то в тех краях, как он слышал, и располагался ДШБ — десантно‑штурмовой батальон.

Проходя мимо свалки, Шахов заметил там какого‑то доходягу, выбрасывающего короб, полный мусора Шахов даже остановился от неожиданности: он отлично знал этого духа — они вместе призывались из Волгограда, — хотя узнать его теперь было трудно. Вместо цветущего девяностокилограммового крепыша, кровь с молоком, нахального и непоколебимо уверенного в себе, Шахов увидел концла‑герно‑тощий, аж черный, с глазами больной собаки, сгорбленный полутруп, едва переставляющий ноги и ничего не замечающий вокруг.

— Привет, Андрюха, — осторожно произнес Шахов, приблизившись.

— Привет, — прохрипел Андрюха, часто мигая.

— Как дела?

— Хреново, — ответил Андрюха, этакая вещь в себе, уже не реагирующая на внешние раздражители. — Сдохну скоро.

— Чего? — не понял Шахов.

— Мочусь кровью, — он обратил на Шахова взгляд своих прозрачных глаз. — А старшина в санчасть не пускает — говорит, гоню.

— Что‑то с почками, — сказал Шахов. — Может, отбили?

— Какая хер разница, — пробормотал Андрюха, глядя куда‑то в пустоту. — Скоро сдохну.

Он медленно зашаркал прочь. «Скорее б уже», — еще расслышал Шахов. Он несколько секунд смотрел вслед Андрюхе, в глубине души радуясь, что живет не в роте, потом вздохнул и побрел своей дорогой.

Пройдя несколько казарм, Шахов уточнил, куда идти, у какого‑то духа‑краснопогонника, подметавшего ступени не то штаба части, не то клуба. Тот, не поднимая головы, махнул веником в сторону белого трехэтажного здания неподалеку и отключил связь. Шахов направился в указанном направлении.

Получив положенное количество «включений» (виданное ли дело: какой‑то паршивый душара, которому из роты носа не казать и ебошить круглыми сутками, шарится по корпусу и пристает с расспросами, как черпак какой‑нибудь! А ну‑ка сюда иди, козел! Получи и распишись!), он в конце‑концов нашел первую роту.

— А тебе зачем это Митяй нужен? — подозрительно ответил вопросом на вопрос рослый дневальный.

— Он — мой зема, — терпеливо объяснил Шахов, стараясь, чтобы его голос звучал как можно более нейтрально. — Приглашал сегодня зайти…

— Да‑а? — с недоверием в голосе протянул дневальный. — Ну ладно. В конце расположения справа — сушилка. Они все там.

— Можно идти?

— Попробуй, — нехорошо усмехнулся дневальный. — Может, получится.

Шахов еще раз умоляюще взглянул на него и осторожно вошел в расположение.

— Кто такой? — тут же схватил его за погон мощный краснорожий солдат.

Шахов в очередной раз начал объяснять, кто он, к кому идет и зачем, но солдат перебил его на полуслове:

— Хорош шиздеть, придурок! Всю эту пургу бабушке своей расскажешь.

Он еще крепче ухватил Шахова и потащил его по коридору. Шахов не успел понять, в чем дело, как солдат завел его в туалет и резким рывком развернул к себе.

— Видел, что в расположении мало людей?

— Видел, — ответил Шахов.

— Рота в наряде, — пояснил солдат. — А туалет мыть некому. Вот и приступай.

— Но я же к земляку пришел, товарищ солдат, — чуть не плакал Шахов. — Он меня ждет. Мы с ним догова…

Тяжелый удар швырнул его на пол.

— Хлебало завали, урод, — сказал солдат. — Сейчас ты начинаешь мыть туалет. Если укладываешься в час времени — я тебя отпускаю. Если нет — останешься ебошить до утра. Мы тут тебе работу найдем, будь спокоен.

— Ну товарищ солдат, — заныл Шахов, поднимаясь и глотая кровь, — ну можно мне пройти?..

— Куда?

«Черт с ними, с гостями этими, — подумал Шахов, — тут бы хоть как‑то ноги унести».

— Я обратно уйду, можно?

— А‑а, такчты шиздеть горазд, военный? — возмутился солдат. — К земе тебе уже не надо?

— Я лучше потом зайду, — пролепетал Шахов.

— Так, может, и земы здесь у тебя никакого нет? — прошипел солдат, все более распаляясь. — Короче, колись, чмырь, чего пришел. Может, украсть чего хотел, а?

— Нет, — замотал головой Шахов, — я…

— Гонишь! — перебил солдат и со всей дури вмазал ему по морде. Шахов упал снова.

— Дневальный! — заорал солдат, подходя к двери. Послышался грохот сапог, и в дверном проеме нарисовался дневальный.

— Че хотел, Оскал? — спросил он с почтением в голосе.

— Агеева сюда, — небрежно бросил Оскал. — Живо! Дневальный кивнул и исчез.

— Сейчас сдам тебя бойцу — он за тобой присмотрит,

— сказал Оскал Шахову, усаживаясь на подоконник и закуривая.

Шахов молча поднялся с пола и прислонился к стене, затравленно глядя на него. В коридоре опять послышался грохот сапог, и в туалет ворвался квадратный мосел со зверской, порубленной оспой в говядину физиономией.

— Че случилось?

— Возьми этого ублюдка, Агеев, — обратился к нему Оскал. — Туалет должен блестеть.

Он неторопливо встал, выбросил бычок и вышел. Тут же Агеев молча, без всяких выяснений, налетел на Шахова и принялся его дубасить. Работал он основательно. Через несколько секунд Шахов уже снова лежал на цементе, только успевая прикрывать самые уязвимые места. Минуты через две он был готов впахивать здесь целые сутки напролет, лишь бы Агеев остановился.

— Созрел? — спросил Агеев, делая паузу. Шахов истово закивал и с трудом поднялся.

— Ладно, тогда начинай. Швабры и тряпки — в углу.

Шахов безропотно вымыл очки и пол, потом — умывальник, потом — еще после нескольких ударов — пол в «предбаннике», где находилась тумба дневального.

— Все? — спросил он с надеждой.

— Ты че, гонишь?! А лестницу кто мыть будет? Шахов сполоснул тряпку и вымыл лестницу до самого низа. Агеев не отходил от него ни на шаг, хмурясь и сжимая и разжимая кулаки.

— Так, хорошо, — осмотрел вымытую лестницу Агеев.

— А теперь надо навести порядок в бытовке.

— Ну товарищ младший сержант, ну можно я уйду? — заскулил Шахов, уже ни на что не надеясь и проклиная тот миг, когда узнал, что у него есть земляк. — Ну отпустите меня, пожалуйста…

— Ах ты козел! — зарычал Агеев, размахиваясь.

Шахова спасло только то, что по лестнице спускался какой‑то офицер. Смекнув, что при офицере его бить не будут, Шахов положил тряпку и бочком‑бочком переместился к выходу. Агеев несколько секунд зло стрелял глазами с Шахова на офицера и обратно, потом прошипел что‑то матерно‑невразумительное и отвернулся.

Шахов пулей вылетел из казармы десантно‑штурмового батальона и сломя голову помчался в направлении своего родного штаба тыла. Темнело. На бегу Шахов с ужасом подумал о том, что его, в общем‑то, отпустили на обед, а сейчас уже скоро ужин. О приеме, который ожидал его в продслужбе, можно было только догадываться.

Но прибыв в продслужбу, Шахов обнаружил, что ошибался. Никто даже не заметил его отсутствия. В продслужбе, как это часто бывало по субботам, гуляли. («Суббота — казацкий день», — так объяснял это явление старший прапорщик Дыбенко.) Сквозь закрытую дверь Шахов услышал пьяные вскрики, шум и звяканье стекла. Кто‑то фальшиво наяривал на аккордеоне. Шахов замотал головой и поморщился, так это было отвратительно.

На осторожный стук из двери вынырнул полупьяный прапорщик Дыбенко, несколько секунд тупо таращился на Шахова, потом узнал.

— Шахов, иди подбери в коридоре зампотыла. Вместе с Синим из ГСМ доставите его домой, — Дыбенко неожиданно громко икнул. — Эта… короче, Синего мы уже озадачили, он тебя ждет, — прапорщик еще немного подумал, шевеля жирными от сала губами, и добавил: — На сегодняшний вечер ты свободен. Все, исполняй.

Синий — тощий рыжий меланхолик — сидел на подоконнике в кабинете службы ГСМ и с мечтательным выражением на лице курил. Увидев Шахова, он молча надел бушлат и пилотку и закрыл форточку.

— Не повезло нам сегодня, Шахов, — без эмоций сказал он, выключив свет и звеня ключами.

— Почему?

— Увидишь, — Синий всегда был немногословен. Заместителя командира полка по тылу подполковника

Ревуцкого они нашли в одном из темных углов коридора по запаху: достаточно было принюхаться, как сразу же становилось ясно, что здесь обмочился человек с неординарным объемом мочевого пузыря. И это действительно было так. Зампотыл был огромным грузным мужиком с рожей «за три дня не обгадишь», о трех подбородках, отягощенной мясистыми собачьими брылями и толстыми губами. Голосом он был грозен, а пузырем слаб, поэтому в момент глубокого алкогольного опьянения за себя не отвечал. Ну а поскольку выпить офицер любил, то за себя, стало быть, не отвечал довольно часто.

Солдаты остановились над ним и нерешительно переглянулись. Зампотыл весил хорошо за сотню, а кроме того был мокр и вонюч.

— Надо перекурить, — пробормотал Синий, сосредоточенно глядя на неподвижное тело Ревуцкого. — Оставить пару тяг? — спросил он у Шахова, опустившись на корточки и вытянув из пилотки папиросу.

— Нет, спасибо, я не курю, — ответил Шахов, с гадливым любопытством разглядывая сопящего и шлепающего губами во сне зампотыла.

— Это хорошо, что не куришь, — признал Синий. Он несколько раз затянулся, перевел взгляд с зампотыла на Шахова и спросил:

— Ну, надумал, как Бугая попрем?

— Как всегда, — предположил Шахов.

— Ха, больно ты знаешь, как было всегда. Раньше мы его втроем таскали — я, Костя Широков и Базя, который до тебя был, а теперь Косте как дембелю недосуг.

Ревуцкий шевельнулся и что‑то пьяно залопотал.

— Гляди, Шахов, гляди внимательнее: твой начальник лежит, тот человек, который тобой, ну, и мной тоже, командует, — пробормотал Синий. — Хорош, верно? Красавец. Когда он так в отрубе бормочет, Костя говорит, что зампотыл видит во сне свое производство в полковники… Ну ладно, — он вздохнул, — хорош порожняка гонять. Берись.

— Как? — с сомнением в голосе спросил Шахов, осторожно приближаясь к телу зампотыла.

— Нежно… — усмехнулся Синий. — Как, как! Перекинем его руки через шеи и потащим. Давай‑давай…

Они еле‑еле подняли тушу Ревуцкого и с натугой поперли ее к лестнице.

— Он че, гирь наглотался, ублюдок хренов? — прохрипел под правой подмышкой зампотыла Синий.

— Услышит, — попытался предостеречь его Шахов.

— Ты гонишь, — сплюнул Синий. — Он сейчас даже голоса комполка не услышит. Проверено.

Они вытащили зампотыла на улицу, и тут Синий уронил его прямо в грязь.

— Ты че? — испугался Шахов, непонимающе глядя на Синего и пытаясь поднять зампотыла в одиночку. — Он же измажется весь!

— Он что, твой папа, что ли? — хладнокровно спросил Синий, присаживаясь на корточки над зампотылом и закуривая. — Чего ты о нем так печешься?

Шахов смущенно пожал плечами и промолчал.

— Ты бы при нем влепился харей в дерьмо, этот мудак поржал бы от души, ты уж мне поверь, — Синий немного подумал, потом глубоко затянулся и, стряхнув пепел на зампотыла, добавил: — Да и чего за него переживать? У него жена есть — вот пусть она и переживает. Наше дело допереть его домой. А там уже женское дело. Отмоет. Все, пошли, военный.

— А далеко его переть? — спросил Шахов уже из‑под зампотыловской подмышки.

— Недалеко. Вон до той дырки в заборе — там опять его уроним и перекурим, — а потом еще метров пятьсот. Он в ДОСах живет — глядишь, еще парочку перекуров и поимеем.

Шахов молча кивнул. Он думал о том, что пока все эти гуляки в кабинете продслужбы достигнут кондиции и разойдутся по домам, ему придется полночи как придурку мерзнуть под окнами.

 

Глава 3

 

«Плутарх говорил: полезно упражнять душу горем, а желудок голодом. Исходя из этого, к дембелю, если, конечно, до этого кони не двину, я должен стать самим совершенством, этаким златокожим Господом Чайтаньей в забайкальском исполнении…

Господи, эта проклятая армия — как смола. Она липнет на мозгах, заливает глаза и уши, капает с пальцев, чавкает под ногами, и тебе все сложнее чувствовать себя человеком и все проще крутиться сутки напролет, тупо и покорно, скрежеща зубцами (или зубами?), как какая‑нибудь шестеренка. Кто‑то там, наверху, вжикнул ключиком в замке зажигания, кто‑то — пониже — кинулся очертя голову безумным потоком безумных ионов к свечам, и ты уже вертишься, вертишься — до полного размазывания мозгов по стенкам черепной коробки.

Я понял сегодня одну вещь, которая испугала меня до полусмерти: им же в кайф та жизнь, которую они ведут, они же балдеют от нее, как от анаши. Заставь их жить по‑человечески, и они либо сдохнут от скуки, либо перевернут всю землю, чтобы вернуться в свое дерьмо.

О, я, кажется, придумал древнеиндийскую притчу. Вот она. Однажды Господь Индра, великий тюмовержец, могущественный повелитель Земли, обходил свои владения, чтобы проверить, все ли хорошо в управляемом им мире. Все люди, все животные, птицы, рыбы и растения жили тогда в счастье и процветании. Жизнь их в те прадавние времена была более чиста и одухотворена, нежели сейчас: ведь боги тогда были еще сильны и не пускали асуров в подлунный мир. И часто все живые твари собирались вместе — волк с зайцем, кот с мышью — на широких полянах, устланных бархатной травой, под аквамариновой сенью небес, чтобы послушать распеваемые певчими птицами благодарственные гимны бессмертным богам. Господь Индра видел это и радовался. Но вдруг он заметил неподалеку свинью, которая лежала в грязи и жадно пожирала объедки. Как она несчастна, с состраданием подумал Господь Индра, ведь вся красота и радость мира неведома ей, и даже если чудесные цветы расцветают всего в одной парасанге от нее и волшебные птицы поют всего в двух, она все равно ничего не увидит и не услышит из своего болота.

И тогда он извлек свинью из болота, очистил ее и взял с собой в свой заоблачный дворец, построенный из золота, слоновой кости и драгоценных камней, прекраснее которого ничего не было во всех трех мирах, омываемых Гангой. Теперь‑то свинья будет счастлива, радостно думал громовержец, потому что наконец‑то увидит и поймет, что такое истинная красота и совершенство, и сможет вечно наслаждаться прелестью мира богов и вкусом божественной амриты. Но через день он с ужасом увидел, что свинья натащила с полей земли, из рек воды, а из людских поселений объедков и превратила заоблачный дворец в хлев. Тогда Индра вернул дворцу первозданное совершенство, а своим кшатриям запретил выпускать свинью из дворца. Может быть, теперь, думал громовержец, она, наконец, сумеет понять и вкусить истинное совершенство. Следующей ночью свинья подрыла стену дворца, от чего величественное строение с ужасающим грохотом рухнуло, и сбежала вниз, Когда разгневанный Индра разыскал свинью, она лежала в своей излюбленной луже, жадно пожирала объедки и была счастлива…»

Шахов закинул руки за голову и задумался. Очень хотелось спать. Жалобно бурчал хронически пустой желудок — сморщенный, величиной с наперсток. Ныло от побоев тело. Шахов тяжело вздохнул, потер глаза и снова взялся за ручку.

«Хотите жить как скоты — флаг в руки. Но и мне дайте жить, как я хочу. Что я сделал вам плохого, «что вы ломаете меня? Почему я так остро мешаю вам жить? Почему вам доставляют такое удовольствие чужие мучения? Эта пьяная протоплазма, которую мы перли сегодня домой, ведь она же считает, что обладает абсолютной властью надо мной. Только потому, что имеет звездочки на погонах. А эта ее власть, как она сама часто поясняет (все равно, веря в это или нет), необходима для поддержания обороноспособности государства и для других, столь же высоких и абстрактных целей. Так вот, мне лично плевать на это государство и на его обороноспособность, на политические, этнические, национальные, патриотические и все остальные благоглупости. Я не комсомолец, не советский гражданин, не россиянин. Я — человек. Меня интересуют моя работа, моя семья, моя жизнь. И только.

Хотите играть в свои больные игры? Отлично, но я — пас. Я не хочу, поймите вы это! Но вы же не понимаете! Вы же удавитесь, если останется хоть кто‑то, обойденный вашим зловещим вниманием, хоть кто‑то, кто пасует, когда вы вистуете.

Эти скоты, которые бьют и унижают меня по двадцать раз на дню, они считают, что имеют на это право, потому что сильнее и злее меня. У них — свои приколы. Они, задавленные всевозможными комплексами, молниеносно растут в собственных глазах, как только унижают того, кто умнее их. Сплошной, тотальный Фрейд. Так, мать вашу, играйте себе в свои игры и не мешайте мне играть в свои!

Ну почему на всей этой огромной планете нет ни клочка земли, где бы к тебе тотчас же не пристали ублюдки, чтобы впихнуть тебя в свои шизоидные рамки, в которых законность — вместо справедливости, демократия — вместо свободы, приличия — вместо честности и порядочности? Почему нет ни клочка земли, где бы к тебе сейчас же не пристали другие ублюдки, чтобы оскорбить тебя, унизить, избить, обмануть, предать, чтобы сжигать книги, ломать скульптуры и взрывать храмы?

Боже всемогущий, ну отчего же Твои дети так апока‑липтично уродливы, отчего они уже рождаются мертвыми?

Может, повитухи Твои слепы, или молоко Твое прокисло? А может, семя Твое настояно на полыни?..»

В дверь кто‑то сильно постучал. Шахов затравленно съежился на своем стуле, сцепив пальцы в белый от напряжения узелок.

— Хорош прятаться, Шахов, — донеслось из‑за двери, — я же знаю, что ты здесь.

Шахов молчал, надеясь разве что на чудо.

— Открывай, ублюдок! Никогда не поверю, что ты ушел, оставив на ночь свет в кабинете, — дверь опять содрогнулась от ударов. — Да и ночевать тебе негде, только здесь!

Шахов до боли сцепил зубы, на глазах выступили слезы.

— Давай, открывай, урод вонючий! — голос за дверью поднялся на тон выше. — А то я вынесу дверь!

Новый удар чуть не выворотил замок. Делать было нечего. Шахов встал, торопливо запихнул тетрадь в стол, потом, дрожа, подошел к двери и повернул рычажок. Дверь широко распахнулась, и порог переступил торжествующе улыбающийся сержант Баринов. Судя по китайскому щел‑коглазу и полному рту дикции, он был обкурен в сиську. Сделав еще шаг, Баринов широко размахнулся и тяжелым ударом отправил Шахова в безусловный нокдаун.

— Привет, штабная сука! — сказал сержант, возвращая руку в исходное положение.

Шахов с трудом сел и потряс головой, чтобы унять прыгающие перед глазами искорки. Грязную хэбэшку заливала кровь.

— Вставай‑вставай, — потребовал Баринов. — Че за херня: дедушка Советской Армии стоит, а чмо гребаное расселось перед ним, как король на именинах.

Шахов поднялся и прислонился спиной к шкафу.

— Соскучился по мне? — с заговорщицким видом спросил Баринов. — Как же, столько не видеться!

Он подошел к Шахову вплотную, взял его пятерней за лицо и хлопнул затылком о дверцу шкафа, потом, после небольшой паузы, еще и еще.

— Сука, как же я тебя ненавижу! — шипел он, захлебываясь.

Пена пузырилась на его вздернутых губах, глаза остекленели, а рука все била голову Шахова об дерево. Потом он несколько раз вмазал духа по морде, поддал коленом в пах, зарядил под дых и вцепился в горло.

— Че зенки свои тупые пялишь, сука?! Думаешь, в паршивое место служить попал, в дыру, да? Жаль, Катька Аляску проебала, тебя б туда засунуть, к эскимосам, ублюдка такого!..

— Александр Вто… — автоматически прохрипел слабым голосом Шахов.

— Чего‑чего?!

— Аляску продал… Александр Второй.

Лицо Баринова исказилось.

— Да‑а?! А может, еще помнишь, когда? — уже и вовсе не по‑человечески лязгнул он.

— В тысяча восемьсот шестьдесят… седьмом…

— Знаешь, падла, все знаешь! — Баринов все крепче стискивал пальцы. — Умный, сука, ученый, ненавижу, мля!..

У него окончательно сорвало крышу. Он колбасил Шахова так, что только неточность ударов спасла того от верной смерти. Потом Баринов выдернул из приготовленной прапорщиком Дыбенко для дома вязанки дров увесистое полено и начал работать им. После первого же удара в голову Шахов потерял сознание…

— Очухался, сука? — услышал он, приходя в себя. — Тогда вставай.

Боже, так этот кошмар еще не кончился?! Он попытался встать, но не смог. Тогда Баринов, как и тогда, в умывальнике, опустился рядом с ним на корточки.

— Как я вас всех ненавижу, — проскрежетал он с сумасшедшей злобой в голосе, — всех, таких, как ты, умных, которые всегда все знают. Ведь это же от вас все чмыр‑ство, вся гниль и стукачество. Вы ж поголовно все уроды: на гражданке — такие все бурые, в галстуках, с чистыми ногтями, мля, с хорошим запахом, и не подступиться. Паразиты, мля, только базарить красиво и умеете. Это ж мы, простые трудяги, вас, дармоедов, кормим, это ж нас вы обираете, писатели разные, философы, интеллигенты… А хули там: шиздеть — не мешки ворочать. На словах вы такие крутые, а как до дела доходит… Эка в армии с вас вся бурость махом слетает и вылазит наружу ваша чмыр‑ная сущность!

— Интеллигенция — не мозг нации, а говно… — едва ворочая языком, пробормотал Шахов.

— Хлебало завали!

— Это Ленин сказал…

— Хуенин, мля! Вот ты мне скажи, сука штабная, чего ты такого толкового сделал в жизни, а? Говори!

— Боже мой, конечно, ничего…

— Шиздеть в мягких креслах в костюмах мы все горазды, а ты иди у станка поебошь! — он ткнул Шахова кулаком. — Вот ты, придурок, ты кем работал?

— Я музыкант… — еле слышно выдавил Шахов.

— Чего? А на чем?

— Виолончель…

— Во‑во, о том и говорю. Дармоед, — Баринов поднялся. — На кой нужны все ваши писульки, бренчалки, вся ваша мазня, какой от этого прок?

В поле его зрения попал календарик с Аллой Пугачевой. Баринов выдернул его из‑под стекла и поднес к глазам Шахова.

— Вот она, Алка, какой от нее прок? Кому от нее жрать прибавилось? Кого она одела, обула? А вся, блин, в золоте, в мехах. Ты тут впахиваешь всю жизнь, как папа Карло, и — елда по всей морде! Вы ж, сука, чмыри, чистоплюи сраные, все вокруг позахватывали! Кругом же не продохнуть от вас! В газетах, по радио, по телику — везде вы, самые умные, самые крутые! Только вы знаете, как нужно правильно жить, и учите всех остальных. Только ваша чистошпойская работа почетна, а нас, работяг, которые вас кормят и одевают, вы ва‑аще в упор не видите. У вас — и бабки, и машины, и хоромы, и заграница, а чем вы лучше нас? Вот чем, ты, чмо, грязь, лучше меня? Скажи! Я вытираю об тебя ноги, я могу сделать с тобой все, что захочу, так чем же ты лучше меня? Даже здесь, в этой долбаной армии, в этом бардаке, где я сумел себя поставить, а ты — нет, где я живу как человек, а ты смердишь, как параша, даже здесь я ебошу в роте, в этом гребаном танке, гнию на сопках, хожу в наряды, а ты — всего месяц в армии, службы‑то еще не видел, а уже пристроился на блатное место писарьком, в тепле да в холе! За какие такие заслуги, а, урод?

Он вдруг замолчал, снова присел на корточки и горько сказал:

— Ты образованный, тебя чистоплюи‑родители в городе поднимали, а у меня батя с мамкой черная кость, четыре класса да два коридора, так где ж тут твоя заслуга? Мой батя пахал всю свою жизнь на своем млядском заводе за копейки. Сорок лет безупречной работы! Так болячки заводские его и доконали. Два месяца назад помер. Как собака сдох, понимаешь ты, сука? Хоронить было не на что! Денег он за сорок лет не накопил себе на ящик! Это что, по‑твоему, справедливо, да?

Он зло смял календарик и отшвырнул прочь.

— Вот поэтому я вас всех ненавижу, понял? И поэтому буду тебя дрочить. И поэтому ты у меня до дембеля хер дотянешь. Понял, да? Все, готовься.

Он еще раз — напоследок — врезал Шахову ногой в лицо и, не оглядываясь, вышел. Шахов вырубился окончательно…

— Ну нормальная херня?!

Шахов тяжело поднял гудящую как чан голову и разлепил глаза. Над ним, широко расставив ноги и уперев руки в бока, стоял капитан Феклистов. Он был в ярости.

— Ну нормальная херня, придурок?! Ты что опять здесь Напорол?

Шахов тупо повел глазами. Под ним на полу была большая лужа засохшей крови, черные ее капельки покрывали и дверки шкафа, и подоконник, и часть стены. В кабинете царил жуткий беспорядок: куча бумаг вывалилась из шкафа и валялась по всему полу вперемешку со стульями, шмотками с вешалки и дровами прапорщика Дыбенко. До Шахова дошло, что после ухода Баринова он, так и не приходя в себя, провалялся на полу при включенном свете и распахнутых настежь дверях до утра.

— Ну, так что здесь произошло?

— Ни… ничего, — запинаясь, пробормотал Шахов непослушными распухшими губами.

— Это по‑твоему «ничего»?! — возмутился Феклистов, оглядываясь. — Да это ж труба полная, что тут творится. В кабинете полный бардак, а ты говоришь «ничего»!

— Товарищ капитан…

— Не шизди, придурок, — сказал Феклистов. — Сейчас я тебе скажу, что произошло. Ты опять остался здесь ночевать, так? Ночью заявился кто‑то из твоей роты и натер тебе пятак, так или нет?

Отмазываться сил не было. Да и что тут действительно можно было сказать?

— Так.

— Кто это был?

— Я не успел разглядеть… — соврал Шахов.

— Опять шиздишь!

— Я заснул за столом… Дверь была открыта.. Он вошел и ударил меня поленом… Потом… потом ничего не помню…

— Точно шиздишь. Ну ладно, с этим мы еще разберемся. А пока меня интересует вот что: ты ведь понимаешь, что если бы ты был нормальным солдатом — ночевал в роте, ходил бы со всеми на обед, в баню и так далее, — то этого бы не случилось. Правильно?

— Правильно…

— Значит, ты главный виновник того, что здесь произошло.

Феклистов подумал еще несколько минут и добавил:

— Я не буду читать тебе лекции. Мне это нах не надо. Просто ты должен понимать, что твои проблемы меня не интересуют. Решай их сам. Я не хочу, чтобы они отражались на состоянии вверенной мне продслужбы. Понятно?

— Понятно.

— Так, сейчас ты пойдешь в умывальник, помоешься и приведешь себя в порядок. Потом уберешь в помещении. И запомни раз и навсегда: если ты еще хотя бы раз будешь ночевать здесь — на следующее же утро я верну тебя в роту. Все понял?

— Да, — одними губами (слишком уж болела голова) ответил Шахов, с трудом поднимаясь.

— Тогда вперед.

Шахов взял ведро и тряпку и спустился в умывальник. На его счастье, там никого не было. Торопливо умывшись и сполоснув тряпку, он набрал воды в ведро и прошаркал наверх. Шахов успел подняться уже до середины лестницы, когда снизу его окликнул до боли знакомый голос. Шахов задрожал. Внизу стоял сержант Баринов.

— Привет, штабная сука! Как спалось? Шахов молчал.

— Че, не узнаешь, да? — Баринов зло усмехнулся. Потом усмешка сползла с его лица, он поднялся на пару ступенек вверх и прошипел: — Застучишь — убью…

Шахов отвернулся и продолжил подъем. Баринов не стал его догонять.

— Блин, а хэбэ, по‑твоему, стирать не надо? — проскрежетал, завидев его, Феклистов.

Щахов, чуть не плача, отвернулся.

— Ладно, все равно форма не успела бы высохнуть до прихода первых посетителей… — подумав, признал Феклистов. — Гм, тогда, наверное, возьми‑ка в шкафу — да‑да, там, наверху — новый бушлат и надень сверху. Придется тебе сегодня попариться в бушлате. Его, конечно, после этого только списывать надо будет, ну да ладно… Э, э, солдат, чердак‑то у тебя варит, а? Ремень, наверное, удлинить надо, правда? Так. Теперь бушлат застегни по самое горло. Покатит. Жмет? Придется потерпеть… Здравия желаю, товарищ подполковник!

— Здорово, — махнул рукой Феклистову заглянувший в кабинет зампотыл, аж синий с бодуна.

— Бугая черт принес, — процедил Феклистов, когда зампотыл проследовал в свой кабинет. — Ладно. Пострадай часиков до одиннадцати, — обернулся он к Шахову, — а там, так и быть, черкану тебе записку к Чагатаю, сходишь на склад, возьмешь чего поклевать…

Шахов на полнейшем автопилоте только успел сесть за стол и отыскать ручку, как в кабинет вошел первый посетитель — мрачного вида артиллерист. Автопилот пока работал, и Шахов нетвердой рукой вывел первые корявые строки первой на сегодня накладной.

Запихнув полученные от Чагатая три банки перловки и упаковку рафинада за пазуху бушлата, Шахов двигался в направлении продслужбы. Перед глазами плыли малиновые круги, ноги заплетались, боль в желудке стала нестерпимой. Легким не хватало воздуха. А в солнечное сплетение словно кто‑то вбил массивный лом. Автоматически отдав честь двум встречным офицерам, Шахов расстегнул крючок слишком тесного воротника и прибавил шагу. Хотелось поскорее прийти. И из‑за того, что он буквально рассыпался на части от голода, боли и усталости, Шахов заметил идущего навстречу офицера слишком поздно, а еще позднее узнал его и не успел от греха подальше нырнуть ласточкой в ближайший куст. И очень зря не успел. Потому что навстречу ему двигался сам Чума, начальник штаба полка майор Чумаченко — зверь, каких мало (Шахов всегда считал, что Чуме место в Кунсткамере Ленинграда — в назидание потомкам).

Майор Чумаченко, как и любой армейский держиморда, имел свой пунктик, и этим пунктиком был Устав Вооруженных Сил Советского Союза. Не было для Чумы большего кайфа, чем «строить» подчиненных — долго, неторопливо и со вкусом — в полном соответствии с этим Уставом. А уж сутки гауптвахты каждому повстречавшемуся с эншем бедолаге щелкали, как призовые игры в игральном автомате, — густо и без запинки. Неудивительно, что от майора Чумаченко личный состав разбегался и прятался по всей округе, как от настоящей чумы. У солдат даже была такая мрачная примета: если в разгар рабочего дня в парке нет ни одного солдата и даже часовые слиняли кто куда, значит там гуляет начальник штаба полка.

Разглядев и узнав Чуму, Шахов сразу понял, что обречен. Но деваться было некуда, и он отдал честь и сделал шаг в сторону. Однако майор Чумаченко был как всегда бдителен, и Шахов нисколько не удивился, когда его, как волнорез волну, остановил железный голос энша:

— Э‑э, пленка назад, солдат! Шахов обреченно посмотрел на него.

— Двое суток ареста за неуставное отдание чести в движении старшему по званию. Повторить.

Шахов вернулся шагов на пятнадцать назад, лихорадочно вспоминая уроки из курса молодого бойца. Потом пошел навстречу эншу, за шесть шагов перешел на строевой и прошагал мимо с отданием чести и равнением, не забыв «съесть» глазами начальство. Энш остановил его снова.

— За незастегнутый крючок — двое суток ареста. Пленка назад!

Шахов вернулся на исходные, застегнул крючок и повторил прохождение с отданием чести. В последующие четверть часа «пленка» давала «назад» еще семь раз: за нечищенные сапоги, неглаженные штаны, ненадраенную бляху, несвежую подшиву, небритый подбородок, не по Уставу надетую пилотку и немолодцеватый вид. Потом, когда приклепаться было уже не к чему, энш распотрошил Шахову бушлат. Жратва градом посыпалась на землю. Хладнокровно созерцая три круглых жестяных материка перловки в окружении снежного архипелага рафинадных кубиков у своих ног, энш пожевал губами и спросил:

— Ты вор, да, солдат?

— Никак нет, товарищ майор! — отрапортовал Шахов.

— А где же тогда взял это?

— На продскладе.

— На основании чего?

И тут Шахов замялся. Подставлять Чагатая и, тем более, начпрода он не мог, а достоверная отмазка что‑то не приду мывалась, поэтому оставалось просто переминаться с ноги на ногу и молчать.

— Украл, — резюмировал энш. — Десять суток ареста. Сколько там всего набежало?

— Двадцать восемь, товарищ майор, — доложил Шахов. Энш довольно улыбнулся и хотел было уже отпустить

Шахова, как вдруг заметил пятна крови на его хэбэ.

— Неуставные взаимоотношения, — сказал хладнокровно энш. — Пятнадцать суток ареста и занесение в личную карточку взысканий и поощрений. Стало быть, всего сорок трое… сорок три… Ну, ты понял, солдат.

Он пару секунд поразмыслил о чем‑то.

— А ты тот еще фрукт, солдат. Шутка ли — сорок три… трое… суток. С тобой надо особо разбираться. Кстати, кто ты такой?

— Рядовой Шахов, первый танковый батальон, третья рота, прикомандирован к продслужбе!

— Ублюдок, — сказал энш. — Так вот откуда у тебя продукты! Понятно. Все, в штаб тыла шагом марш. О наложенном мною взыскании доложишь заместителю командира полка по тылу подполковнику Ревуцкому лично. Чтоб уже завтра сидел на гауптвахте. Я проверю. Да, и передай Фек‑листову: если еще раз попадешься мне на глаза, я ему десять суток ареста впаяю. Вместе сидеть будете. Понятно?

— Так точно, товарищ майор.

— Исполняйте, рядовой.

— Есть, — Шахов отдал честь, повернулся кругом и пошел.

— Солдат! — раздался у него за спиной голос Чумы. Шахов приставил ногу, с отданием чести повернулся лицом к эншу и деревянным голосом доложил:

— Рядовой Шахов, первый танковый батальон, третья рота, прикомандирован к продслужбе.

— Приплюсуй к общей сумме еще двое суток за то, что своевременно не постирался. Заодно для ровного счета будет.

— Есть. Разрешите исполнять?

— Исполняйте, солдат.

Дождавшись за углом ближайшей казармы, когда энш уйдет, Шахов бегом вернулся и торопливо подобрал консервы и сахар.

— Ну, ты меня порадовал, Шахов, чего и говорить, —сказал Феклистов, устало вздохнув. — Каждый день не одно, так другое. Блин, и дернул же тебя черт нарваться на Чуму!

Он помолчал, посасывая наполовину высыпавшуюся «Астру».

— Сколько, говоришь, дал тебе?

— Сорок пять суток ареста с занесением в личную карточку взысканий и поощрений, — пробормотал Шахов, закатив глаза в своем углу за столом.

Первую банку он вскрыл и опустошил еще по дороге, в десяти метрах от места встречи с эншем, в кустах. Эта встреча так подействовала на его психику, что перед лицом угрозы лишиться всей еды он решил без промедления съесть хотя бы часть. Поэтому ему сейчас было немного легче, но только немного. А начпрод все не уходил на обед и не давал возможности безжалостно истребить то, что еще осталось в столе. Шахову в этот момент начпрод представился этаким эмиссаром ООН, одним своим присутствием удерживающим какого‑нибудь жестокого негритянского деспота‑людоеда от уничтожения взятых в плен людей одного из мятежных племен.

— Сорок пять с занесением в личную карточку? — переспросил начпрод. — Круто. По полной программе выдал. А тебе, придурку, надо не в личную карточку, а в грудную клетку заносить за такие вещи.

— И что теперь, товарищ капитан?

— Ничего, — пожал плечами Феклистов.

— А арест?

— А что, очень хочется? — усмехнулся Феклистов.

— Да нет, не очень.

— Ну и работай себе.

— А энш?

— Парит тебя этот энш? Ты знай себе работай. Энш — наша забота. Только смотри, не нарывайся на него впредь. Да, и еще, — в голосе капитана послышался металл. — Завтра, в понедельник, твоя рота идет в баню. Сходишь с ними. Приведешь себя в порядок, помоешься. Я начвещу скажу, чтобы дал свежее белье и — так и быть — нулевую хэбэшку, а то из этой все равно уже толку не будет. Понял?

— Угу.

— Ну и ладно, — Феклистов поднялся. — Я — домой. Буду уже в понедельник.

— До свиданья, товарищ капитан.

— Смотри у меня, — сказал Феклистов и вышел.

Близился вечер. Шахов наелся, сходил по нужде на чердак (в туалет на первом этаже — ни‑ни, ищи дурака! и заперся в кабинете. Постелив под батареей бушлаты, он улегся, пригрелся и приторчал.

Поразмыслив, Шахов решил сегодня увалиться спать пораньше, во‑первых, потому что спать очень уж хотелось, во‑вторых, чтобы не привлекать незванных гостей горящим в кабинете светом, а в‑третьих, чтобы хорошенько выспаться и наутро встречать Феклистова не лежа под батареей, а чинно и красиво — на рабочем месте, во всеоружии (чтоб была хоть какая‑то отмазка: Феклистов ведь запретил ночевать в кабинете, а так отмазка налицо: ночевал в роте, с подъемом встал и прибыл на рабочее место, готовый к труду и прочим обременительным вещам, — а ну‑ка, пойди докажи, что это было не так).

Но сразу заснуть не удалось. Вдруг нестерпимо зачесалось в отогревшемся под шинелью паху. Честно говоря, приступы сверблячки случались с Шаховым в последнее время довольно часто, однако он, занятый более важными делами, либо не обращал на это внимания, либо относил на счет слишком редких (просто аномальных) посещений бани. Но сейчас, имея полную возможность заняться собой, Шахов лениво встал, включил свет и спустил штаны и кальсоны. Равнодушно и невнимательно осмотрев и почесав давно не мытую и неприятно пахнущую плоть, он понюхал пальцы, поморщился и уже хотел было водрузить одежду на место, как вдруг увидел нечто такое, что немедленно заставило его исторгнуть на пол с таким удовольствием съеденную пищу. Кашляя и отплевываясь, Шахов пялился под задранное рукой хэбэ и не верил своим глазам. У него были вши»

Он никогда раньше их не видел, но сразу понял, что это они, потому что ничего более отвратительного представить себе не смог. Передавив всех, кого словил, Шахов торопливо надел белье и штаны и возблагодарил Бога за то, что уже завтра он сможет помыться и переодеться во все новое. Вытерев блевотину, он выкинул тряпку в форточку, выключил свет и снова улегся под батарею. Выжившие вши в тепле разгулялись не на шутку, а он лежал под своей шинелью, сцепив зубы и захлопнув веки, чтобы не заскулить. Потом он вспомнил, что где‑то в шкафу валяется утюг, и даже, кажется, исправный, но сил вставать уже не было, да и зачем проглаживать шмотки, если завтра все равно выдадут новые. Ц, он лежал под своей батареей, все глубже проваливаясь в трясину сна, а вши продолжали увлеченно грызть его тело, и ему было мерзко, и стыдно, и больно, и, наконец, он заснул, и во сне слезы катились из‑под его опущенных век…

 

Глава 4

 

Шахов все равно проспал. Он вскинулся и начал инстинктивно запихивать бушлаты за шкаф, уже когда в замке повернулся ключ. Когда Феклистов и Дыбенко переступили порог, они увидели своего писарька, стоящего на четвереньках у батареи и испуганно оглядывающегося по сторонам полузакрытыми сонными глазами.

— Пилотку ищешь? — спросил Феклистов.

— О, доброе утро, — смущенно приветствовал их Шахов, потом снова огляделся и признал: — Да вот, задевалась где‑то, не могу понять…

— Живая, — сказал Феклистов.

Шахов с подозрением взглянул на нею, ожидая нагоняя.

— Ладно, хорош зависать, — вмешался Дыбенко. — Пилотка твоя под шкаф упала, когда ты бушлаты запихивал.

Шахов вытащил пилотку, нахлобучил ее на лысую голову и поднялся.

— Опять здесь ночевал, — констатировал Феклистов.

— Придурок, — добавил Дыбенко. Шахов, потупившись, молчал.

— Скажи мне, солдат, вот как тебе не противно спать на полу, неделями не мыться, от всех прятаться?.. — спросил Феклистов, закуривая. — Все пытаюсь тебя понять, влезть в твою шкуру, но нет, не получается никак. Ты же мужик, наверное, и девочек топтал, работал на гражданке, имел друзей, дела какие‑то крутил, и ничего, все было нормально, вообще нормальный был человек, а сейчас…

— Э, Шура, охота тебе языком чесать без толку. Ему же твои лекции — мимо кассы, — встрял Дыбенко.

— Да ты знаешь, языком мести — это не уголь грузить, — усмехнулся Феклистов. — Мне не трудно. А вдруг толк будет?

— Скорее зампотыл третью звезду получит! — заржал Дыбенко.

— Да ну, ты же получил, чего ж он не получит?

— Сравнил звезды! То прапорщицкая, а то полковничья.

— Да хули нам, красивым девкам. — Он‑то как раз свою полковничью и получит, — флегматично возразил Феклистов, — как раз такие и получают. — Он поднял глаза на начальника склада. — Ты‑то, Коля, не переживай. Тебе больше твоих трех все равно уже не получить. На‑ка, лучше перекури.

Он протянул Дыбенко «Астру». Тот чиркнул спичкой, закурил, сел рядом. Шахов продолжал маячить у окна

Помолчали. Сигаретный дым сизыми облачками плыл по кабинету. В тишине было слышно, как под окном печатает шаг по аллее какое‑то подразделение. Наконец Фек‑листов затушил бычок в гильзе‑пепельнице, взглянул на часы и поднялся.

— Шахов, хорош там хлебалом щелкать! Возьми бумагу, пиши: «До обеда в продслужбе санитарный день».

Шахов кинулся к столу.

— Написал? Повесь на двери… Снаружи, придурок. Шахов с листком бумаги выскочил за дверь, завозился там, потом вернулся.

— Хорошо. А теперь… — Феклистов переглянулся с Дыбенко и продолжил: — А теперь мы действительно устроим санитарный день. Для начала открой‑ка окно — этот хлев давно надо бы проветрить. Так, — он оценивающе огляделся. — Коля, займись, наверное, шкафом и вешалкой. Я разберусь со столами. А ты, Шахов, ведро и тряпку в зубы и усвистал в умывальник.

Рота была на завтраке, поэтому Шахов беспрепятственно умылся, наполнил ведро, украл в умывальнике тряпку взамен выброшенной им вчера и торопливо вернулся назад. Продслужбу было не узнать. Дыбенко вывалил из шкафа в большую кучу на полу множество непонятных бумажек, старых изорванных папок, какое‑то тряпье, пустые бутылки из‑под водки и крепленого вина и банки из‑под маринованных огурцов, грязные картонные ящики, доски с вбитыми в них ржавыми гвоздями и еще много хлама в таком же духе и теперь швырял туда же старые, изодранные шмотки, выдергивая их из грандиозной свалки на вешалке. Феклистов бросал в общую кучу вынутые им из выпотрошенных ящиков столов старые газеты, бумажные обрывки, пустые консервные банки, грязные бархотки для чистки сапог, лысые сапожные и зубные щетки и еще невесть что, непонятно каким образом попавшее сюда, например, раздерганный уазовский ремень вентилятора или выгоревший на солнце до белизны гранатный подсумок. Почти в самом низу этой кучи Шахов увидел свой дневник. Он порывисто выхватил тетрадь из‑под горы хлама и торопливо засунул ее за ремень.

— Твое? — спросил заметивший это Феклистов. — Тогда спрячь. Но не здесь. Я не хочу видеть в кабинете продслужбы ни одной посторонней вещи. Найду — сожгу.

С этими словами он швырнул на кучу пачку писем, полученных Шаховым из дома и хранившихся в столе. Шахов промолчал.

— Ё‑о‑о… — протянул вдруг Дыбенко, разглядывая вынутую им из шкафа электробритву.

— Что случилось, Коля? — обернулся Феклистов.

— Гребаный же ж ты придурок! — зарычал Дыбенко на Шахова. — Да кто ж тебе, пидорасина ты уродская, разрешил пользоваться моей электробритвой?! — Он еще раз осмотрел внутренности бритвы и побагровел от злости. — Ну ладно, пользуешься уже втихушку, ну возьми ж ты почисти ее после этого!.. — Он защелкнул электробритву и бахнул ею Шахова в лоб. — Понимаешь ты это, дебил тупорылый, или нет?! Что ж ты за чмо такое, в самом‑то деле?! Тебя что, мама в детстве не учила за собой убирать? Даже собаки не гадят где нельзя!

Он опять стукнул Шахова электробритвой по голове. Шахов отшатнулся.

— Тихо‑тихо, Коля, — предостерегающе произнес Феклистов, — полегче, а то писарек наш заикаться начнет.

— Не начнет, блин, а начнет, так хоть, может, думать будет иногда!

— Погоди, может, он не знал, что она твоя…

— А чья?! — взвился Дыбенко. — Чья еще здесь может лежать бритва?! Маршала Соколова?

— Мало ли…

— Шура, ну ведь достал же уже придурок этот!.. — в голосе Дыбенко появились нотки отчаяния. — Ну, может, в роту его вернем, да и дело с концом, а? А взамен возьмем себе какого‑нибудь толкового, шарящего парнишку, чтоб с головой дружил и без всяких там чмырных мулек? А, Шура?

— Посмотрим, — неопределенно ответил Феклистов. — Может быть.

Он подошел к стене и стукнул в нее кулаком.

— Чего? — донеслось с той стороны.

— Широков! — позвал Феклистов. — Сюда иди. Секунд через десять дверь кабинета распахнулась и зашел Костя Широков.

— Костя, это ты сегодня первому танковому в бане белье меняешь? — спросил у него Феклистов, косясь на недовольно что‑то бормочущего Дыбенко.

— Я.

— Шахову сегодня в бане дашь комплект белья получше, понял? Я с начвещем договорился.

— Знаю, он говорил.

— И возьми с собой нулевое хэбэ… — Феклистов бро‑счл оценивающий взгляд на Шахова, — сорок шесть, рост третий. Дашь Шахову после бани. А то если ему сейчас дать с собой в баню, то заберет или стянет кто‑нибудь. Добро?

Широков смерил Шахова с ног до головы презрительным взглядом и, помедлив, нехотя кивнул.

— Хорошо, спасибо.

Костя вышел. Хлопнула дверь вещевой службы.

— Все понял? — спросил Феклистов. Шахов молча кивнул.

— Ну и ладно. Значит так, нам с прапорщиком надо в корпус съездить по делам. Наведи здесь порядок, да не забудь повыгребать из своих ящиков крошки и мусор. Баня — после обеда. Смотри, не пролети с этим мероприятием.

Он схватил недовольно ворчащего прапорщика Дыбенко за обшлаг и потянул из кабинета. Шахов без эмоций смотрел вслед, пока их голоса и шаги не стихли где‑то внизу. Потом закрыл дверь изнутри и принялся за уборку.

Пообедав последней заначенной банкой перловки, Шахов посидел в нерешительности минут пятнадцать, потом равнодушно почесался и начал одеваться. Кбгда он уже затянул бушлат ремнем, в кабинет вошел капитан Феклистов.

— Готов? Шахов кивнул.

— Хорошо, иди. Твоя рота уже строится внизу. Феклистов отступил, пропуская Шахова на выход, но вдруг коротко матернулся и схватил его за погон.

— Погоди‑погоди, солдат.

— Что, товарищ капитан? — непонимающе оглянулся Шахов.

— Ты че, забил на меня, да?

— Нет, — испуганно мотнул головой Шахов, — ни в коем случае. А что такое?

— Что такое? — переспросил Феклистов. — Ты что, забыл, что я тебе сказал по поводу твоих бумажек? — он взял с шаховского стола оброненную тем тетрадь «Daybook» и, широко размахнувшись, швырнул ее поверх головы Шахова в коридор. Тетрадь по‑голубиному затрепетала страничками и спикировала где‑то у лестницы.

— Все, выметайся, — сказал Феклистов, выставил Шахова за порог и закрыл за ним дверь.

Шахов подобрал дневник и засунул его под бушлат. Потом, глубоко вдохнув воздух в легкие, начал спускаться по лестнице.

Сослуживцы отреагировали на появление Шахова по‑разному. Когда командир первого взвода старший лейтенант Седых, заметив Шахова в коридоре, презрительно улыбнулся и сказал: «А, вот и наш штабной танкист», — кто‑то выругался, кто‑то громко обозвал Шахова чмырем, кто‑то передал привет его вшам, но большинство тупо стояло в строю, глядя сквозь писаря совершенно равнодушным взглядом.

— Здравия желаю, товарищ старший лейтенант, — отдал честь взводному Шахов.

— Здравия желаю, товарищ придурок, — козырнул ему в ответ Седых и обернулся к старшине: — Чередниченко, урода — в строй. Пора выдвигаться.

Старшина молча ухватил Шахова за шиворот и воткнул в строй между сержантом Бариновым и сержантом Джабаровым, сухим жилистым азиатом с нехорошим взглядом.

— Привет, штабная сука, — прошипел Баринов, ткнув кулаком в шаховские почки.

Команда «Шагом марш!» избавила Шахова от необходимости как‑то реагировать на такое приветствие.

Рота вышла из казармы и, скверно держа строй, проследовала к КПП, где ждал сто тридцать первый бортовой «ЗИЛ». По дороге к воротам Шахову не давали скучать ни справа, ни слева, даже сзади какой‑то черпак, фамилию которого Шахов не помнил, а кличка, кажется, была «Лафет», то и дело пинал его по ногам. Когда рота прибыла на КПП, Шахов себя довольно паршиво чувствовал. Но как оказалось впоследствии, это были только цветочки. Роту загрузили в кузов штабелями, и тяжелый «ЗИЛ» с натужным ревом тронулся с места. Всю дорогу до бани Шахова били руками и ногами. Он упал куда‑то вниз, к борту и из‑за тесноты уже не мог подняться, а человек пять — все, кто мог до него дотянуться, — гарцевали на нем, как жеребцы на ипподроме.

Когда машина прибыла к бане и солдаты полезли через борта наружу, Шахова просто выбросили из кузова, плашмя, лицом вниз. Потом все повалили внутрь здания, и Шахов, вытирая кровь, поплелся следом.

В раздевалке солдаты торопливо сбрасывали одежду, хватали куски мыла, шайки и мочалки и враскорячку бежали по мокрому холодному полу в помывочный зал На суету из угла, со своих мешков с бельем, меланхолично взирал Костя Широков.

Заметив Шахова, он что‑то пробормотал себе под нос и изобразил на лице холодное презрение. Шахов нашел себе в уголке десять квадратных сантиметров пустого пространства и торопливо разделся, пряча тетрадь от любопытного взгляда Кости Широкова куда‑то под сваленные как попало бушлат и хэбэ. Сняв с себя все, Шахов обнажил нескладную тощую фигуру со впалой грудкой и птичьими, поведенными вперед, плечиками, состоящую из кое‑как собранных в одну бестолковую структуру костей, обтянутых нездорового белесого оттенка кожей в синяках, кровоподтеках и каких‑то пятнах неизвестного происхождения. Костя Широков брезгливо поморщился и отвернулся.

Естественно, Шахову ничего из помывочного инвентаря не досталось, и он молча побрел следом за остальными. При первой же попытке завладеть вроде бы оставленным владельцем куском мыла Шахов получил шайкой по морде и упал на колени, больно ударившись о цементный пол. Тут же, сопровождаемая руганью, шайка с размаху опустилась сверху на его голову, а босая нога въехала в пах. От ужасной боли Шахов скрутился кренделем и застонал. Тогда на него вылили шайку ледяной воды и до поры до времени оставили в покое.

Шахов с трудом, опираясь руками о колени, поднялся, нашел оставленные кем‑то мыло и мочалку и принялся торопливо мылиться, испуганно поглядывая на мелькающие вокруг в облаках пара голые силуэты. Затем, смыв с себя мыло и грязь, он отвернулся к стене и тщательно проверил, нет ли на теле вшей. Вроде, все было нормально. Он еще раз облился теплой водой, сплюнул и поспешил в раздевалку.

Первым, кого Шахов там увидел и услышал, был Костя Широков, читавший вслух тетрадь с надписью «Shahoff's army daybook» на обложке, Шахов рванулся к нему, но его предусмотрительно сшибли с ног и — как есть, голого и мокрого — прижали намертво к грязному, холодному полу. И он лежал, скуля и плача от страха, холода и бессильной ненависти под весом троих человек, пока Костя Широков выискивал и прочитывал самые острые места, а старослужащие орали, матерились и, склоняясь к Шахову, грозили самыми ужасными издевательствами и пытками, которые только существуют в армии. Потом Шахов впал в прострацию и плохо соображал, что происходит с ним и вокруг него.

Его избили, потом заставили одеться, кое‑как и неизвестно во что, потом вытащили из бани, закинули в кузов, как куль с мукой, и били и топтали весь обратный путь.

Когда Шахова втолкнули в казарму, ноги его подогнулись, и он тяжело упал лицом на пол, успев удивиться, что еще жив. Потом его за ноги втащили в умывальник и оставили там.

Шахов уже мало что чувствовал и понимал, весь мир вокруг него превратился в скопление пятен и теней, имеющих разную форму, плотность и консистенцию, но почти не отличимых друг от друга. В этом пограничном состоянии Шахов находился несколько часов, пока за ним не пришли, чтобы доставить его в ротную канцелярию.

Он настолько расплывчато воспринимал окружающее, что совсем не заметил перехода от вонючего холода умывальника к духоте и тесноте канцелярии. Его тащили под руки и подталкивали в спину, с натугой двигая безвольное тело, вернее, так казалось тем, кто его тащил. На самом деле он парил, он летел, он был прохладным зефиром с моря и еще помнил вкус поцелуев зеленых волн.

Пространство вокруг него было заполнено мощными органными аккордами, а он плыл и плыл сквозь их мрачное бездонное аллегро. Он и был этим божественно звучащим инструментом, теперь‑то он нисколько в этом не сомневался.

Вокруг кто‑то суетился, топтался, бормотал на тысяче непонятных языков, и он чувствовал себя вознесенным под облака, как та башня, у подножия которой эти языки смешались.

Он имел одновременно миллион разных образов, в которых бесконечно путался, с которыми ругался, спорил, мечтал, которые любил и презирал. Наверное, если бы сейчас он увидел себя в зеркале, то сошел бы с ума. Впрочем, даже без зеркала все его образы были устрашающе безумны.

Он вплыл в канцелярию и бросил якорь перед большим двухтумбовым столом, за которым сидел некто, носящий имя «командир роты капитан Марченков». Права и обязанности его в этом мире были до смешного ничтожны. Его окружало много особей еще более низкого ранга, которые вообще были не в состоянии привлечь к себе хоть какое‑то внимание.

Прошло довольно много времени, пока до Шахова дошло, кто он, где и что от него хотят. Он попытался сосредоточиться и даже обрел способность улавливать смысл отдельных фраз.

— …таким образом, этой вот писулькой ты создал себе большие проблемы, — говорил ротный. — Мало того, что ты жестоко оскорбил своих командиров и сослуживцев, ты наверняка заинтересуешь и особый отдел, и ведомство начПО, Так что готовься, солдат.

Шахов, по‑прежнему пребывая в подвешенном состоянии капризного морского ветра, устало подумал: «Боже, да что же они все от меня хотят? Их удивляет и оскорбляет то, что я думаю о них… Как будто существует хоть что‑то такое, за что я бы мог их любить и уважать… Скоты…»

Как ни странно, но его услышали. Кто‑то смазал по уху, кто‑то принялся орать в лицо какую‑то чушь, но Шахов слышал только ротного. Тот сказал:

— Так, а теперь объясни нам, скотам, военный, в чем же заключается твое превосходство над нами, о котором ты упоминаешь в своем дневнике…

Шахов ничего не был намерен объяснять. «Сказано: не мечите бисер перед свиньями», . — автоматически подумал он. А еще он подумал: «Имеющий уши да услышит». Они все имели уши: они услышали. Новый удар опрокинул его на пол. В короткий миг падения Шахов с ужасом подумал о том, что все они умеют читать его мысли. Последнее, что он услышал, лежа на полу, было: «Дурак ты, парень, не понимаешь, что уже не жилец…»

Потом его долго приводили в чувство. Потом офицеры ушли домой, оставив его под опекой сослуживцев.. Последние, получив полную свободу действий, долго и упорно били Шахова, но он опять уже ничего не чувствовал: покинув на время свое несчастное, многострадальное тело, он был свободен от мыслей, боли и судьбы и бездумно бродил по полям асфоделей и белладонны.

Потом его окатили холодной водой в умывальнике и, отнеся на второй этаж, бросили как бревно под дверь кабинета продслужбы. Там его нашел среди ночи Синий, втащил в службу ГСМ и уложил там спать.

Шахов был зверски, до черноты избит, в мокрой, драной хэбэшке, надетой на голое тело, в сапогах без портянок. Наутро он едва мог говорить и почти ничего не помнил. Ни начпрод, ни зампотыл так ничего из него и не вытянули. Делу не был дан ход, так что с политработниками и особистами в этот раз Шахову общаться не пришлось. Впрочем, в его нынешнем состоянии вряд ли хоть кто‑нибудь смог бы вытянуть из него хоть на йоту больше, чем ничего…

Капитан Феклистов вернулся домой, когда совсем стемнело. Переодевшись в домашнее, он плеснул в чашку холодного крепкого чаю, закурил «Астру», опустился в свое любимое кресло и сделал большой глоток.

— Привет, — появилась из ванной жена с какой‑то мыльной тряпкой в руках.

— Привет. Постирушки?

— Да, много белья накопилось, — ответила она, вытирая тыльной стороной ладони пот со лба. — Как дела?

— Паршиво.

— Что опять случилось?

— Да Шахов этот достал уже, — с усталым раздражением ответил Феклистов.

— Писарь твой, что ли?

— Он самый.

— То грязное несчастье, которое приносило на прошлой неделе паек?

— Да, — вздохнул Феклистов. — То грязное несчастье.

— Ну, и что он натворил?

— Все, — сказал Феклистов. — Все, что можно.

— Послушай, Феклистов, не пугай меня, — попросила жена. — Объясни толком.

Феклистов отхлебнул из чашки и сделал хорошую затяжку.

— Да тут, Тань, толком и не объяснишь, — он задумался. — Ты понимаешь, какой‑то он никакой. Ни рыба, ни мясо. Потерянный какой‑то, — он снова задумался. — В армии такой солдат опаснее любого другого.

— Почему? — спросила жена уже без особого интереса: мыльная вода с тряпки текла на пол.

— Потому что у него всегда что‑то случается. Понимаешь? Всегда и везде. Он постоянно что‑то теряет, забывает, попадает впросак, его постоянно припахивают и бьют, он дебил, — в голосе Феклистова появилась совершеннейщая уверенность. — Он полнейший урод. Блин, как же он нас с Колей Дыбенко уже достал!..

— Феклистов, погоди, у меня белье, — перебила его жена, скрываясь в ванной, и продолжила уже оттуда: — Так верни его в роту!

— Вот и Дыбенко мне то же самое говорит, — ответил Феклистов. — Да нельзя пока.

— Почему?

— Повод для неприятного разговора с начальником штаба, вот почему, — со вздохом произнес Феклистов. — Знаешь, Тань, вот пытаюсь влезть в его шкуру, понять его и — не могу. Неглупый же парень, образованный, стишки даже украдкой пописывает…

— Хорошие стишки?

— Паршивые стишки, ни хрена не понятно в этой галиматье, знаешь, как… ну, в общем, натуральная дурня… И все равно — чмырь чмырем.

— Да они, знаешь ли, Феклистов, умники образованные, они все такие, никакие.

— Ну ты хоть раз наберись мужества, дай в рыло одному, другому, третьему, — не слушая жену, продолжал Феклистов, — и все будет нормально. Ты же мужик, а не баба. Обидно.

— Да ладно тебе, Феклистов, — успокаивающим тоном произнесла жена, выходя из ванной и вытирая руки о фартук. — Нашел из‑за чего…

— Знаешь, Тань, если бы наш Антошка вырос хоть вполовину таким же — наверное, удавил бы собственными руками…

— Брось, Феклистов, не бери в голову. Пойдем, поужинаешь, отдохнешь… Все будет нормально.

— И то верно, — ответил он, гася сигарету и поднимаясь. — Прием пищи — дело святое.

— Только знаешь чего, Феклистов, — сказала жена, когда, прикончив куриную ножку с гречневой кашей, начпрод тяжело поднимался из‑за стола. — Ты бы все же избавился от него, да поскорее. По‑женски чувствую: он тебе еще хлопот доставит столько, что… — она покачала головой.

— Да я это и по‑мужски чувствую, — мрачно ответил начпрод. — А ты знаешь чего, Тань?

— Чего?

— Плесни‑ка мне пятьдесят капель белой. Устрою поминки по спокойной службе. А то сдается мне, что она уже на ладан дышит.

 

Глава 5

 

— На, переодевайся, — сказал Феклистов, бросая на стол перед Шаховым комплект нательного белья и новое хэбэ.

Шахов поднял на начпрода отсутствующий взгляд, несколько секунд смотрел, потом снова опустил веки.

— Переодеться можешь прямо здесь.

Шахов оперся на стол, встал и начал медленно расстегивать пуговицы куртки.

— Хорош, — проворчал в своем углу Дыбенко. — Нечего сказать, хорош. Допрыгался. И это только начало. Не жилец он, Шура, жопой чую, — обратился он к Феклистову.

«Не жилец, — подумал Шахов отстранение — Не жилец. Где‑то я это уже слышал…»

Он равнодушно разделся догола, потом развернул принесенные Фвклистовым вещи и начал одеваться.

— Делать‑то что думаешь дальше, солдат? — спросил негромко Феклистов.

Шахов не ответил. Надев нательное белье, он присел на край стола и сосредоточенно рассматривал шов на форменных штанах.

— Чего делать, чего делать, — сказал недовольно Дыбенко. — А чего тут делать? Тут надо либо жить прилично, чтобы не дрочили, либо подыхать по‑собачьи.

Шахов, видимо, удовлетворившись качеством шва, вздохнул и начал надевать штаны.

— Можно еще в бега податься, — продолжал рассуждать Дыбенко. — Только здесь это трудно — закрытый пограничный район, как‑никак. Патрулей как собак нере‑занных. А так бы — в самый раз: тепло ведь, лето. Это зимой не побегаешь, при минус сорока. Так, только до автобусной остановки добежишь и — в госпиталь, на переплавку. Как думаешь, Шахов?

— Ладно, хорош, Коля, — остановил его Феклистов. — Хватит воздух гонять, что твой поршень.

— Опять, — разозлился Дыбенко. — Опять! Снова ты за чмыря этого заступаешься, Шура! Да за каким хером он тебе нужен, объясни мне, начальник? Какой от него толк? Мало, что ли, он тебе — да и мне тоже — мозги посношал? Дня ведь еще, ни единого дня еще не было, чтобы он не залетал, не палился бы на чем‑нибудь, во что‑нибудь не вляпывался! А ему‑то чего, с него как с гуся вода. А вот если он чего‑нибудь похлеще выкинет, то не он — мы свои жопы подставлять будем! Я вон и так уже из‑за этого его дневника дурацкого мимо политотдела ходить боюсь. Писатель херов!..

— Коля…

— Да че «Коля», Шура, че «Коля»? Оно бы ладно один дневник, а то ведь каждый божий день цирк нам здеcь устраивает. То в умывальник, видите ли, боится спуститься, в собственную роту, и потому сам не моется, коростой зарос, как пес шелудивый, и здесь срач развел, похуже, чем на мусорнике, то в столовую по страху своему чмыр‑ному носа не кажет и, знай себе, ходит попрошайничает — мне Чагатай уже все уши прожужжал, — то эншу палится, то по морде получает от каждого встречного‑поперечного!..

— Послушай, Коля…

— Нет уж, я долго всю эту муть выслушивал, теперь ты меня послушай! На хера нам этот цирк, Шура, в продслужбе, а? У нас что, своих проблем нету, да? Нам что, больше делать нечего, как только его говно разгребать здесь каждый день? Так давай будем ходить за ним хвостиком, в роте с ним жить, чтобы его никто не обижал, с ложечки кормить, чподмывать по три раза на дню, сопли ему вытирать…

— Коля, не мечи икру, — досадливо поморщился Фек‑листов. — Ты думаешь, меня самого это все уже не достало? Но не мржем мы писарей менять каждый месяц, как перчатки, никто нам этого не позволит. Да ты сам посуди, вот приду я к эншу, к Чуме, к козлу этому, с рапортом — хочу, мол, одного придурка вернуть в роту, а на его место взять другого, — а он меня спросит: а какие у вас основания, товарищ капитан, это делать? Что мне в рапорте писать? «Наш писарь — чмырь задроченный, который постоянно нас лажает, он нас задолбал, видеть мы его уже не можем, подавайте нам другого», так, что ли?

— Напиши, что, мол, служебное несоответствие, — Дыбенко заметно поостыл.

— Да? Не пойдет. Накладные оформляются правильно и в срок, продслужба работает как часы, замечаний нет. Где ж тут несоответствие?

— Напиши, что терпели, пока можно было…

— Коля, ну ты как будто Чуму не знаешь! Он же сразу придолбается: почему столько терпели, почему сразу не принимали мер, не доложили по команде, почему не в состоянии навести порядок во вверенной вам продслужбе? Ты как первый день в армии, Коля! Сам, что ли, не понимаешь?

— Первый — не первый, всякие уроды были, а с таким, честно, еще не сталкивался, — махнул рукой Дыбенко.

— Теперь столкнулся, — вздохнул Феклистов. — Да если его сейчас в роту возвращать, сразу паливо начнется, труба: почему писарь жил не в подразделении, почему питался не в столовой, почему не было доложено о случаях неуставных взаимоотношений, почему не отбыл наложенное начальником штаба взыскание… И еще куча «почему». Понял?

— Понять‑то понял, но… Над нами уже все смеются. Широков, засранец, вчера: «Что‑то продслужба совсем зач‑мырилась». Чего, спрашиваю. А он мне: «Вы уж извините, товарищ старший прапорщик, но как казарма начинается с дневального, так и служба — с писаря».

— Ладно, — отмахнулся Феклистов, — нашел кого слушать. Ты что, не помнишь, каким этот Широков сам в первые полгода был? Это потом уж отъелся да раздобрел, а поначалу…

— Да дело не в Широкове, Шура, — повысил голос Дыбенко, — хрен с ним, с Широковым. Ты мне скажи, чего нам‑то делать?

— С Шаховым?

— С Шаховым, да. Заменить некем, что ли? Вон в зенитно‑ракетном дивизионе, и в реактивном тоже, духов‑студентов море. Выбирай — не хочу.

— Да есть кем заменить, Коля, есть, — устало вздохнул Феклистов. — Но во‑первых, оснований нет, а во‑вторых, где гарантия, что новый будет лучше?

— Ебтать, да любой будет лучше!

— А вот хер его знает, товарищ старший прапорщик. Поговорку про шило и мыло знаешь? То‑то…

На протяжении всего разговора Шахов сидел за своим столом, размазав пустой взгляд по покрытой стеклом столешнице. Очень скоро после начала разговора он потерял нить и теперь безнадежно залип в густом и черном, как гуталин, замешанном на страхе и отрешенности, чувстве жуткой, смертельной, равнодушной ко всему усталости. Кажется, войди сейчас Баринов с автоматом наизготовку, Шахов бы даже не изменился в лице.

Мягким движением он положил перед собой лист бумаги, взял ручку с обгрызенным колпачком и — подумав с минуту — аккуратно вывел:

«Я — не жилец, и я это знаю:

Смерти страшней приближение к смерти.

Ваше жилье хуже гроба, поверьте.

Я — не жилец, я уже уезжаю…»

Он так увлекся, что не усек, чем закончился разговор шефов. Услышав недовольный окрик, Шахов поднял глаза и увидел, что оба начальника стоят перед ним. Он вскочил, засовывая листок в карман.

— Дай сюда, — протянул руку Дыбенко.

Взяв у Шахова листок, он пробежал его глазами, потом показал Феклистову, смял и швырнул куда‑то в угол.

— Придурок, — сказал он зло. — Неизлечимый придурок. Покачав головой, он двинулся к выходу.

— Оставайся здесь, — сказал Шахову Феклистов. — Мы скоро будем.

Когда шефы вышли, Шахов опустился за стол, уронил голову на руки и заплакал.

Он даже не дернулся, когда в кабинет вошел сержант Баринов. Еще двое стали в дверях.

— Пойдем, — сказал Баринов, в упор, сверху вниз, глядя на Шахова. — Поговорить надо.

Шахов забился в угол и хотел что‑то сказать, но Баринов перебил его:

— Только вякни — и конец тебе. Из этой комнаты даже на чердак посрать не выйдешь.

Шахов безнадежно завис.

— Ну, вставай давай, — повторил Баринов. — Живее. Перегнувшись через стойку, он выдернул из‑за стола одеревеневшего от страха Шахова, подцепил из стопки несколько чистых бланков накладных и вышел из кабинета. Двое сопровождающих вели за ним бессловесного Шахова.

Спустившись на первый этаж, они прошли через расположение третьей роты и остановились перед дверью сушилки. Дверь распахнулась, и чьи‑то руки втолкнули Шахова через порог. Баринов и двое сопровождающих вошли следом и заперли дверь.

В сушилке находилось человек пять дедов, да еще на подоконнике примостился с ворохом каких‑то ведомостей старшина Чередниченко. Вопреки ожиданиям Шахова никто не стал его бить.

— Садись, — сказал один из дедов, Мазур, указывая на свернутую в тугую скатку ротную палатку.

Шахов сел. Рядом с ним расположился желчно улыбающийся Баринов.

— Послушай, военный, — обратился к Шахову Мазур, — думаю, ты хорошо понимаешь, что этим своим дневником заработал себе кучу врагов. Любой здесь, — он сделал широкий жест руками, — любой из нас готов тебя кончить. Надеюсь, ты мне веришь?

— Be… верю, — заикаясь, выдавил Шахов.

— Это хорошо, — кивнул серьезно Мазур. — А ведь очень трудно жить, когда тебя так «любят», правда?

Шахов подавленно молчал.

— Короче, щегол, мы тут посовещались и решили, каким образом ты сможешь загладить свою вину перед нами. Понимаешь ситуацию?

Шахов молчал.

— Понимаешь, — холодно улыбнулся Мазур. — Это хорошо. Так вот, у тебя есть выбор: либо ты помогаешь нам в одном деле, и тогда мы не имеем к тебе никаких вопросов, либо не помогаешь, и тогда тебе конец. Выбирай.

— Что надо делать? — хрипло спросил Шахов.

— Ничего особенного, — успокаивающим тоном произнес Мазур. — Просто‑напросто ты сейчас оформишь накладную на получение сухпая, а потом пойдешь и получишь его. Для нас. И все. И мы в расчете. Делов‑то, блин!

Шахов не на шутку перепугался.

— Без подписи начпрода ничего не получится, — попытался он выкрутиться.

— Правильно, — кивнул Мазур. — Вот ты накладную И подпишешь.

— Как? — не понял Шахов.

— Рукой, — объяснил Мазур. — Подпись начпрода подделывать умеешь?

— Н‑нет, — замотал головой Шахов.

— Гм, тогда придется научиться.

— Ну ребята, ну пожалуйста.. — жалобно заныл Шахов. Баринов одним коротким ударом заставил его заткнуться.

— Нам твои слюни без нужды, — произнес Мазур. — Так что побереги их для начпрода.

Шахов испуганно глядел на дедов.

— Значит так, — сказал, наскучив, Мазур, — поговорим по‑другому. Что такое «сулико», знаешь?

— Н‑нет… — честно ответил Шахов.

— Сейчас узнаешь! — загоготали деды, пододвигаясь поближе. — Сейчас до самых гланд узнаешь!

— Правда, потом попка болеть будет… — сказал кто‑то сбоку.

— Ничего, зато осанка будет лучше, — со смехом возразил Баринов.

Шахова бросило в дрожь.

— Ну ребята… — опять попробовал заныть он.

— Так мы будем снимать кино или мы не будем снимать кино? — спросил Мазур.

— Да что ты жмешься там, как целга‑недавалка, урод?! — заорал из угла белобрысый мосел‑черпак, которого Шахов знал по кличке Лафет. — Давай, строчи свою бумажку, а то щас елду отстрочишь!

— Ребята, извините, но я… но я…

— Мужики, а ну загните‑ка мне его… — небрежно сказал Мазур.

Шахов и никнуть не успел, как пудовый кулак опрокинул его навзничь, потом быстрые, сильные руки схватили, рванули его куда‑то в сторону, и через миг он уже лежал буквой «г» на столе, и руки его под столом были связаны, а штаны и кальсоны спущены до пола. Почувствовав это, Шахов дико заорал.

— Э, Лафет, — поморщился Мазур, — заткни‑ка ему чем‑нибудь рот.

Лафет схватил с полки старую пилотку и, раздирая звездочкой шаховские губы до крови, воткнул ее ему в рот. Шахов отчаянно забился и задергался, но держали его крепко.

Мазур приблизился к столу со стороны шаховской головы и пощелкал пальцами.

— Эгей, военный! Ты меня наблюдаешь?

Шахов уставился на него сумасшедшими глазами.

— Короче, смотри, поскольку ты не согласился на наше предложение, я зайду к тебе в гости с головы, — он неторопливо начал расстегивать штаны, — а кто‑нибудь… ну, например, Лафет — с хвоста. Давай, Лафет.

Шахов почувствовал, как чья‑то ладонь легла ему на ягодицы, и пальцы слегка их раздвинули.

— Сочная жопа, — довольно произнес откуда‑то сзади Лафет.

Прямо перед лицом Шахова Мазур вытащил на свет Божий свой гостинец и поднес его к самым его губам. Шахов рвался как ненормальный, что‑то мычал и вращал округлившимися от ужаса глазами.

— Ты что‑то хочешь мне сказать? — спросил его Мазур, поигрывая гостинцем.

Шахов отчаянно закивал.

— Наверное, что ты выполнишь нашу просьбу? Серия кивков повторилась. Тогда Мазур застегнул штаны и вытащил изо рта Шахова пилотку.

— Я все, все сделаю, только отпустите меня!.. — захлебываясь, умолял Шахов. По его щекам текли слезы.

— Ладно, — кивнул Мазур, — уболтал. Только запомни, это ТЫ нас просишь, а мы тебе делаем одолжение, понял?

— Понял, понял!..

— Развяжите его.

Почувствовав свободу в руках, Шахов молниеносно вернул одежду на место, туго‑натуго затянул пояс на штанах и забился в угол.

— Так, а теперь бери накладную и пиши. Нам нужен сухпай на десятерых человек на две недели — для начала. И не каша, а тушенка. Смотри, чтобы все было чики‑пики.

— А на кого оформить накладную? — спросил Шахов.

— На кого? Ну хоть и на инженерно‑саперную роту: они вечно куда‑нибудь выезжают.

За три минуты накладная была готова.

— Написал? Это хорошо. Теперь подписывай. Шахов старательно вывел закрученный штопором вензель, имитируя роспись капитана Феклистова.

— Лафет, теперь слетай с писарьком в продслужбу, пускай печать ляпнет.

— Пошли, живее, — потащил Шахова за собой Лафет.

— Э, и без глупостей там! — крикнул вслед Мазур.

— Значит так, слушай сюда, писарек. Скажешь Чага‑таю, что люди из инженерно‑саперной роты приедут только поздно вечером, когда склад не работает, а сейчас сухпай получить некому — рота в наряде, поэтому начпрод послал тебя, чтобы ты получил за саперов хавку и отдал им вечером. Понял?

Шахов кивнул.

— Так вот, получишь хавку — сразу двигай с ней сюда, за кочегарки. Я буду тебя ждать здесь. Вопросы? — Лафет осторожно выглянул из‑за угла. — Вроде все тихо. Давай, пошел.

Шахов вышел из‑за угла и с накладной в руках побрел к продовольственному складу полка.

На входе никого не было. Шахов беспрепятственно зашел внутрь и позвал:

— Чагатай! Эй, Чагатай, где ты?

Из глубины склада послышались приближающиеся шаги, и в «предбаннике» появился Чагатай.

— Чего хотел?

— Вот, — Шахов протянул ему накладную. — Саперы приедут только вечером и… э‑э… начпрод велел получить за них, а потом им отдать.

— Да‑а? — удивился Чаттай, разглядывая накладную. — А сам не запаришься сто сорок порций переть?

— Я частями, — ответил Шахов.

— Добро. Сейчас, — Чагатай оглянулся куда‑то вглубь коридора. — Самому получать, вечером отдавать, ошен глю‑по, — он пожал плечами. — Сейчас уточню. Эй, товарш каптан!

— Чего? — донеслось из глубины коридора. Шахов похолодел. Он узнал голос Феклистова.

— Тут писарек ваш накладная принес! — крикнул Чагатай.

— Чего‑чего? — Раздались быстрые шаги, и из коридора выскочил Феклистов. — Какая, к черту, накладная? Сегодня же неприемный день…

Он схватил накладную, пробежал глазами.

— Да ты че, сука! — заорал он, хватая Шахова за грудки.

— Че слюшилос? — спросил Чагатай. — Чмир опять херня сделал?

— Без меня заканчивай, — бросил ему Феклистов и рванул Шахова к выходу. — Вот тут тебе шиздец настал, Шахов! Самый натуральный! А ну пойдем, ублюдок!

Чувствуя на пазухе руку Феклистова, Шахов телипался за ним. Краем глаза он увидел далеко впереди бегущего к казарме Лафета.

Бортовой «ГАЗ‑66», упруго подпрыгивая на ухабах, несся по дороге в направлении гарнизонной военной комендатуры. В кузове под самой кабиной сжался в зародыш рядовой Шахов.

На скамейке напротив, ближе к заднему борту, курил капитан Феклистов.

— Ну и дурак же ты, Шахов! — сказал он, зло сплюнув. — И чего тебе писарем не жилось? Полез в бизнес. Дурак.

— У меня выхода не было, — ответил Шахов.

— Почему ты с этой накладной сразу же ко мне не подошел? Я бы с этими умниками живо разобрался.

— Угу А мне потом вешаться?

— Да что ж ты за чмо такое, Шахов?! — в сердцах хлопнул по колену начпрод. — Ты же себя гробишь, да и других под монастырь подводишь, разве не понимаешь? И даже не через подлость свою, а через страх. Не бойся, не шугайся, и все сразу будет нормально.

Шахов с сомнением покачал головой.

— А ты башкой не дергай, солдат. Не ты один духом служишь. И остальные — ничего — как‑то справляются.

Шахов вздохнул и опустил глаза.

— А теперь что? С начПО пообщался? Пообщался. Начальник парткомиссии влил? Влил. Ардатов у себя в строевой уже писульку соответствующую подготовил, так что с губы — сразу в родную роту. Там тебе веселья, конечно, добавят. И дурные мысли в голову лезть не будут.

Машина пролетела по улице, упирающейся в ворота комендатуры, и резко, с заносом по грязи, затормозила перед самыми створками.

— Все, приехали, — сказал Феклистов, поднимаясь. — Теперь уж с тобой никто, как начпрод, рассусоливать не станет.

— Спасибо вам за все, товарищ капитан, — неожиданно произнес Шахов.

— Чего?

— Спасибо…

— Да пошел ты в жопу, придурок! — выругался Феклистов и спрыгнул на землю. — Давай‑давай, слазь живее, не хрустальный.

Он завел Шахова в комендатуру, быстро сдал с рук на руки дежурному и уехал.

 

Глава 6

 

Шахова привели в камеру как раз тогда, когда чернопо‑гонный караул на губе сменяли огромные — как на подбор — лоси в беретах, с коротенькими АКСУ в руках. Оказавшись в камере, Шахов только и успел, словив на себе пару тяжелых оценивающих взглядов, спикировать в ближайший угол. Дверь с нехорошим скрежетом отворилась, и в камеру вошли начальники нового и старого караулов — тощий старлей‑чернопогонник и крепко пьяный десантный лейтенант. В коридоре за их спинами мелькали мощные фигуры в голубых беретах.

— Становись! — сочно рявкнул летеха‑десантник.

Губари, все одинаковою — болотного с серым — оттенка, быстро, но без особого энтузиазма, выплыли из‑под стенок и сомкнулись в нестройную шеренгу. Почувствовав исходящий от десантника мерзкий перегарный дух, Шахов испуганно взглянул на него и торопливо втиснулся между какими‑то двумя губарями в строй.

Летеха тупо обвел арестантов глазами, потом посмотрел в список, прочистил горло и начал перекличку. На одной из фамилий — Шахов не обратил внимания, на какой именно, — летеха запнулся и пробормотал что‑то вроде: «Жидяра, что ли?..»

Потом, перекликнув всех, начкары направились к выходу. Уже в дверях летеха обернулся, отпихивая плечом дохляка‑старлея, обвел пьяным взглядом губарей и заявил:

— Слишком буро выглядите, ребята. Будем дрочить. Потом ткнул пальцем на кого‑то в строю и добавил:

— Уродов‑жидов будем дрочить особо.

Дверь с тяжелым металлическим ударом захлопнулась, лязгнули замки. Губари расселись под стенами, негромко переговариваясь и матерясь.

Шахов привычно забился поглубже в уголок, стараясь остаться незамеченным подольше. Губарей было много, они находились совсем рядом, и от каждого можно было ждать неприятностей. Он подтянул коленки к подбородку, обхватил их руками и уткнулся лицом в хэбэ, остро сожалея, что не может сейчас стать невидимым.

— Лоси заступили, — мрачно пробормотал кто‑то рядом. — Теперь — только вешаться.

Шахов не придал этим словам значения. Когда это еще будет! А пока тИныь бы никто щ обращал на него внимания. Он очень старался, почти физически, чтобы его аура стала маленькой, незаметной и прозрачной, чтобы она сделалась совершенно инертной и пассивной и при соприкосновении с аурами губарей не касалась их. Лишь бы никому не взбрело в голову…

— Э, военный, а ты кто такой?

Шахов поднял голову. Над ним стоял невысокий, с худым наглым лицом, губарь. Шахов растерялся, совершенно не представляя, какого рода информации от него ждут, и не ответил.

— Ну ты че завис, придурок?

Душа Шахова, нервно пометавшись в области солнечного сплетения, с ледяной дрожью ухнула куда‑то в подметки.

— Я… эта… ну… — забормотал он, подсознательно надеясь, что губарь задаст хоть какой‑то наводящий вопрос.

— Че ты мычишь?

Шахов опять не нашелся, что ответить.

— Э, урод, — повысил голос губарь, хватая Шахова за грудки и рывком поднимая на ноги, — ты или глухой, или немой, или нюх потерял.

И коротким ударом влепил Шахова в стену.

— Понял, за что? Шахов испуганно кивнул.

— Хорошо, — признал губарь. — Так за что?

Шахов промолчал, от всей души проклиная этот дурацкий русский язык, который все так хорошо знают и в котором так сложно найти нужные слова. Боже, да он все, все бы мигом сделал, лишь бы понять, чего этот солдат от него хочет.

Не дождавшись ответа, губарь снова ударил.

— Урод, а ведь ты меня сейчас доведешь!

— Товарищ солдат, — торопливо залепетал Шахов, со страхом глядя на губаря и нервно дергаясь при каждом его движении, — вы только скажите, что я должен делать, и я все сделаю. Вы только скажите…

Он хотел объяснить, что совершенно незачем его бить, что ни к чему эта патологическая жестокость, которой он боялся тем больше, чем глубже понимал ее истоки, что все всегда можно решить миром, без битья. Пусть только скажут. Ему же несложно. Пол помыть? Ради Бога. Сходить заготовщиком на ужин? Запросто. Что‑то постирать или почистить? Нет проблем. Только не надо его бить.

И губарь, кажется, понял его, но совершенно не был с ним согласен. То есть, разумеется, Шахов сделает все, что ему скажут, и будет делать, сколько потребуется, но кроме этого он еще получит по морде — без какой‑то определенной цели, просто так, потому что положено ему получать по морде, потому что всем чмырям это положено, потому что доля их чмыриная такая.

И он действительно побил Шахова — не очень сильно, а так, для собственного удовольствия. И потом, удовлетворенно и даже с какой‑то теплотой глядя на Шахова, сказал:

— А теперь запомни, душара: ты ходишь на заготовку перед приемами пищи, ты моешь полы, ты выносишь парашу Понял?

Парашу? Шахов взглянул в тот угол, где стоял этот девятилитровый бачок, наполовину полный. Это было отвратительно. Брать это руками и выносить? Нет, лучше умереть! Потом Шахов посмотрел на губаря и уже знал, что будет ее выносить, и что если будет отдана команда, он понесет парашу прямо сейчас.

А потом его и еще одного духа послали на заготовку. Они пересыпали кашу из канистр, в которых ее доставляли из столовой одной из близлежащих частей, в бачки, перелили чай в чайники, нарезали хлеб, разложили рыбные скелеты. Затем накрыли на стол и отнесли по три пайки в камеры подследственных и осужденных (их на приемы пищи не водили). Можно было звать губарей.

Ужин его порадовал. Шахов впервые за много недель нормально поел. Ощущая приятную тяжесть в желудке, он неторопливо убрал со стола и вернулся в камеру. Он был настроен благодушно: а здесь очень даже можно жить. Кормят клево! Сейчас бы еще занять свое местечко в углу…

Не получилось. Сразу же вслед за ним в камеру ворвалось человек пять караульных. Они с матом построили губарей лицом к стене и начали шмон.

Десантники тщательно осмотрели ведро с водой, табурет, стены, а потом начали обыскивать губарей.

— Зе‑ома, — вдруг протянул кто‑то над шаховским плечом, и сильная рука развернула его на сто восемьдесят градусов.

Шахов поднял глаза и встретился взглядом с Митяем Нехлюдовым.

— При… привет, — пробормотал Шахов.

— Привет, урод, — ответил Митяй, пихая его пятерней в лицо. — Сколько лет, сколько зим. А мне передавали, что ты заходил.

— Я… эта… — не нашелся, что ответить, Шахов.

— Чмо гребаное! — взорвался Митяй, с размаху ударив Шахова в челюсть, от чего голова его, как верхушка одуванчика на ветру, мотнулась назад и стукнулась об стену. — Урод! Ну ты мне удружил, нечего сказать! Теперь весь батальон ржет, что, мол, два года Митяй Нехлюдов искал зему и вот, наконец, под дембель нашел — спецом для мытья туалетов. Сука драная!

Он снова влепил Шахову по морде.

— Вот, глядите! — вдруг заорал кто‑то, и под ноги Шахову свалился от сильного удара один из губарей.

— Че такое? — отвлекся от Шахова Митяй.

Один из караульных показал ему два бычка и коробок спичек, найденные у кого‑то из арестантов.

— Ништяк, — негромко сказал Митяй, — То, что надо. И скомандовал:

— А ну, привести себя в порядок, уроды! Живее, живее! Пора заниматься спортом.

Потом всех построили в колонну по одному и погнали на выход вместе с губарями из сержантской камеры.

Их выстроили на земляном плацу — тесном пятачке перед туалетом — и заставили принять упор лежа. «Делай раз!.. Делай два!..» — мерно звучали команды над их опускающимися в грязь и поднимающимися телами, и, казалось, командам этим никогда уже не будет конца и все, кто был здесь, обречены на эту процедуру навсегда: до конца дней своих одни будут монотонно отдавать одни и те же команды, а другие — эти команды исполнять.

Зачем все это? Зачем эти гады в беретах издеваются над ними, над ним, Шаховым? Он искал на это ответ, автоматически сгибая и разгибая руки, и не находил. Чего они хотят добиться? Они просто издеваются, стараются причинить как можно большее зло? Удовлетворить свою тягу, свою темную страсть делать кому‑то плохо? Шахов почувствовал себя блядью, на которой удовлетворяет свою грязную страсть какой‑то сексуально озабоченный ублюдок.

А потом он так устал, что перестал, что‑либо соображать. Все — и караульные, и губари — отдалились настолько, что его разум уже не ощущал их присутствия, и в темном тесном пространстве его боли остались только бросающий команды голос и собственные, деревянные от усталости, неразгибающиеся руки. Команды были как удары плети — обжигающе острыми, а руки — они, как живые существа, извивались и стонали под градом плеточных ударов. Теперь Шахов сумасшедшим усилием измученных мускулов едва‑едва приподнимал свое тело на несколько сантиметров, а потом снова ронял его в грязь.

Вдруг во мраке его боли появился Митяй Нехлюдов.

— Но‑но, не вальтуй, зема, — сказал он, пиная Шахова сапогом в макушку. — Не в отпуске.

Шахов снова сделал попытку разогнуть руки.

— Эх, до чего же клево тебя дрочить, зема, — сказал Митяй и пояснил: — Знаешь ведь, как говорят: зему по‑дрочил — что дома побывал…

— Товарищ сержант, — прохрипел Шахов, тщетно пытаясь хоть что‑то разглядеть сквозь водоворот разноцветных искорок перед глазами и остро ощущая подкатывающую тошноту, — я…

— Давай‑давай!

— Не могу больше…

— Сможешь, сука! — Митяй снова — уже сильнее — ударил его по голове. — Не то сдохнешь у меня здесь.

Шахов снова упал, но подняться уже не смог. Он с ног до головы был в грязи, но холода ее уже не ощущал. В глазах его прыгали огненные точки, в ушах шумело, горло жгло как раскаленным прутом.

— Вальтовать, сука?! — заорал Митяй, обхватил пятерней шаховский затылок и несколько раз изо всех сил ляпнул духа лицом в грязь.

Шахов только что‑то нечленораздельно мычал и отплевывался.

— Ладно, вставай!

Шахов, скрежеща зубами от боли, поднялся на четвереньки.

— Попомнишь, меня, зема! — рявкнул Митяй, и тяжелый удар прикладом по затылку погрузил Шахова в черное и холодное, как ночная грязь, забытье.

За секунду до того, как Шахов потерял сознание, его вырвало. А потом, когда он медленно уплывал в равнодушную тишину, где‑то на грани его сознания промелькнуло лицо капитана Феклистова, надоедливо повторявшее: «Пятнадцать суток гауптвахты… Пятнадцать суток гауптвахты… Пятнадцать суток гауптвахты…»

Следующим вечером, когда десантников сменил автополк, Шахов уже был опытным губарем. Он твердо знал свои обязанности и неукоснительно их выполнял.

Поскольку он выносил парашу, то спал не со всеми, а рядом с ней, его место было «у параши», и поэтому он мерз по ночам. Но в остальном все было нормально.

Дни тянулись за днями, похожие один на другой, и Шахов выполнял ту работу, которую должен был выполнять, а по вечерам, после ужина, губари ставили его в центр камеры и заставляли петь. Он пел им «Городские цветы», «Птицу счастья» и прочую ерунду, которую они требовали. Однажды он попытался спеть битловскую «Yesterday», но его торжественно зачмырили, и больше он этого не делал.

«Что ж я за такое трусливое, слабое чмо? — думал он, подметая плац однажды после обеда. — Почему у меня не хватает мужества постоять за себя?» Мысли эти были спокойны и размеренны, они не были руководством к действию. Он просто размышлял, как какой‑нибудь астроном размышляет о путях небесных светил. «Я очень несовершенен, — говорил он себе. — Каждый из нас несовершенен кое в чем, и дело тут в степени. Легко ли достичь совершенства? Конечно. По крайней мере, абсолютного совершенства достичь неизмеримо легче, чем его абсолютной противоположности, для которой даже нет названия. Ведь для достижения совершенства, идеала нужно просто абсолютное соответствие объективным законам, правящим миром. А для того, чтобы оказаться на противоположном полюсе, нужно действовать в абсолютном противоречии и противопоставлении с любыми законами и принципами объективной действительности, что невозможно, исходя из самой человеческой природы».

Шахов попытался себе представить воочию, что он нагородил, и усмехнулся. Это попахивало паранойей. Кстати, до сих пор точно неизвестно, какой путь ведет к Господу: путь совершенствования или наоборот…

«Я дурак, просто безмозглый дурак, что ненавижу тех, кто издевается надо мной, — думал он однажды, работая лопатой в кочегарке. — Ведь я сам виноват в том, как они ведут себя со мной. Потому что глупо думать, что каждый человек — этакий монолит, прочный и однородный, как алмаз, состоящий из одинаковых атомов добра или зла. На самом деле человек — это изъеденный червоточинами и кавернами лабиринт, в котором есть все. И ты, заходя в этот лабиринт, находишь именно то, что ищешь. Видно, я иду не по тем ходам, раз нахожу только ненависть и презрение…»

А однажды, возвращаясь под конвоем с рытья траншей под кабеля связи, он придумал мелодию. Разные симпатичные мотивчики часто приходили ему в голову, и он даже не пытался запомнить их: все это было не то, все это была попса, эрзац Музыки. Но сейчас это было ОНО. Был чудесный летний день, яркий, веселый и теплый, и листья трепетали в солнечных лучах, и жизнерадостно чирикали птицы, и никто не удосужился сегодня набить ему морду, и он неторопливо брел на шаг впереди выводного, и дух его был в эту минуту чист и светел, а в голове, набирая силу от аккорда к аккорду, звучал торжественный гимн. В этом гимне перемешалось все: боль, страх, безумие, любовь к Богу, стыд за себя, тяга к жизни… Эта музыка захлестнула его целиком, обжигая душу, и когда она достигла ликующего форте, он остановился как вкопанный и слезы брызнули из его глаз.

Почувствовав толчок автоматным стволом в спику, он побрел дальше, дав себе торжественную клятву запомнить эту музыку до лучших времен, когда он сможет ее записать.

Шахов забыл ее на следующий день, а еще через два дня его возвратили в часть…

 

 

Часть 2. РОТА

 

Глава 1

 

Вопреки опасениям духов, осень, в конце концов, пришла и в Н‑ский танковый полк. Пришла и заполонила узкую извилистую долину меж плешивых сопок своими скучными серенькими днями, вставленными в линялые желтые рамочки. В воздухе пахло сожженной соляркой учений и итоговых проверок, собачьими шашлыками, изжаренными в ночь Приказа, и едким одеколоном «Консул» из дем‑бельских дипломатов.

Стало заметно холоднее. На губе арестанты теперь укладывались спать, как свиноматка с поросятами, — один в центре, а остальные головами к нему и тесно‑тесно, Иначе не согреешься, и духов гоняли на разгрузку угля гораздо чаще, чем раньше.

Шахов тоже заметил осень. Она переоделась из хэбэ в пэша и паковала дембельские чемоданы, и лопата уже гораздо туже входила в землю, и небо стало выше, прозрачней и звонче.

Осень меняла, старила полк, и Шахов старился вслед за ним. Он стал каким‑то дерганым и нервным и от окриков старослужащих содрогался, как лист металла от удара кувалды. Его мир ограничивался сферой в несколько метров радиуса вокруг него и получасом в прошлое и будущее. Все, что было снаружи, не интересовало его, потому что отсутствовало.

Шахов превратился в простое однородное физическое тело без собственного источника энергии, и те, кто обладал энергией, ускоряли его и задавали ему направление, и Шахов по инерции двигался в этом направлении и по инерции выполнял ту или иную работу.

Инерция стала главным его движителем. По инерции он двигался, когда двигали, ел, когда давали, испражнялся, когда разрешали. По инерции он жил.

Он отощал так, что пэшуха сорок шестого размера болталась на нем, как мешок на швабре. Часто ему приходилось менять свои огромные стоптанные сапоги на тапочки, потому что ноги его были съедены «забайкалками» до кости. Вши жрали его тройными пайками с непременной добавкой. Нос, давным‑давно — Шахов уже и не помнил, когда — сломанный чьим‑то ударом, угрюмо смотрел в сторону, и с кончика его капали мутно‑зеленые капли. Уши, разбитые чужими кулаками, гнили, а руки покрылись черной, несмываемой коркой грязи. От него скверно пахло, впрочем в общем запахе строя его запах терялся. В мозгу редко и прерывисто — как зеленые точки на экране осциллографа — пролетали мысли, прозрачные, холодные и ядовитые, как ацетон.

Шахов еще помнил, еще знал, кто он и что, но это знание воспринималось им отстраненно, как будто он со стороны смотрел на кого‑то другого, чужого, скучного, неинтересного и ненужного. Шахов просто гнил живьем, и разум его разлагался куда быстрее, чем тело.

Шахов тащил службу.

— …поэтому нашей первостепенной задачей является… э, Рыбаков, мля, не спи — замерзнешь! Ты на политинформации, а не в отдыхающей смене. Баринов, дай Рыбакову в ухо, а то храпит, что я себя не слышу… Так вот, мля, нашей первостепенной задачей является всемерное и повсеместное повышение боевой и политической подготовки для обеспечения необходимого уровня обороноспособности перед лицом нагнетаемой вероятным противником военной угрозы, замполит роты старший лейтенант Бондаренко с облегчением вздохнул и захлопнул конспект политинформаций.

Солдаты занимались тем, чем обычно занимаются солдаты на политинформациях: самые сознательные мирно спали, уткнувшись натруженными лицами в девственно чистые развороты тетрадей, иные, нахмурив в мощном мозговом усилии брови и закусив губу, строчили письма домой, а то просто скучали, пересчитывая зависших на потолке мух, кто‑то из старослужащих лениво задирал духов.

Вообще‑то солдаты любили политинформации: ведь два раза в неделю до обеда вместо того, чтобы торчать в парке, они имели возможность валять дурака в теплом и уютном «красном уголке».

Замполит обвел равнодушным взглядом аудиторию.

— Э, Лафет, отстань от Цидендонбаева. Ты на политинформации, а не…

— Да на хера он мне нужен, товарищ старшнант, — сделал невинную рожу Лафет.

— Не забывай, солдат, где ты находишься. Сейчас ты должен думать о том, о чем я только что говорил. О повышении боевой и политической…

— А я и думаю, — истово закивал Лафет, снова толкая бедолагу Цидендонбаева, маленького бурятчонка с испуганным лицом.

— Придурки, — покачал головой замполит. — Ваше счастье, что войны нет.

— Почему?

— А то ты не понимаешь, — замполиту хотелось пообщаться. — Вот ты, Лафет, ты не боишься, что если начнется война, те духи, которых ты дрочишь, все‑все тебе вспомнят?

— Что это «все»? — наглым голосом поинтересовался Лафет.

— Вот получишь пол‑обоймы из «калаша» в снину, тогда вспомнишь, что «все».

— Э, на хера этот цирк, товарищ старшнант, — отмахнулся Лафет. — Я только противотанкового ружья «хунд‑зянь» боюсь. Да и то лишь в военное время.

— Хорошо бы так, — пожал плечами замполит и посмотрел на часы. — Ладно, продолжим. Сейчас мы проверим знание политической карты мира. К карте пойдет…

Он пробежался глазами по лицам, затылкам и макушкам солдат (в зависимости от того, что в этот момент было к нему обращено) и недовольно поджал губы:

— Баринов, да врежь ты этому козлу как следует! Сколько же можно храпеть, в самом‑то деле! Спасибо. Рыбаков! Иди к карте, мудак!

Шаркая по линолеуму не по размеру большими сапогами, к карте вышел рядовой Рыбаков, среднего роста голубоглазый торчок в топорщащейся из‑под ремня пэшухе, с густо обстрелянным прыщами лицом. Приняв от замполита указку, он тупо посмотрел на карту осоловевшими со сна глазами.

— Че?

— Покажи страны НАТО.

— Че?! — в голосе Рыбакова послышалось такое непонимание и изумление, как‑будто его попросили показать на этой карте Марс.

— Придурок, страны НАТО покажи!

Рыбаков нерешительно взмахнул указкой и упер ее в центр Европы.

— Правильно, ФРГ. Дальше.

— Дальше?

— Давай‑давай, не сношай Муму.

Рыбаков задумчиво выпятил губу и показал на Польшу. Замполита передернуло.

— Дебил, это же Варшавский Договор! Ты что, разницы не чувствуешь?

По лицу Рыбакова было отлично видно, что он действительно не чувствует ни малейшей разницы.

— Придурок, лучше не зли меня!

Почуяв, что замполит сейчас взорвется, Рыбаков испугался. Указка нервно заметалась по карте, забрела куда‑то на Ближний Восток, потом скользнула через просторы Индийского океана в направлении Мадагаскара, неожиданно резко свернула на север и приземлилась где‑то под Каиром.

— Дебил! — замполит отобрал у Рыбакова указку. — Иди на место, — он посмотрел в аудиторию. — Кто у нас поумнее?.. О, Шахов! Иди покажи.

Шахов вышел, взял указку и показал страны НАТО.

— Хорошо, а теперь — страны Варшавского Договора. Шахов показал.

— А теперь — СБАТО. Шахов показал и СЕАТО.

— Молодец, Шахов, — признал замполит. — Вы все должны знать карту, как рядовой Шахов, — обратился он к присутствующим. — Берите с него пример. Ему никто не ответил.

После политинформации несколько заинтересованных лиц завели Шахова в туалет.

— Так где, говоришь, находятся страны НАТО? — спросил Лафет, втыкая кулак Шахову под ребра. Шахов привычно сложился вдвое.

— Умный, мля, до хера! — поставил диагноз Баринов, тяжелым ударом придав Шаховскому уху насыщенный багровый оттенок.

— К это нам, НАМ, надо на ТЕБЯ равняться?! — возмущался еще один дед, Алик Седловицкий, пиная упавшего на пол Шахова ногами.

— Но в общем, я горжусь нами, ребята, — сказал Баринов, присаживаясь над лежащим на цементе Шаховым на корточки. — Такой умник, такой, мля, гений у нас в туалете ебошит. Это круто!

Солдаты заржали, продолжая окунать в Шахова сапоги. Потом прокричали построение на обед, и все присутствующие не спеша покинули туалет.

Шахову не повезло. На входе в столовую в нервной людской круговерти его сшибли с ног, и, выбравшись из‑под сапог роты, он появился у духанского стола в тот момент, когда вся жратва уже была расхватана голодными духами и наполовину исчезла в их бездонных жерлах.

Тоскливо осмотрев из‑за лысых черепов соратников заваленный грязной посудой и объедками стол, Шахов опустился на краешек скамьи. В желудке били в набат колокола великого голода. Дождавшись, когда Баринов прокричал «Рота, закончить прием пищи! Выходи строиться на улицу!», Шахов метнулся к опустевшему дедовскому столу и торопливо заглотнул несколько оставленных в мисках недоеденных хлебных огрызков, потом воткнул ложку в остатки каши в бачке и потянулся за чайником с киселем. В следующее мгновение бачок с кашей опустился ему на голову, а чей‑то летящий на сверхзвуковой скорости кулак бахнул по почкам. Шахов поперхнулся недожеванным хлебом и упал плашмя на стол.

— Приятного аппетита! — пожелал ему Баринов, усаживаясь напротив.

Шахову помогли подняться и приземлили задницей на скамейку пред светлы очи Баринова.

— Значит, кушать хочешь, — кивнул ему Баринов. — Ладно. Добро. Это мы тебе устроим. Лафет!

— Чего? — уселся рядом с ним Лафет.

— Накорми бойца! — кивнул на Шахова Баринов. — Только так, чтобы по полной программе.

— Ништяк, — ухмыльнулся Лафет, — Он у меня сейчас на месяц вперед нажрется.

Баринов кивнул, встал и вышел.

— Так, Груздев, — принял командование на себя Лафет, — стань на васар там, в проходе. Вы двое — вперед к поварам. Скажете, Лафет просил бачок каши и чайник киселя. Живо! А ты, — обратился он к Рыбакову, — слетай в хлеборезку, принеси булку хлеба.

Солдаты разбежались. За столом остались только Лафет и Шахов, сидящие друг против друга.

— Я тебе очень не завидую, военный, — доверительно сказал Лафет. — Тебе и в страшном сне не могло присниться то, что сейчас с тобой произойдет.

Шахов не поверил Лафету. Ему казалось, что все самое страшное с ним уже произошло.

Минут через десять вернулись с добычей посланцы. Лафет собственноручно придвинул Шахову бачок, отломил хлеба, подал ложку.

— Ешь.

Шахов с подозрением посмотрел на Лафета.

— Че, не понял? Ешь давай!

Шахов осторожно зачерпнул из бачка и попробовал. Это была самая что ни на есть обыкновенная и нормальная перловка. Он пожал плечами и с энтузиазмом принялся за еду. Внутренние ограничители у духов, как правило, никогда не работают, поэтому Шахов умял порции три, пока не почувствовал насыщения.

— Чего завис? Давай‑давай, ешь! — прикрикнул на него Лафет.

Шахов поел еще немного и попытался отодвинуть от себя бачок. Лафет тут же шваркнул его разводягой в лоб.

— Жри, сука, и не думай даже!

Шахов поднатужился и запихнул в себя еще ложек десять каши. Все. Он почувствовал, что полон по самое нёбо.

— Давай‑давай, голодняк гребаный, хавай!

— Я больше не могу, — сыто просипел Шахов, отодвигаясь.

Тогда Лафет пропустил его через сплошной пропеллер ударов разводягой. Он наотмашь бил справа и слева, пока разводяга не сломалась. Все это время остальные держали Шахова, чтобы он не мог увернуться.

В зале приема пищи было пусто, только иногда мимо пробегал какой‑нибудь дух в грязнющей подменке. Никто не обращал на Лафета, Шахова и остальных никакого внимания.

Вытирая кровь, Шахов опять взялся за ложку. Так его били, и он ел, и его снова били, и он снова ел, и ел, и ел, давясь проклятой перловкой, насильно запихивая ее в себя и утрамбовывая мерзким сырым хлебом, и в конце концов съел все и почувствовал, что сейчас взорвется.

Ему стало очень скверно, и он икал и отрыгивался и не мог говорить, а потом его опрокинули на скамью, воткнули в рот носик чайника и зажали нос. И он, давясь и захлебываясь, и обливаясь, выпил весь прогорклый, подгоревший кисель.

И тогда его желудок, напрочь отвыкший от пищи, да еще в таких безумных количествах, взбунтовался. И он захлебывался блевотиной, а солдаты затыкали ему рот и пережимали горло, и он снова и снова глотал одну и ту же отраву, а она снова и снова поднималась вверх. Из его глаз и носа текло, он ничего не соображал и не видел вокруг, а только все выныривал и никак не мог вынырнуть из ядовитого кипящего варева. И тут все пошло низом. Его тело затряслось, задергалось в тщетных попытках удержать этот поток, но его несло, мощно и безвозвратно, как лавину, скатывающуюся с какой‑нибудь Килиманджаро.

Солдаты торопливо отпрыгнули в разные стороны, а он упал на пол, и его продолжало нести.

Его бросили там, на полу, и ушли, плюясь от отвращения, а потом пришли солдаты из кухонного наряда и, яростно матерясь, волоком вытащили его на улицу.

И тогда он побрел в сторону роты, и из него текло, как из прорванной канализационной трубы: пэша, сапоги — все было в дерьме. Все обходили его десятой дорогой, и даже эншу не пришло в голову вернуть «пленку» назад.

На входе в казарму он столкнулся с начпродом, но тот, глядя куда‑то в сторону, торопливо удалился.

В роте сразу же запинали Шахова в туалет, и он упал лицом под стену, а в дверях толпились солдаты. Они что‑то презрительно орали, тыкали пальцами и матерились, а потом двое или трое помочились на него. И тогда впервые прозвучало его новое имя — «Серун».

Так он пролежал очень долго, и иногда ему казалось, что он умирает, и хотелось, чтобы это произошло как можно быстрее, а иногда чудилось, что он уже умер, и было непонятно, почему же тогда до сих пор Так холодно и больно.

Наконец, пришел каптерщик, воротя набок лицо, швырнул на пол грязную до черноты подменку и торопливо вышел. И только тогда он с трудом поднял голову, встал на четвереньки, а потом поднялся и медленно‑медленно, плохо понимая, что делает, начал раздеваться, чтобы привести себя в порядок. Он разделся, подмылся — кое‑как, холодной водой, без мыла — и напялил на себя — как был, мокрого — вонючую подменку.

Все это время толпившиеся в дверях любители острых ощущений не спускали с него глаз.

И тогда он понял. Рота — средоточие его бед и муче‑ний, рота — его ад, в роте он подохнет, и смерть эта будет долгой и мучительной. Значит, чтобы выжить и избавиться от этого ужаса, надо покинуть роту, надо перестать давать ей возможность убивать его. Пусть она жрет и потрошит сама себя, как змея, терзающая свой хвост, пусть сама кипит на собственном огне и переваривается в собственном желудке.

В этот момент полусгнившему мозгу Шахова рота виделась этаким мистическим чудовищем, порожденным больными снами в ночь на полнолуние, Тварью‑Харибдой, состоящей из одной только пасти, но пасти всеядной, прожорливой и ненасытной.

Шахову казалось, что если убежать прочь и лишить, таким образом, эту Харибду пищи (ведь Рота‑Харибда питается исключительно Шаховыми и пожирает их неторопливо и со вкусом, тщательно пережевывая каждый кусочек, обсасывая каждую косточку, маленькими гурманскими, сибаритскими глоточками выпивая мозг), ей придется кусать и глотать части себя, пожирая себя живьем, и, в конце концов, она вся окажется в собственном желудке и, следовательно, подохнет.

Шахову очень хотелось, чтобы она подохла, и очень не хотелось подыхать самому, поэтому, едва обретя способность передвигаться, он сбежал.

Пробравшись на автобусную остановку на дороге рядом с забором части, он спрятался в кустарнике и ждал, пока не подойдет автобус. Дождавшись, Шахов бросился к дверцам и успел заскочить последним, после пестрой кучки зависных ободранных бурятов и шумливых офицерских жен.

Этот автобус направлялся на железнодорожную станцию Харанхой. Когда Шахов выяснил это, ему стало не по себе — раньше ему доводилось слышать, что в Харан‑хое находится военная тюрьма. Прикинув, что на станции автобус обязательно прошмонает военный патруль, Шахов вышел на предпоследней остановке. Вокруг были голые серо‑желтые сопки, между которыми, как щетина в складках тела, рос лес. Рядом, чуть в стороне, белели длинные одноэтажные здания, с забранными решетками окнами, похожие на фермы или склады. Километрах в двух гудела станция Харанхой.

Внимательно оглядевшись по сторонам и ничего подозрительного не заметив, Шахов немного приободрился и зашагал в направлении станции. Приблизившись настолько, что стали хорошо видны снующие по перрону люди, Шахов круто свернул впрязо и, поминутно залегая за кустами, кучами битого кирпича и закрученными в кукиш железными обломками неизвестного происхождения, направился в сторону товарного депо.

Взобравшись на насыпь и преодолев несколько железнодорожных путей, Шахов прокрался к сцепленным вместе теплушкам, забрался внутрь одной и затаился: по путям, громко ругаясь и звеня инструментами, шли несколько железнодорожников. Неожиданно они остановились у теплушек и застучали металлом по металлу.

«Уйдут, двинусь дальше: надо заскочить на движущийся состав, чтобы дальше, как можно дальше мотать отсюда», — нервно подумал Шахов. Но железнодорожники все не уходили, и, наконец, под надоедливый стук их молоточков он уснул.

Когда Шахов проснулся, теплушка, мерно постукивая колесами на стыках рельсов, катилась мимо плывущего куда‑то назад унылого забайкальского пейзажа. Шахов встрепенулся, выглянул наружу. Локомотив, увлекая за собой, пять теплушек и несколько — он не разобрал, сколько именно, — открытых платформ, плыл куда‑то в сгущающуюся темноту. «Эх, знать бы хотя бы примерное направление движения», — подумал Шахов и тут же наехал сам на себя: во‑первых, таких направлений может быть только два, либо на север — к Улан‑Удэ, либо на юг — в сторону Наушек, а во‑вторых, особой разницы, куда двигаться, сейчас для него не было. Лишь бы отдаляться от роты. Шахову ничего другого не оставалось, как поднять воротник шинели, поглубже запихнуть руки в карманы и задремать.

Он проснулся от того, что вагоны со скрежетом остановились. Сжавшись в комок в своем углу, он со страхом прислушивался к неясному шуму снаружи, шуму, в котором можно было различить рев работающих движков, неясные окрики и гул большого количества людей. Вдруг совсем рядом чей‑то голос прокричал какую‑то команду и дверь теплушки с лязгом открылась во всю ширь. Внутрь вместе с колеблющимся светом костров заглянул какой‑то человек, посветил фонариком и исчез.

— Можно грузиться, товарищ майор!

Шахов, дрожа, подскочил к выходу и спрятался за дверным косяком.

— В колонну по два марш! — прогудел кто‑то снаружи, и в теплушку один за другим полезли солдаты.

Шахов улучил удобный момент и мимо рвущихся в теллушку солдат выскочил наружу. В суматохе, творившейся перед вагонами, его никто не заметил, и он благополучно проскользнул сквозь толпу к стыку вагонов, уселся на сцепку и ухватился рукой за вделанную в стенку вагона скобу.

Вокруг вагонов простиралась пустыня, едва различимая в неясном свете нескольких костров. Чуть дальше вдоль путей виднелись расплывчатые контуры станционных построек. Судя по реву двигателей, лязгу металла, отблескам мощных фар, там грузили на платформы боевую технику, вероятнее всего бээмпэшки.

А здесь, рядом, подразделения одно за другим тушили костры и устремлялись на погрузку, таща печки‑буржуйки, палатки, какие‑то мешки, ящики и коробки. Надсадно орали офицеры, матерились, сталкиваясь на входе, солдаты, глухо барабанили по замерзшей земле и полу теплушки десятки подкованных сапог, звенело оружие.

Шахов понаблюдал еще несколько минут и устало закрыл глаза.

Погрузка продолжалась еще несколько часов. Шахов успел промерзнуть до костей, пока, наконец, двери теплушек не закрылись и поезд не тронулся с места.

Вагоны неслись сквозь ночной мрак и пронизывающий ветер, мимо как бешеные мелькали телеграфные столбы, тянулись монолитной темной стеной лесные массивы, редко‑редко под аккомпанемент трезвонящих почем зря предупредительных сигналов появлялись на миг и исчезали освещенные автомобильные переезды со шлагбаумами и без.

Было очень холодно и неудобно, но Шахов чувствовал себя отлично. Свобода! Никто не бьет, не унижает его, никто не стоит рядом, дыша бессмысленной, непонятной злобой, и Пасть‑Харибда клацает зубами где‑то далеко‑далеко, за горами, за лесами, и ее пустое брюхо наверняка сейчас жалобно бурчит от голода, и клыки ее жадно откусывают куски ее собственного — глаженого и ушитого, сделанного из полушерстяной плоти цвета хаки — тела. Свобода!

Крепко уцепившись онемевшими пальцами за скобу, Шахов спал и улыбался во сне, а мимо пролетали темные, влажные и холодные изгибы и выступы огромного прожорливого желудка, и он все глубже и глубже погружался в бездонные глубины этой ненасытной утробы, и спал, и видел во сне маму…

Поезд пришел в Наушки ранним утром. Обходящий вагоны погранцовский патруль выдернул спящего Шахова из щели между вагонами и препроводил в комендатуру. После оформления всех обычных в данной ситуации документов Шахов был под конвоем доставлен в родную часть.

 

Глава 2

 

Шахова били в туалете целым отделением. Пока в роте оставались офицеры, необходимо было соблюдать хоть какие‑то приличия — никакой мало‑мальски соображающий старослужащий не станет без нужды нарушать правила игры, — но когда после ужина офицеры разошлись по домам, четыре человека тут же затащили Шахова в туалет и крепко, от души, взяли в оборот.

Его били руками и ногами, чередуясь, потом отливали водой на полу и снова били. По предложению выдумщика Лафета Шахова подняли за руки — за ноги и пару раз хорошо макнули головой в очко, а потом снова начали бить, пока он в очередной раз не вырубился. Потом все ушли, оставив его там, на полу.

К середине ночи он очухался настолько, что кое‑как привел себя в порядок и на четвереньках, сослепу натыкаясь на ножки кроватей, дополз до своей койки.

Едва коснувшись постели, он моментально провалился в черную трясину сна и видел потоки крови, и зверские, перекошенные ненавистью хари, и проносящиеся куда‑то назад звенящие автомобильные переезды, и забитые очки в туалете, те, которые так часто надо было мыть, и пожелтевшие писсуары, которые приходилось драить зубной щеткой.

Он лежал, как уродливый зародыш‑микроцефал, в утробе Великанши‑Харибды, и ее желудочный сок, едкий, как яд гадюки, и тягучий, как свертывающаяся кровь, обволакивал его все более плотным покровом, и дышать становилось все труднее, и он задыхался и видел, как растворяются на глазах его ноги и руки, и кожа его истончается и рвется, как старая ветошь, и ее лоскутья расползаются суконными натирками по полам, и чужие сапоги елозят ими, натирая мастичное дерево до блеска, и кости покрываются ржавчиной и сворачиваются в немыслимые, бестолковые узлы, и танковые траки безжалостно давят их, вминая в податливую плоть, а ногти осыпаются высохшими беленькими стружками, и их сметают в куччу, поддевают совком и бросают в огонь.

Шахов рыдал и дергался, пытаясь освободиться («Почему вы не отпускаете меня, вы же видите, что такая служба, такая жизнь не по мне, или вы только затем держите меня здесь, чтобы наверняка уморить?! Я же сдохну здесь, точно сдохну, и вам не будет от этого никакого проку, и вероятный противник не будет вас бояться больше из‑за того, что вы сами убиваете своих солдат…»), а Пасть только сыто рычала, и двигала жерновами челюстей, и подпускала желудочного сока, чтобы скорее, еще скорее переварить то, что ей принадлежит…

На утреннем осмотре, когда Шахов и другие ротные доходяги уже получили свое за «несоответствие внешнего вида уставным требованиям» и все ждали, что вот сейчас Баринов скомандует «разойдись», тот строго обвел глазами строй и сказал:

— А сейчас мы проверим содержимое карманов, — и, словно пытаясь оправдаться перед кем‑то, добавил: — А то уж не помню, когда последний раз проверяли. Там, наверное, говна по три кило у каждого.

Пока деды потрошили молодых, швыряя на пол не соответствующие Уставу вещи, Баринов с Лафетом занялись конкретно Шаховым.

— Для тупорылых напоминаю, — сказал, глядя на Шахова в упор, Баринов, — что по Уставу в карманах солдата могут находиться следующие вещи: военный и комсомольский билеты и носовой платок, а также — если есть — водительское удостоверение, ключи от вверенной солдату техники и деньги.

Носового платка и денег в карманах Шахова, как водится, не оказалось. Зато вместо него Баринов и Лафет нашли уворованное где‑то Шаховым запечатанное лезвие «Спутник» (по морде!), бэушную кокарду (по морде!), хлебные крошки (по морде, блин!) и грязный кусочек сахара‑рафинада (еще раз по морде!).

Последней неуставной вещью, которую Лафет извлек из шаховских карманов, оказалось письмо, полученное Шаховым накануне. Письмо было от любимой девушки, очень нежное и хорошее, а к Шахову вообще редко доходили письма, и поэтому он просто физически не смог сразу после прочтения разорвать и выбросить его в мусор, как поступал обычно с письмами.

Баринов бегло осмотрел конверт и извлек из него сложенные вдвое листки, пахнущие симпатичной, изящной девушкой.

— От телки? — спросил Баринов.

Шахов кивнул и протянул руку за письмом. Баринов небрежно отмахнулся.

— Убери граблю, урод. Щас почитаем, что телки чмы‑рям в армию пишут.

Он хотел было смять и выбросить конверт, как вдруг почувствовал, что там что‑то еще есть. Запустив пальцы внутрь, Баринов извлек фотографию.

— Ох и ни хера себе! — воскликнул он, взглянув на снимок. — Вот это хуна!

— Где? Где? Покажи! — полезли из‑за его плечей и локтей деды. Тут же посыпались восхищенные возгласы:

— Ну и коза!

— Вот это телка!

— А губы‑то, губы, блин, рабочие какие!

— Э, Серун, а строчит она толково?

— Эх, я б такой да по самые гланды!..

— Лафет, слышь, слабо такую на роту запустить?

— Тихо‑тихо, хорош, мужики, — сказал Баринов. — Кому ее?

— Дай мне, — ухмыльнулся Лафет. — Я на нее подрочу. Солдаты заржали. Баринов под общий одобрительный хохот вручил фотографию Лафету и обернулся к Шахову. Тот молчал. Во‑первых, потому, что никакими протестами и просьбами все равно ничего не изменишь, а во‑вторых, просто не было у Шахова уже ни капли внутренней силы на протест.

— Так, — сказал Баринов, — а теперь почитаем письмо. «Здравствуй, дорогой мой и любимый Сереженька!»…

Солдаты опять заржали, посыпались дурацкие шутки, кто‑то надвинул Шахову шапку на нос, кто‑то пнул под зад, кто‑то зарядил по почкам.

— А я и не знал, что у Серу на есть имя! — хохотнул Баринов. — «Сереженька», мля! И за что только таких уродов телки любят…

В этот момент сквозь толпу пробился дневальный:

— Товарищ старшина, — обратился он к Баринову, — можно идти на завтрак. Все готово.

— Добро, — кивнул Баринов и повысил голос: — Ладно, письмо дочитаем в другой раз! Строиться на прием пищи!

Бестолковая толпа начала приобретать форму строя.

— Семенюк, — словил Баринов за погон какого‑то молодого. — Духов с уборки территории в строй. Живо!

Семенюк, грохоча сапогами, усвистал.

— Так, а теперь, пока у нас есть еще пара минут, мы займемся Серуном, — сказал Баринов.

Он ткнул под нос Шахову полусмятый конверт.

— Ешь! — и, так как Шахов завис, прикрикнул: — Ешь давай, ублюдок! Живо! С фоткой мы твоей разобрались, письмо я потом в одиночку почитаю, чтобы сны интересные снились, а конверт куда девать? Ешь, сука, а не то…

Шахов молча принял у. Баринова конверт, оторвал зубами кусочек бумаги и начал медленно пережевывать. По его щекам текли слезы.

Когда рота вернулась в казарму, Шахова подозвал к себе дедушка Советской Армии сержант Смирнов, спокойный толстогубый парень, родом откуда‑то из‑под Бодайбо.

— Короче, Шахов… эта… тут такое дело, — начал, запинаясь, Смирнов (говорить он был не мастак), — мне бы письмо девушке одной… ну, написать, придумать, в общем.

— Какое письмо? — одними губами спросил Шахов.

— Ну… эта… нежное и с этим… со стихом каким‑нибудь. Чтоб красиво.

— Я не могу, — сказал Шахов тихо.

— Почему?

Шахов попытался придумать какую‑нибудь отмазку, потом беспомощно пожал плечами:

— Здесь, в расположении, спокойно не напишешь.

— Понятно, — кивнул ему Смирнов. — Ну, тогда пойдем. И показал ключ от сушилки.

Заведя Шахова в сушилку, он прикрыл дверь, аккуратно уселся под стеночкой и уставил на Шахова ожидающий взгляд.

Деваться было некуда. Шахов опустился на табурет у окна, чтоб светлее, придвинул к себе один из лежавших на подоконнике тетрадных листков и оглянулся в поисках чего‑нибудь пишущего. Смирнов торопливо подал ему карандаш.

— Значит, письмо и стихи, да? — равнодушно спросил Шахов.

— Да‑да, — закивал Смирнов, — письмо и… эта…

Шахов решил начать со стихотворения. Ничего не хотелось. Голова была пустая и звонкая, как мерный таз. «Боже, какие уж тут стихи, какие, к черту, стихи…» Он сидел, тупо уставившись перед собой, чувствуя себя пустым и мертвым, а за окном, прямо перед его лицом, моросил мелкий ледяной дождь, и казарма напротив казалась нарисованным на стекле изображением, которое медленно, но неотвратимо, растворяли и смывали тяжелые капли дождя.

И тут Шахов вспомнил утренний осмотр, и письмо, и фотографию, вспомнил свою красавицу Алену, и ее глаза, и губы, и волосы, и сумасшедший запах ее тела, и ее милый, с пришепетыванием, голос, и их вечера, и ночи, и кафе «Старый Царицын», и аллею над Волгой, вспомнил все, все… И захрипел, замотал головой, задергался на табурете, силясь сдержать рвущееся наружу рыдание, и так ему стало паршиво в эту минуту, что только орать от тоски.

С бессильным ужасом подумал Шахов, что ведь никогда может больше и не увидеть этого дорогого и любимого, и родного, до самой последней кровиночки, до самого нутра, родного человека, и слезы потекли по его щекам, вместе с грязью смывая мерзкое утробное варево Пасти. Глаза его открылись, и разум стал светел, как когда‑то, и он задергал карандашом по бумаге, чтобы скорее, чтобы не упустить, и выплескивал на мятый — в клеточку — листик все, что выстрадал, что понял, что не успел, не смог сказать своей котяше, своей кисунечке, все, что чувствовал с ней и к ней. Он сочинял грустную сюиту в миноре, посвященную его боли и его любви, и каждая нота, рождающаяся в его сознании, сразу же становилась звуком, печальным и тяжелым, и аккорды падали на бумагу, выстраиваясь в строки, а Смирнов испуганно и непонимающе глядел на него со своего табурета и не знал, сказать ли чего, подождать ли…

Наконец, Шахов уронил карандаш, неловко взял исписанный листок и негромким хриплым голосом, только для себя и для Бога, прочитал:

 

«Серые спелые стервы свирелями

Пишут историю трудною детства.

Ляг и прочти. Все, что сказано, — сделано;

Чтоб дописать, нужно только раздеться.

Чтоб дописать, надо просто зажмуриться

На солнце, которое мы выбираем,

И молча упасть на захоженной улице

В темном углу между свалкой и раем.

Лишь бы не дождь, равнодушный и лишний.

Милость Господня да будет над нами.

Ливень, конечно, слабее, чем крыша,

Но посильнее, чем чистое пламя.

Мне б в пироманию нынче поверить,

Мне бы полнеба зажечь, как во сне:

Ведь лучше тебя может быть только смерть,

Да и то только быстрая смерть в огне».

 

— Круто, — пробормотал Смирнов, осторожно вынимая листок из судорожно стиснутых Шаховских пальцев. — Ни хера не понятно, но красиво.

Шахов, уронив голову на грудь, плакал.

— Эта… — тронул его за плечо Смирнов, — так письмо напишешь?

Шахов не услышал.

Вдруг дверь сушилки распахнулась настежь.

— Ну нормальная херня! — заорал с порога Алик Седловицкий. — Все духи впахивают, а Серун здесь таблом щелкает.

Он схватил Шахова за загривок и поволок в сторону туалета.

— Ладно, Шахов, — крикнул вслед Смирнов, — письмо потом напишешь, а то… эта…

Туалет был загажен, как никогда.

— Рота, смирно! — заорал с тумбы дневальный, когда капитан Марченков переступил порог казармы.

— Старшина, строй роту, — привычно скомандовал Марченков вынырнувшему из каптерки Баринову и прошел в ротную канцелярию.

За его спиной послышались густо пересыпанные матерщиной слова команды. Через несколько минут в дверь канцелярии постучали и Баринов доложил, что рота построена.

— Сейчас иду, — кивнул ротный рассеянно. Марченков был не на шутку встревожен: его приятель капитан Ардатов из строевой службы штаба полка по секрету сообщил ему, что в ближайшее время в полку будет проведена очень серьезная проверка состояния дисциплины: к концу недели, мол, должны прибыть проверяющие из штаба корпуса — особисты с политработниками, — и мало тут не покажется никому. Поэтому, как посоветовал Ардатов, нужно, пока не поздно, приструнить залетчиков, подшугать остальных и на время проверки чтобы рота была в ежовых рукавицах. Во время разговора Ардатов был серьезней некуда, неудивительно, что капитан Мар‑ченков почувствовал прилив служебного рвения.

Выйдя к роте, он несколько минут вглядывался в деревянные лица солдат, потом прочистил горло и сказал:

— Уроды, с сегодняшнего дня в роте начинается новая жизнь. Меня уже достал бардак, который здесь постоянно творится, поэтому теперь каждое нарушение дисциплины я буду воспринимать как западло лично мне со всеми вытекающими отсюда последствиями. Ясно?

Рота молчала. Духи просто не восприняли смысла мар‑ченковского выступления, потому что оно относилось явно не к ним. А старослужащие с нетерпением ожидали, когда ротный закончит нести свою обычную бредятину о начале новой жизни, после которой никогда ничего не меняется. У них были свои дела, к которым они спешили вернуться.

— Если я увижу хоть одну разбитую духанскую рожу… — тут он осекся, потому что заметил в строю физиономию Шахова, на которой места живого не было — Шахов! Что у тебя с лицом?

Шахова пихнули локтем, и он ответил голосом, хриплым от неожиданности:

— Упал.

— За шиздеж буду наказывать особо, — сказал ротный.

— Повторяю вопрос: что у тебя с лицом?

— Упал, — монотонно повторил Шахов.

— Старшина, роте стоять. Шахов — в канцелярию шагом марш, — скомандовал железным голосом ротный.

Заведя Шахова в канцелярию, ротный плотно затворил дверь и сказал:

— Ладно, солдат, теперь ты можешь мне рассказать, кто тебя лзбил.

— Я упал.

— Ладно, добро, расскажи, как ты упал, — устало вздохнул ротный, закуривая. — Только поподробнее.

— Пошел ночью в туалет, споткнулся на пороге, было темно… ~— забормотал Шахов.

— Хватит, — оборвал его ротный. — Уже не в первый раз ты пичкаешь меня бреднями. Теперь этот номер не пройдет.

— Я упал, товарищ капитан.

Ротный снял шапку, потер лоб и вздохнул.

— Шахов, послушай, ну невозможно при падении на пол удариться обеими сторонами лица одновременно, понимаешь, невозможно, — он встал, подошел к Шахову, взял его за плечо. — Ты че, боишься, да? Боишься, что тебя потом за это?..

Он несколько секунд подумал. — А ну раздевайся!

— Чего?! — испугался Шахов.

— Раздевайся, живо!

— Не буду.

— Что?! — заорал ротный. — Да ты с ума сошел, солдат! Выполнять приказание!

Шахов, дрожа, начал раздеваться, в глубине души надеясь, что ротный не будет требовать снять все.

— Догола, — уточнил ротный. Тяжело вздыхая, Шахов разделся догола.

— Ё‑пэрэсэтэ, — протянул ротный, осматривая его. — Да на тебе ж места живого нет, солдат!

Шахов молчал, прижимая шмотки к животу и опустив глаза.

— Кто это сделал? Живо!

— Солдаты из другого подразделения, в столовой, я их не знаю, — соврал Шахов.

— Ладно, допустим, — кивнул ротный. — А лицо?

— Тоже.

— Шиздишь.

— Почему?

— Потому что сразу не сказал. Шахов промолчал.

— Ладно, предположим, насчет синяков на теле я тебе поверил. Столовая, солдаты из другого подразделения и так далее. Но ты мне сейчас скажешь, кто дал тебе по морде. Это ведь был кто‑то из нашей роты, верно?

Шахов не ответил. Ротный подошел к нему вплотную.

— Ладно, солдат, давай по‑честному, как мужчина с мужчиной. Кто это сделал? Я же знаю, ты честный и порядочный солдат, Шахов. И тебя так же, как и меня, возмущают неуставные взаимоотношения в армии. Это действительно большое зло, Но я, в одиночку, мы, офицеры, не можем искоренить это зло без помощи солдат, без твоей помощи, Шахов. Скажи мне, кто это сделал, и я искореню дедовщину в роте. Скажи, не бойся, никто не узнает. Шахов молчал.

— Ну не понимаю я тебя, Шахов, хоть убей, не понимаю! — всплеснул руками ротный. — Тебе же дали по морде. Неужели ты не хочешь, чтобы эти мерзавцы получили по заслугам? Разве лучше будет, если они останутся безнаказанными и будут и дальше творить свои преступные делишки?

Сил сопротивляться не было. Хотелось поскорее одеться и уйти отсюда. Шахов чувствовал, что еще одно усилие ротного, еще одна — последняя — капля, и он скажет. Ротный, кажется, тоже это чувствовал. Его голос стал тихим и вкрадчивым.

— Я же все равно должен кого‑то наказать за это. Ты ведь не хочешь, чтобы были наказаны невиновные? — ротный подождал несколько мгновений и продолжил: — Давай сделаем так. Я сам попробую угадать. А ты только говори «да» или «нет», ладно?

Шахов не ответил.

— Ну, давай попробуем. Лавочкин?

— Д‑да, — вырвалось у Шахова.

— Отлично. Рзаев?

— Нет.

— Ненашев?

— Нет.

— Седловицкий?

— Да.

— Хорошо. Еще кто‑нибудь?

— Нет.

— Молодец. Все. Одевайся?‑чего голым стоишь? — дернул подбородком ротный.

Он надел шапку и подождал, пока Шахов натянет свою одежонку.

— Готов? Пойдем.

Когда они вышли перед ротой, капитан Марченков сурово оглядел стоящих по стойке «смирно» солдат, подтолкнул вперед Шахова и сказал:

— Значит так, военные, Шахов мне все рассказал. Седловицкий! Лавочкин! Э, Лафет, к тебе обращаюсь! Два шага из строя шагом марш!

Алик Седловицкий и Лафет сделали два шага из строя и разом обернулись лицом к шеренге.

— Седловицкий! Лавочкин! Предупреждаю вас при всей роте: если еще хоть раз узнаю, что вы кого‑то избили, сурово накажу. Понятно?

— Так точно! — рявкнули в один голос Алик с Лафетом.

— Встать в строй! Они встали в строй.

— Значит так, повторяю еще раз, чтобы до всех дошло: за каждое нарушение дисциплины отныне буду безжалостно наказывать. Все. Старшина! — ротный обернулся к Баринову. — Действуйте по распорядку дня.

— Есть, товарищ капитан, — козырнул Баринов. — Рота! Продолжить уборку помещения! Все, разойдись.

Рота разбрелась по расположению. К Шахову подошли Алик и Лафет.

— Ты зря это сделал, парень, — негромко, но с нажимом сказал Алик. — Теперь готовься: после отбоя поговорим.

— Жопу разминай, — мрачно посоветовал Лафет. Шахов испуганно молчал.

— Э, дневальный! — рявкнул Алик в сторону выхода. — Головой мне отвечаешь, чтобы Серун опять никуда из роты не слинял. Все понял?

Все началось после отбоя. Алик с Лафетом, хорошо обкуренные, затащили Шахова в туалет и начали бить. Без объяснений. И так все было понятно. Они били его долго и упорно, били руками, пока он не упал, били ногами, топтали, лупили швабрами, пока еще шевелился. Потом остановились передохнуть.

Шахов с пола отстраненно смотрел на них, уже мало понимая, что происходит и почти совершенно утратив связь с действительностью. Боль воспринималась им где‑то на краю сознания, как у калеки, у которого ноет на перемену погоды давным‑давно ампутированная нога.

Лафет приблизился к нему, присел над ним на корточки и что‑то злобно говорил, но он ничего не слышал. Он лежал и холодно рассматривал Лафета. Он с интересом изучал черты его лица, линии уха, подбородка, фактуру кожи, изгибы губ. Только вот беда: у Лафета не было глаз. Во всяком случае, внимание на них сфокусировать было невозможно. Боже мой, думал Шахов, не спуская глаз с Лафета, а ведь эти губы кто‑то с любовью целовал, эту шею кто‑то обнимал, и кто‑то шептал нежности в это ухо. Не подозревая, что этот человек… кто? ДЕМОН! Другого слова не нашлось. ДЕМОН. Они вокруг нас, мы живем рядом с ними, едим вместе с ними и не знаем, что они — это они. Нам даже в голову не приходит (о, эта человеческая поверхностность!), что чья‑нибудь оболочка, неотличимая внешне по исполнению и качеству от любой другой, скрывает в себе механизм, не имеющий ничего общего с человеческим. Да, демоны тоже едят, выделяют и кровоточат, но это — одна только видимость, неумелая, достаточная лишь для того, чтобы ввести в заблуждение таких глупцов, как мы. Они вокруг нас, они живут по своим странным законам, они отравляют нам жизнь — ведь они демоны. И даже если иногда они и делают тебе добро, то только для того, чтобы проще было обмануть потом. Они окружили нас со всех сторон и видят нас, слепых, насквозь, и поэтому делают и будут делать с нами все, что захотят…

Шахов в ужасе дернулся, не спуская испуганного взгляда с этих двоих. А они очень обрадовались, что он очнулся, и снова принялись за дело. Шахова еще никто и никогда так не бил. Правду говорят, что если, обкурившись, на чем‑то приколешься, все пойдет как по маслу. Эти двое прикололись на битье.

Изредка выныривая из забытья, он снова и снова чувствовал обжигающую боль и видел в неясном свете умывальника опускающиеся сверху сапоги и палки, а над ними — в невообразимой вышине и дали — звериные, безумные лица, которые множились и множились и наконец заполнили всю вселенную. Они роились и кружились вокруг и везде, и скалились, и что‑то орали тысячью диких голосов на миллионе языков и, наконец, слились в одну ужасную окровавленную клыкастую Пасть, изъязвленную червоточинами, измазанную трупным ядом, вонзавшую в его многострадальное тело и полумертвый мозг свои желтые клыки. И тогда Шахов узнал страх. Не ту повседневную боязнь, которая заставляет трястись заячьи поджилки духов, а сумасшедший, всеобъемлющий ужас перед непознаваемым, нематериальным ночным кошмаром, ужас, который гнездится где‑то в темных глубинах подсознания и редко‑редко выныривает на поверхность, а вынырнув, одним своим дуновением сокрушает слабый человеческий разум.

И, собрав остатки сил и истошно вопя, Шахов пополз; к выходу. Пол был скользким, руки и нош не находили на нем точек опоры, а ужасная Пасть, роняя кровь с клыков, гналась за ним. Вот она поглотила его нога, и на прикрытый курткой живот брызнула кровь, вот ее клыки вспороли плоть на ребрах, и она распахнулась во всю ширь, чтобы засосать свою жертву целиком, и внутри ее был Ад. Шахов, обезумев от ужаса, боли и крика, последним судорожным усилием вытолкнул свое тело в коридор. Тогда Пасть в ярости зарычала, и на голову Шахова со всей высвобожденной анашой силой опустился тяжелый табурет. Шахов вырубился мгновенно

Он очнулся от того, что блевал. Над ним висели сетка и матрас кровати, под ним был покрытый рвотой пол, а он находился посередине. Осознав это, он сделал резкое движение, чтобы встать, но волна боли снова захлестнула его с головой…

Он не знал, не думал, не хотел. Он только ощущал. Он был — сплошная боль. И эта боль — кипящий поток расплавленного олова — текла и текла сквозь него, разбрызгивая по сторонам пылающие искры. Он хотел пошевелиться — и не смог, попытался позвать на помощь — и не сумел. Его вселенная теперь находилась внутри этого тела, огромного и мертвого, как фоб. Он почти ничего не видел сквозь узкие щели глаз, и ничего не слышал сквозь дырки ушей, и весь этот фоб, наглухо забитый, был переполнен кипящим оловом боли. Здесь не было времени и не было пространства, и иногда в щелочках глаз темнело, иногда светлело, а он летел и летел куда‑то в пустоту в этом фобу. И боль хлестала через все отверстия в оболочке наружу, а он захлебывался ею и задыхался в тесноте своей вселенной.

И успели пройти зоны и зоны вечности, и он бесчисленное количество раз рождался и умирал, пока вдруг его фоб не подняли и не понесли куда‑то.

Неожиданно яркий свет начал проникать сквозь отверстия глаз, и сквозь уши просочились какие‑то неясные звуки. Он встрепенулся и вынырнул к поверхности.

— Шахов! — орал кто‑то в самое ухо. — ША‑ХОВ!!!

— Че… чего? — выговорили едва слышно его губы.

— Ф‑фу‑у, живой, — сказал кто‑то, — Шутка ли, двое суток под койкой с такой дырой в башке!

— Э, санинструктора сюда! — заорал какой‑то другой голос. — Медик хренов, где ты вечно шляешься?! Давай свои пилюли, живо!

Что‑то рядом затопало и зашуршало, тело подняли и придали ему вертикальное положение.

— Мама ты моя, ну и дырка! — сказал кто‑то. — Э, давай‑давай, шевелись, обработай рану, а то, неровен час, кони двинет.

Зашипела, как шампанское, перекись водорода, и Шахов снова потерял сознание.

 

Глава 3

 

Его тело неподвижно лежало на госпитальной койке. Немигающие глаза были пусты. Легкие мерно поднимались и опадали. Кровь ритмично пульсировала в венах. Под толщей этой плоти, под защитой этой скорлупы он по‑прежнему жил и хотел жить. Дьявольская Утроба‑Харибда не доконала его и в этот раз.

Иногда к нему приближались другие тела. Они двигались рядом с ним, прикасались к его скорлупе, издавали звуки. Но команды, поступающие к нему извне, ощущались им только как механические, рефлекторные импульсы, не затрагивающие сознания. И тело выполняло эти команды, а потом снова находилось в покое на своем постаменте.

Физические законы, по которым существовало его тело, не интересовали его, и то, что происходило снаружи скорлупы, не могло проникнуть вовнутрь. Иногда он выглядывал во внешний мир и внимательно рассматривал другие тела, но за триплексами глаз никак не мог увидеть хоть что‑нибудь. Там ничего не было! Там было пусто! Одни только оболочки, а внутри — паутина, холод и равнодушие. И он, как ни старался, все не мог понять, как же пустые тела могут существовать. Но они существовали и даже функционировали, хотя действия их были ему совершенно непонятны.

И тогда он снова погружался в глубины своей скорлупы, и осматривал ее изнутри, и ощупывал, и исследовал ее прочность. Он не мог понять ее назначения, не мог постичь ее смысла. Она, эта скорлупа, только обедняла его восприятие, только стесняла его свободу. Проклятая оболочка!

И он снова и снова активизировал ее, изменял скоростные режимы, испытывал устойчивость и точность работы.

И однажды его осенило. Это были доспехи! Отлично сработанные, прочные, без которых не стоило и пробовать сражаться с Пастью. Нечего сказать, хорош бы он был, доведись ему встретиться с ней как есть, голышом!

Что ж, теперь, наконец, ему стало все понятно. Каждый из смертных находится в данном месте в данное время не случайно: у каждого есть цель, предопределение, которое нужно выполнить и которое выполняется, даже если особь и не подозревает об этом. Ему легчо — он понял свою цель. ОН ДОЛЖЕН УБИТЬ ЧУДОВИЩЕ!

Да, возможно, он не очень‑то подходит для этой миссии, но судьбы не выбирают, и он будет сражаться, чего бы это ему ни стоило. Черт, не всем же быть героями! Но всякое существо, выполняя свое предназначение, сражается с Чудовищем. Как умеет.

Ланселот Озерный поражает мечом дракона, потому что не умеет поразить дьявола. Тля пожирает листья деревьев, потому что не знает, что у них есть корни. А собака гадит на ковер, потому что боится укусить хозяина.

Он убьет проклятую Пасть. Он убьет ее голодом. Да, она будет пожирать сама себя, потому что он лишит ее желанной и привычной пищи, она будет пожирать себя, пока в один прекрасный день не исчезнет с лица земли навсегда. И лучший способ добиться этого — лишить ее пищи, лишить ее себя самого.

Слишком много было сделано глупостей раньше, когда‑то, когда он так опрометчиво позволял ей охотиться на него и когда он уцелел только благодаря прочности своих доспехов да беспричинной милости Господа Вседержителя.

Он будет храбр и мужественен. Он не допустит трусости. Трусость — вернуться в логово Пасти и позволить ей победить. Он будет драться до конца.

И проходили бесконечные туманные эпохи, и бесчисленное количество раз тьма сменялась светом, а свет — тьмой. А тела‑пустышки — о, они жили только при свете и кружились, и роились вокруг него, как бабочки вокруг свечи, а в темноте пропадали бесследно.

Он готовился к решающей битве и чувствовал, что битва эта неотвратимо близится.

Капитан Марченков и старшина Баринов вошли через высокие двустворчатые двери в гулкий вестибюль корпусного госпиталя и проследовали мимо снующих во всех направлениях больных в тускло‑коричневых халатах и синих пижамах к лестнице. Остро пахло перевязочной. Они поднялись на второй этаж и подошли к дверям хирургического отделения.

— Э, военный, — словил за халат какого‑то суетливого пациента Баринов. — Где тут кабинет заведующего?

— Какого? — поднял на него глаза веснушчатый толстогубый дух с капельницей в руках.

— А что, здесь их много? — ухмыльнулся Баринов. — Вот тупорылый, завхирургией, конечно.

— Третья дверь налево, — ответил дух, аккуратно освободил свой рукав из пальцев Баринова и побрел дальше со своей капельницей.

Марченков и Баринов оглянулись по сторонам. Они стояли в самом начале длинного коридора, упиравшегося в окно. Где‑то там, в конце, несколько больных в халатах мыли полы. По всему коридору, между дверями, слонялись другие больные, зависные, как сонные мухи.

Офицер и старшина подошли к третьей слева двери и постучали.

— Войдите! — донеслось изнутри.

Они вошли. В центре кабинета, за белым двухтумбовым столом, спиной к задрапированному легкомысленными желтенькими занавесочками окну сидел здорово полысевший человек средних лет с бороздкой от очков поперек переносицы и тонкими, терявшимися на этом массивном сером лице, губами. Шинель с майорскими погонами висела на вешалке в углу, офицерская шапка едва виднелась среди вороха медицинских бумажек.

— Здравия желаю, товарищ майор, — кивнул заведующему Марченков. — Я — командир роты, в которой служит рядовой Шахов. А это, — он мотнул головой в сторону Баринова, — старшина роты.

Военврач встал, пожал руку Марченкову, сделал неуловимое движение головой в сторону Баринова.

— Садитесь.

Все сели. Военврач вопросительно взглянул на М.ар‑ченкова.

— Как у него дела? — спросил тот деловито.

— А как вы хотели после такого? — пожал плечами военврач. — Рана на голове и другие травмы постепенно заживают, но он находится в состоянии глубокого шока. Мало двигается, ни с кем не общается…

— Понятно, — недослушал Марченков, — Можно его увидеть? Где он?

— Мы положили его в бокс. Ему пока рано в обычную палату, — военврач встал. — Пойдемте.

Они вышли из кабинета и подошли к одной из дверей по правой стороне коридора.

— Здесь, — сказал военврач и открыл дверь.

Они вошли и увидели торчащую из‑под одеял забинтованную голову, Было трудно узнать, кто это такой.

— Шахов! — окликнул лежащего военврач.

Голова медленно повернулась на звук, на вошедших глянули из‑под бинтов прозрачные до остекленения глаза.

— Привет, Шахов! — бодреньким голосом произнес ротный. — Как дела?

Шахов продолжал молча смотреть на него.

— Как ты себя чувствуешь? — повысил голос ротный. Щахов не ответил. Ротный оглянулся, взял из‑под окна табурет и подсел к кровати.

— Ты меня слышишь?

— Слышу, — тихо‑тихо, без интонации, ответил Шахов.

— Хорошо, тогда слушай меня внимательно. На Лавочкина и Седловицкого открыто уголовное дело. Сейчас они на гарнизонной гауптвахте, под следствием…

По правде говоря, все это предназначалось скорее для военврача, чем для Шахова. Хотя, впрочем, военврач отнесся к сказанному точь в точь, как Шахов, — с полнейшим равнодушием.

— Так вот, на днях к тебе придет офицер, следователь из гарнизонной прокуратуры, — продолжал ротный. — Он задаст тебе несколько вопросов. Ничего не бойся и отвечай только правду. Понял?

— Понял.

— Отвечай, как оно и было, что я приказал роте тебя не трогать, а Лавочкин и Седловицкий нарушили мой приказ, Понял?

— Понял.

— Хорошо. Могут еще придти из особого отдела и политотдела. Отвечай им то же самое. Понял?

— Все скажу, — забормотал Шахов. — Обо всех. Баринов занервничал. Он прислонился к стене и уставился куда‑то в окно. Губы его дрожали.

— Хорошо, — кивнул ротный после паузы, в течение которой он не сводил с Шахова подозрительного взгляда.

— Не сомневайся, все виновные будут наказаны… Отличный солдат, — сказал он военврачу, — молодец. Мы все — у себя в роте — его любим и уважаем, часто ставим в пример Другим… Очень честный, — зачем‑то добавил он, помолчав.

Военврач только пожал плечами, мол, верю вам, милейший, но меня это не касается.

— Ну, добро, — ротный встал. — Выздоравливай, Шахов. Мы, в роте, тебя ждем.

Шахов отвернулся.

— Шахов, — мягко сказал военврач. — Ты солдат, а с тобой разговаривает офицер, твой командир. Слышишь меня?

— Ну‑ну, ничего‑ничего, товарищ майор, — произнес Марченков через десяток секунд тщетного ожидания реакции Шахова. — Он очень болен. Надеюсь, это пройдет. Пойдемте.

Они вышли.

— Сотрясение мозга, чего же вы хотите, — как бы оправдываясь, сказал военврач. — Еще неизвестно, как все это отразится на его мозгах.

— Что, может тронуться? — спросил, внимательно глядя на военврача, Марченков.

— Все возможно. Родителям сообщили?

— Еще нет. Зачем зря пугать людей.

— Зря?

— Ну да. Сообщим, когда он встанет на ноги. Они остановились у выхода из отделения.

— Всего хорошего, товарищ майор.

— Хотя даже если он не чокнется, а вернется в роту, — как будто не слыша Марченкова, задумчиво сказал военврач, — лучше ему от этого не будет.

— Почему это? — с подозрением, спросил ротный. — У нас в коллективе сформировалась отличная атмосфера и…

— А духам никогда лучше не бывает, — философски ответил военврач.

Он с облегчением перевел дух. Ф‑фу, кажется, в этот раз пронесло. Лапа Чудовища чуть было не схватила его. Пасть снова в опасной близости. А это значит, что время битвы пришло. Чудовище теперь может напасть в любой момент, и надо всегда быть готовым к этому и даже во сне не выпускать из рук оружия. Он отлично понимал, на что идет, вступив в противоборство с Пастью. И он бьи полон решимости биться до конца. Его оружие — его отсутствие, его оружие ~ великий голод, который избавит мир от Пасти. И он был готов на все.

Он гордился собой, Ну чем, черт возьми, он хуже великих героев древности, очищавших Вселенную от мерзких прожорливых тварей, порожденных Хаосом и Злом на рассвете времен? Его меч — голод, его щит — мужество, его знамя — Господь.

Трубачи, трубите в свои золотые трубы, литаврщики, бейте в серебряные литавры, привратники, опускайте подъемный мост, а вы, кто остается здесь, выйдите на стены, посмотрите мне вслед, помашите мокрыми от слез платками: сегодня я уезжаю спасти вас, вас всех, от Чудовища.

Как известно, время — лучший доктор. Так мог бы подумать Шахов через два месяца пребывания в госпитале, когда явственными стали признаки скорой его выписки и отправки назад, в роту.

Но он так не подумал. Просто‑напросто, узнав, что через два дня его выписывают, Шахов попросил у старшины отделения иголку — якобы для того, чтобы насвежо подшиться, — и, вернувшись в палату, тут же проглотил ее. ПЛЕВАТЬ, ЧТО СТАНЕТСЯ С ДОСПЕХАМИ, НО МЕЧ ИЗ РУК Я НЕ ВЫПУЩУ!

Ему сделали рентген, определили, что иголка мягко опустилась в желудок («дуракам всегда везет!»), и назначили день операции.

После того как иголку извлекли, его живот украсил большой багровый рубец, но Шахов выиграл еще месяц.

В следующий раз накануне выписки он украл на кухне булку хлеба и кило вонючего оленьего жира и съел за один присест.

Заворот кишок чуть не свел его в могилу, но Шахов получил возможность еще три недели морить ненавистное Чудовище голодом.

Как только Шахов почувствовал себя немного лучше, к нему в бокс пришел заведующий отделением.

— Послушай, военный, — сурово сказал военврач, исподлобья глядя на полулежащего на подушках Шахова, — а я ведь тебя под суд отдам.

На деревянном лице Шахова не появилось и намека на какое‑нибудь выражение.

— Да, отдам под суд. За членовредительство. Ты ведь косишь, парень. Ты специально себя травишь и моришь, лишь бы не возвращаться в роту. Верно?

Шахов по‑прежнему молчал.

— Верно, — ответил сам себе военврач. — А это подсудное дело. За это в тюрьму сажают, понимаешь ты или нет?

Тщетно подождав ответа, он в сердцах хлопнул ладонью по спинке кровати.

— Господи, как же вы все, косари чертовы, меня достали! Ты что, думаешь, ты один у меня такой, да? Хера! Целая куча, вон, по палатам дрыхнет, нормальных больных класть некуда. Режут себе вены, травятся разной гадостью, имитируют язву желудка, энурез, шизофрению, а потом всякие там висельники и самострелы, и еще разные глоталыцики, кололыцики, припадочные и олигофрены… Достали, мля, сколько же можно, в самом‑то деле! Ну почему нормально не отслужить и нормально не поехать домой, к папе с мамой, вот ты мне скажи, Шахов, почему, а? Это же так просто! А вы — косить! Защитники гребаные…

Он вскочил, отпихнув ногой табурет, и забегал по боксу.

— Ну какого черта набирать в армию всех этих уродов, а потом два года с ними тут париться? И ведь ладно бы обманывали! Так нет, действительно ведь травятся и режутся, не понарошку, взаправду, мля, по собственной воле! И мужества хватает! А нормально служить — не хватает, мля! Вот ты объясни мне, почему, а? Скажи! Шахов!

Он посмотрел на Шахова, ожидая хоть какой‑нибудь реакции, потом безнадежно махнул рукой:

— А‑а, чего с вами, придурками, говорить! Вы же все, мля, ненормальные! На всю голову. Вон недавно один с двадцать первого километра, из стройбата, такой же, как ты, задроченный, мля, положил руку, слышишь ты, правую руку положил под колеса рельсового подъемного крана. Сам, понимаешь, сам положил, по своей собственной воле, камикадзе гребаный! Иногда кажется, объяви по частям, что, мол, для комиссации надо харакири сделать — полкорпуса завтра бы свои кишки по плацу собирало. Служить, видите ли, невмоготу уже! Задрочили мальчиков! Так вот этой самой рукой разворотить парочку рож у него кишка тонка, а на рельсы ее положить… Чокнутый, мля! Калека же теперь, на всю жизнь калека. Тут не только ложку держать, подрочить, мля, как следует не сможет! А‑а, да что там говорить…

Израсходовав запал, военврач устало опустился на табурет, взглянул на Шахова и уже спокойнее сказал:

— Что ж вы за люди такие, косари? Что у вас за мужество такое странное, направленное на себя?

Он тяжело вздохнул, покачал головой и безнадежно махнул рукой.

— Ты хоть слышишь‑то меня, Шахов, а? Ау, солдат!

— Слышу, — монотонно, не меняясь в лице, ответил Шахов.

— И то ладно, — он несколько секунд не спускал с Шахова внимательного взгляда. — Да че там говорить! Ты ведь и дальше будешь косить. Верно? Молчишь. Играешь в дерево. Молчи‑молчи. И сам знаю, что будешь. Но ты вот послушай, что я тебе сейчас скажу, солдат. Внимательно послушай. Недели через три у тебя выписка, верно? Так вот, если ты снова что‑нибудь мне выкинешь из той же серии, то я тебя посажу. Понял, да? Слово офицера, посажу. За каким хером мне нужны твои проблемы; солдат? Я же не маршал Соколов, верно? Решай‑ка их сам, понял меня? А не можешь, так пусть ротный твой со взводным, замполиты там разные их за тебя решают. Они твои командиры и начальники, они за тебя отвечают, им за это деньги платят. А мне и своих проблем — выше крыши. Ясно тебе?

— Ясно.

— Все, отдыхай, — военврач поднялся, запахивая халат.

— И запомни: закосишь — посажу.

Шахов проводил военврача взглядом и закрыл глаза. Чудовище было сильнее, чем он мог себе представить. Его лапы доставали туда, куда, казалось бы, не могли достать. И это тело, в распахнутом халате, с майорскими погонами, оно тоже было от Чудовища, оно снабжало Пасть пищей. Надо было его остерегаться…

Чудовище выдержало два первых его удара и подползало все ближе, распространяя вокруг острый запах гниения и смерти. Надо было сконцентрироваться и нанести третий удар, последний, решающий, чтобы он вернул Пасть в ту бездну, из которой она выползла.

Он понял кое‑что. Не надо насиловать свое тело. Тело само знает, что ему делать, Надо полностью отделиться от него, спрятаться в самый укромный его уго лок, чтобы тело имело возможность функционировать свободно, по законам того мира, в котором находится, по законам мира тел.

И он предоставил телу полную свободу, и оно спустилось на первый этаж, зашло в инфекционное отделение и расположилось в одной из кабинок туалета, там, где дыра в полу была испачкана светлым, чуть ли не белым, калом. Это были испражнения больного гепатитом.

И тело зачерпнуло немного этого кала и проглотило. Он явственно видел, как поглощенное вещество спускается по пищеводу, попадает в желудок, обволакивается густой пеленой желудочного сока, как пришлые микроорганизмы лихорадочно начинают свою работу, перестраивая, изменяя плоть, в которую попали.

Он усмехнулся. Тело действительно знало, что делало. Имея разум и мало‑мальски понимая законы мира тел, в который забросила тебя твоя миссия, ты всегда можешь просчитать оптимальную линию поведения. Любая Вселенная построена на ритуалах. В этой они тоже были. И тот ритуал, который сейчас выполняло тело, был следующим: если бы добиться, чтобы твое тело приобрело определенные черты и отвечало соответствующим нормам, оно получило бы новый, необходимый тебе сейчас статус — статус «больного» — со всеми надлежащими выгодами. Путей для приобретения такого статуса было множество, и предстояло выбрать оптимальный.

…Шахов сдал анализы, и у врача исчезли последние сомнения. Пациент был болен болезнью Боткина, причем в самой жестокой форме. Его немедленно перевели в инфекционное отделение.

И здесь он действовал в строгом соответствии с выбранным ритуалом: выбрасывал таблетки, нарушал предписания врачей, а кроме этого, каждый день вызывался выносить выварку с объедками, чтобы, зайдя за склады, до отказа набить желудок разной гадостью.

Он только чудом не умер в конце концов, и спасло его лишь то, что его тело, избавленное от навязчивого контроля разума, восстанавливалось куда быстрее, чем другие.

Через полтора месяца, когда последний желтушный микроб переселился в мир иной, Шахов предстал перед ГВКК и получил право на отпуск по состоянию здоровья. Оформление документов должно было занять недели две. Это время Шахов проведет в роте, объявил ему заведующий инфекционным отделением.

— А ты все‑таки сделал это, — обратился к Шахову находившийся здесь же, в кабинете, завхируршей. — Дебил, ты что, не понимаешь, что твоя печень теперь сдохла? А тебе всего восемнадцать лет!

— А, херня, — махнул рукой заведующий инфекционным отделением, — может быть, ему хватит ума закосить дома. Тогда он сюда уже не вернется. А там, знаешь, курорты, санатории, минералка, диета… Авось, оклемается.

— Ага, — кивнул в тон ему завхирургией, — а еще водка, пиво, портвейн…

Когда санинструктор вел его в часть, Шахов находился в полной прострации: и этот удар не убил Чудовище. Насколько же сильным оно было!

Что ж, кажется, теперь игра проиграна: ведь там, в логове, он будет беззащитен. Меч, которым он столь доблестно сражался, выбит из его рук, а Чудовище не убить щитом. Ладно, теперь ему остается одно: умереть, спокойно глядя в лицо смерти, умереть с честью, как и подобает воину, достойному биться с Чудовищем.

Правда, была маленькая надежда, что удастся протянуть в логове две недели, а потом все‑таки оставить его подыхать с голоду. Но, поразмыслив, Шахов решил, что на это не стоит особенно полагаться. Слишком уж Чудовище было голодно.

 

Глава 4

 

В полку была зима, жестокий незванный гость. Она покрыла белым плац, и небо было бесконечно далеким, а по утрам его словно заливало духанской кровью. Воздух сделался наждачно‑жестким и напильником драл глотки, и пальцы духов липли к бортам танков, и часовые теперь обкуривались планом, чтобы не околеть на постах в своих драных тулупах.

В полку была зима, и в госпиталь везли все новых и новых обмороженных, число беглецов упало втрое, а под снег — кто с пулей в черепе, кто со штык‑ножом между лопаток — залегли первые «подснежники».

В полку была зима, и не то что улыбаться — жить не хотелось, потому что так основательно она обжилась и окопалась, что, казалось, конца ей не будет никогда.

И хотелось вышвырнуть прочь все календари, безбожно вравшие, что дни все‑таки сменяют друг друга. На самом деле, все это был один день, который каждый раз на рассвете снова вставал в строй.

У Шахова тоже была зима. Он стоял в глубине логова, а Пасть расположилась между ним и выходом, и из глотки Чудовища валил пар. Было холодно и пусто. Он ждал смерти.

В роте многое изменилось за то время, которое Шахов провел в госпитале. Алик Седловицкий и Лафет сели, и сидеть им придется добрых три года. Дембеля во главе со старшиной Бариновым укатили по домам, и теперь в роте заправляли вчерашние черпаки, по большей части азиаты. Однако Шахова почти не трогали, отчасти потому, что не хотели последовать за Аликом и Лафетом, отчасти же потому, что слишком уж паршиво Шахов выглядел.

Так что жил он нормально, если можно назвать нормальной жизнь духа последнего эшелона: выполнял самую грязную работу, питался самой паршивой пищей, носил самую убогую одежду.

Впрочем, ему было безразлично, как и за счет чего функционирует его тело. Он был конченый: Чудовище одержало над ним верх и вот‑вот должно было сожрать его.

Иногда его пинали, иногда унижали, но это было так, мелочевка. Он только презрительно усмехался в темноте своих доспехов: Пасть не пожирает его сразу, она хочет продлить его умирание, она играет с ним в игру смерти, как кошка играет с пойманной мышью, прежде чем съесть ее.

Видно, Чудовище было скверно отрегулировано, раз сквозь голый функционализм («убить!») пробивались какие‑то эмоции («но сперва чуть‑чуть помучить»).

Он кривил губы в презрительной ухмылке: эта Тварь считает, что воина можно сломить вот этим.

И он помнил еще одну вещь: скоро он уедет, уедет очень далеко и навсегда, обрекая Чудовище на неминуемую гибель. Конечно, если до отъезда не погибнет в Пасти. Осталось продержаться немного. Лишь бы выдержали доспехи. Лишь бы Тварь не догадалась до срока.

Играй со мной, милая, играй! Поддевай меня когтями, покусывай, катай лапами. Я потерплю. Только бы дотянуть!

А может, у нее просто не хватает сил пожрать его? (Он ведь нанес ей такие мощные удары.) И она, уже завладев им, теперь накапливает силы, готовится для решительного броска? Лишь бы успеть покинуть ее до того момента, когда она атакует. Лишь бы успеть подобрать свой меч.

Он был уверен, что все будет хорошо, что он убьет проклятую Тварь, ведь именно такова была его миссия в этом мире, а миссии всегда выполняются. Но иногда, когда Тварь очень уж сильно хватала клыками его доспехи, он отчаянно боялся не успеть.

Дни шли за днями, приближая момент отъезда. На тяжелые работы Шахова не гоняли и в наряды не ставили, но он по‑прежнему мыл туалет,. стирал дедовские портянки и — как любой другой задроченный душара — выполнял все прочие грязные работы, сколько их ни было в роте. Ему надо было продержаться.

Однажды его попробовали отправить на работу в парк, но он заснул прямо на броне танка — этому проклятому телу, которое уже порядком износилось в многодневной битве, все чаще требовался отдых, — и рука его примерзла к холодному металлу. Проснувшись, он одним коротким рывком освободил руку, оставив на окровавленной броне клочья крови и мяса. Боли он не почувствовал — доспехи не умеют болеть — и даже не изменился в лице, но в парк его больше не посылали.

И он все время теперь оставался в казарме и не сводил глаз с Твари, а она не спускала с него своего ненавидящего взгляда.

Когда до истечения определенного ГВКК. двухнедельного срока оставалось два дня, Шахова вызвали в ротную канцелярию. Он переступил порог и замер в четырехугольнике между шкафами с какими‑то бумагами справа и слева и столом впереди. Там сидели ротный, замполит и командир взвода, в котором числился Шахов, старший лейтенант Седых. Ротный был равнодушен и официально сух, он даже не снял шапку и не расстегнул крючок полевого пэша. Замполит попросту скучал, развалившись на стуле, посасывая сигаретку и гуляя глазами где‑то далеко‑далеко за спиной Шахова, словно все происходящее его, старшего лейтенанта Бондаренко, совершенно не касалось. На гладком плоском лице взводного явственно читалось отвращение.

— Ты чего матери не пишешь? — спросил негромко ротный, барабаня пальцами по столу.

Шахов не понял, о чем речь, и промолчал.

— Шахов, — надоедливо поморщился ротный, — если начальник задает вопрос, подчиненный должен на него отвечать.

Шахов молча смотрел куда‑то в окно. : — Ша‑хов! — протяжно позвал ротный, щелкая в пространстве пальцами, —г Эгей! Солда‑ат! Ау!

— Послушай, Шахов,. — вмешался Седых, — хорош порожняка гонять. Ты че домой не пишешь, а? Отвечай давай!

Шахов продолжал молчать.

— Ты, придурок херов, — начал закипать Седых, — не парь нам мозги, а то,.

— Погоди, Толя, — остановил его ротный. — Не нагнетай… Э, Шахов, слушай меня. Твоя мать написала командиру полка письмо. Она пишет, что от тебя уже чуть ли не полгода нет никаких известий, и просит комполка разобраться. С ведома комполка мы отправили тзоей матери письмо, что ты, мол, болеешь, то да се, желтуха и все такое прочее и после выписки из госпиталя получишь право на отпуск по состоянию здоровья. Она вчера звонила, и комполка с ней говорил.

На лице Шахова по‑прежнему ничего не отражалось. Он все еще не понимал, чего хочет от него Чудовище (ведь эти три тела — это тоже было Чудовище; это было Чудовище в умиротворенном расположении духа, не агрессивное; оно подползло совсем близко и вяло шевелило хвостом, и негромко порыкивало, не показывая своих страшных клыков; конечно, бывали у Твари тела гораздо более агрессивного и злобного настроения, но эта ипостась — при всем ее кажущемся миролюбии — могла атаковать не менее опасно). Во всяком случае, он был готов к любой неожиданности.

— Так вот, через два дня ты уезжаешь. А послезавтра сюда приедет за тобой твоя мать. Комполка обещал решить все вопросы с пропуском — все‑таки у нас здесь закрытая пограничная зона, — так что никаких затруднений возникнуть не должно.

Опять тщетно прождав несколько секунд реакции Шахова, ротный пожал плечами и продолжил:

— Она заберет тебя, и вы вместе поедете домой.

— Э, Шахов, — вдруг сказал ленивым голосом замполит, — а у тебя с ушами все нормально?

Шахов перевел равнодушный взгляд в сторону нового источника звука.

— Нормально, — констатировал замполит. — А слово «мать» — есть такое красивое русское слово, — слово «мать» тебе о чем‑то говорит? Нет?

— Да ладно, — махнул рукой ротный, — отстань от него. Все равно бестолку. Тупорылый, он и в армии тупорылый.

— Да ничего, командир. Ничего, — не меняя позы, ответил замполит — Просто вот смотрю я на этого шизоида и диву даюсь: что же, медкомиссия в военкомате не видела, кого она в армию отправляет? Не видела, что у этого мозга не на месте?

Ротный только пожал плечами и позволил Шахову покинуть канцелярию.

— Ну что ты с ним паришься, — еще услышал, выходя, Шахов. — Тут вон Свиридов опять с туркменами зацепился. Уже и не знаю, куда его из роты спрятать. Того и гляди…

Прислушиваться и вникать в это рычание Шахов не стал.

Он понимал: для того, чтобы тело продержалось как можно дольше, надо выполнять все его требования, какими бы смехотворными они ни казались. Поэтому перед самым отбоем он зашел в туалет и, спустив штаны, присел на очке. Его не интересовало, что там делает тело, вообще весь этот тоскливый сон, вся эта предотбойная суета казармы, тусклый свет засиженных мухами лампочек, дневальный с сонным лицом, звенящий штык‑ножом на своей тумбе, хлопанье дверей и скрип кроватных пружин, все это было вне его, потому он не обратил ни малейшего внимания на едва слышный шорох тела Твари в умывальнике и на ее негромкое шипение.

— Э‑э, Мурад, Свиридов догунским…

— Хава, бу хут шейле, урод, чмо…

Это было самое тупое и жестокое из воплощений Твари, но и самое слепое. Он опасался этого воплощения меньше, чем большинства других, да и деваться, в общем‑то, было некуда, поэтому он продолжал сидеть на очке и думать о чем‑то своем.

— Мурад, Свиридов урер‑ми?

— Э, элбетде!.. Хава, урер!..

Тварь затихла, потом снова зашуршала чешуйчатым брюхом по цементному полу, царапнула когтем. Шахов почувствовал запах сигаретного дыма.

— Бензин бар?

— Бар.

— Няче?

— Она литр.

— Якши, ёр!..

Тварь выпустила из ноздрей дым и медленно выползла вон, задевая камни вздымающимися и опадающими от дыхания боками.

Через несколько минут вышел из туалета и Шахов. В коридоре уже никого не было. Пустое тело со штык‑ножом на ремне сонно покачивалось на тумбе, прикрыв мутные триплексы дрожащими морщинистыми заслонками.

Шахов вошел в темное расположение, нашел свою кровать, освободил тело от ритуальных покровов дня и поместил его в горизонтальное положение под ритуальный покров ночи. Чудовище, окружив его со всех сторон своим; огромным телом, мирно порыкивало во сне.

Он не знал, что случится раньше — окажется ли в его руках меч, или Чудовище нападет на него в последний раз. Но он был воином, потомком сотен и сотен поколений воинов, убийц Чудовищ, и он всегда был готов достойно встретить смерть. Поэтому, произнеся обычную свою молитву Господу, он ушел в самый дальний уголок своего тела и отключил связь…

Проснулся Шахов от острого запаха спящего огня. Два тела внесли этот холодный сейчас огонь в расположение, спрятав его в ведро. Приблизившись, они прошипели что‑то нечленораздельное и вылили спящий огонь на тело, лежащее на соседней с Шаховым койке. Прежде чем тело включилось, чиркнула спичка, и огонь проснулся.

Раздался дикий вопль, чьи‑то сапоги загрохотали в сторону выхода, а рядом, на соседней койке, вопило и металось в огне обезумевшее от страха и боли животное.

Чудовище, ворча, подняло свою исполинскую голову и тупо уставилось на огонь. Существо в огне, казалось, не имело четкой физической формы. Оно переливалось из сосуда в сосуд, и сосуды эти были с разным звуком,, и одни из этих сосудов напоминали гладкие, будто отлитые из аспидно‑черного металла, высокие амфоры, звук которых был высок и тонок, как свист крыльев воронов, впряженных в колесницу Смерти, а другие были грубыми и шероховатыми, как сложенные из гранитных глыб колодцы, и грохотали, как бронзовые колеса этой колесницы. А огонь танцевал свой танец жизни, и смеялся могучим смехом освобождения, и прыгал по кроватям, по деревянным стенам, и дико хохотал, и кидался на Чудовище, а Чудовище рассыпалось на отдельные тела, и воплощения его менялись одно за другим с безумной быстротой, и ни: одно из этих воплощений не могло совладать с сумасшедшим буйством огня.

И, осознав свое бессилие, Чудовище рванулось прочь из логова, и его тела, захлебываясь в пароксизме крика и бестолково тараща незрячие фасетки, ныряли в разлетающиеся вдребезги стекла окон, и ломились к выходу, и давили и топтали друг друга в узкой горловине.

И густая слизь, вытекающая из ран Твари, сделала липкими и горькими стены логова и его дно, И животное, перелившись в последний сосуд, пористый и бесформенный, как первозданный Хаос, уже не звучало, и огонь танцевал на трде и пел пронзительную и гордую песнь победы.

Шахов сидел и неподвижно смотрел на танцующий огонь, и радовался его свободе и счастью, и жгучие, как вакуум, поцелуи огня были ему приятны, а разум летел и летел куда‑то, пьянея от божественно прекрасного напева. Огонь, так видел Шахов, это была та сила, которая могла победить Чудовише, честная сила, не причиняющая зла ради удовольствия, не убивающая, если не голодна.

Огонь оказался могущественнее любого воина и вершил свое дело, даже не замечая никого вокруг. И, предвкушая тот миг, когда он с головой погрузится в очищающие объятия огня и сможет наконец сбросить свои доспехи и подставить открытое тело под поток животворного эфира вселенной, Шахов запел песню воина, возвращающегося с победой, и махнул рукой привратникам, давая знак поднять решетку .и опустить подъемный мост.

Но Чудовище оказалось могущественнее, чем он мог ее‑бе представить. Сперва точным движением мощной когтистой лапы оно вырвало Шахова из объятий огня. А потом, лежа у входа в логово, Шахов с тоской смотрел, как Тварь билась с огнем не на жизнь, а на смерть.

Битва была долгой, Тварь все раздувалась и наливалась силой, и с неослабевающей яростью атаковала огонь. И огонь уступил. Он сражался с нею на входе, потом попытался выйти через рухнувший потолок, потом, дико визжа, бросался в окна.

А Тварь, рыча и плюясь, наступала на него, и пожирала, и убивала, кусок за куском, и наконец огонь умер, а Чудовище заползло в логово и, довольно рыча, улеглось на его останки. Боже, каким же великим могуществом оно обладало!

И потом в мире тел настало утро, а затем пришел вечер, и Чудовище переползло в новое логово, волоча своего пленника за собой. И могущество Твари казалось Шахову безграничным, и он почти утратил надежду, и только вера в Господа поддерживала его.

— Ну что, Толя, как ты понимаешь, тебе капитана, а мне майора дадут еще очень и очень не завтра, — мрачно пробормотал капитан Марченков, сплевывая под ноги.

Они со старшим лейтенантом Седых шагали в сторону ДОСов, домой.

— Да уж, — кивнул Седых, — пожар в роте, да еще с человеческими жертвами..

— Блин, да кто ж это облил Свиридова бензином, а?

— Знаешь чего… — начал было Седых.

— Точно туркмены! А, Толя?

— Слушай, а может, это Шахов?

— Чего?! — с изумлением переспросил Марченков. Такая мысль явно не приходила ему в голову.

— А чего? Ведь это же он сидел рядом со Свиридовым и завывал на огонь, когда остальных повыносило на фиг.

— Ага, значит, ты считаешь, что он облил Свиридова, поджег и завис на месте преступления, так?

— А почему бы и нет? Он же чокнутый. Кто знает, чего ему там по мозгам шиздонет?

— Ну ладно, допустим, — кивнул Марченков. — Допустим, что его вдруг, ни с того, ни с сего, пробило кого‑то завалить. Ладно. Но ты мне объясни тогда одну вещь, Толя.

— А хоть две.

— Одну. Куда он задевал ведро?

— Ведро?

— Да, из‑под бензина. Ведь в чем‑то этот бензин принесли?

— Ну‑у, мало ли… — на лице Седых отразилась лихорадочная работа мысли. — Может, выкинул в разбитое окно во время пожара.

— Э, короче, Толя, не сношай Муму, и придурку ясно, что Шахов тут ни при чем. Это я при всей своей любви к нему вынужден признать… Да че ты, кстати, паришься, офицер? Не нашего это ума дело. Особотдел с прокуратурой раскопают Хотя ты знаешь… — ротный покачал головой, — все‑таки мне активно кажется, что это туркмены…

— Эх, теперь головной боли, блин, разборок, ковров до пенсии хватит! — сокрушался Седых.

Был уже второй час ночи, офицеры торопились домой, а завтра, к шести часам утра, их опять будет ждать рота.

— Все, мать, труба, — мрачно сообщил жене, возвратившись домой, капитан Марченков. — Накрылась майорская звездочка,

— Что там еще случилось? — спросила жена, принимая от него дипломат.

— Все, мать, накрылось. Даже летний отпуск. И к теще теперь не съездим.

Он вошел на кухню, тяжело опустился на табурет и подпер руками голову.

— Да что произошло? — встревоженно повторила жена, запахивая на груди старенький халат и садясь напротив.

— Кто‑то ночью облил Свиридова бензином и поджег.

— Боже мой! — всплеснула руками жена. — Да ты что?!

— Казарма сгорела дотла.

Он нервно закурил. Жена не сводила с него глаз.

— Кто‑то погиб?

— Свиридов сгорел. Да еще шестеро в госпитале.

— Господи! А что комполка?

— Да труба, говорю же тебе, — раздраженно ответил Марченков. — Обложил матом с ног до головы.

— Какой кошмар! — она была не на шутку встревожена. — Да, теперь уж неприятностей не оберешься. Ты не думал, кто это мог сделать?

— Седых говорит, что, наверное, это Шахов, тем более, что он спал на соседней со Свиридовым койке, но мне кажется…

— Шахов твой — вообще придурок, он на все способен, — убежденно заявила жена и просящим тоном добавила:

— Вова, да посадил бы ты его, к чертовой матери, дебила этого, а? Все ж было нормально пока его не было, правда? А сейчас что ни день, то неприятности. Чего ты его жалеешь, мерзавца?

— Да я не жалею, Люся, — отмахнулся Марченков. — Но мне кажется, он здесь ни при чем. А раз так, за что ж его сажать?

— Брось, Вова, — презрительно усмехнулась жена, — было бы желание, а посадить кого хошь можно. Лучше меня знаешь. А этот Шахов… Мало ли говна на нем висит?

— О‑о, больше чем достаточно, — кивнул Марченков и монотонно начал перечислять: — Подлог, уклонения от службы, членовредительство, дезертирство…

— Ну, лет на десять уже есть, — уверенно сказала жена. — Так и сажай его к чертям собачьим.

— Люся, да ведь дело не в нем, не в Шахове, — устало покачал головой Марченков. — Это же не он казарму поджег…

— Ты всегда такой, — повысила голос жена. — Безалаберный, бесхребетный! Тебе на голову насрут, а ты даже не утрешься! — чем больше до нее доходили все последствия ЧП, тем в большую ярость она впадала. — В твоей роте есть подонок, который отравляет твою жизнь, губит твою карьеру, а ты с ним панькаешься! Да за что нам такое наказание Вова? Тут и так в этой глуши живешь, в магазинах шаром покати, жрать нечего, опять батарею прорвало, это значит снова на кухне перед буржуйкой сидеть целыми днями, а тут еще эти подонки твои житья.‑не дают! Да по всем по ним тюрьма давно плачет, Вова!

— Люся, не надо, — вяло попытался остановить бурлящий поток ее красноречия Марченков. — Сейчас не время и не место…

— Заткнись! — закричала на него жена. — Не смей повышать на меня голос! Вечно приходишь домой и ноешь: то плохо, это плохо! Не мужик, а тряпка! Никогда больше мне не жалуйся, если советов не слушаешь! Разве ж я тебе плохое посоветую?

— Что случилось, мамуля? — выплыла на кухню пятнадцатилетняя дочь, Света, сонно щурясь на мать.

— Да опять ублюдок этот, Шахов, житья не дает! — не сбавляя оборотов, пояснила та.

— Люся, ну при чем здесь Шахов…

— Пап, посади ты его, и дело с концом, — со знанием предмета посоветовала дочь.

— А, да ну вас, баб бестолковых, — в сердцах пробормотал Марченков и пошел спать. Завтра был тяжелый день.

Огонь выжег казарму так, что от нее осталась только обгоревшая кирпичная оболочка. Батальон растасовали на время по соседним казармам. Роту капитана Марченкова поселили в казарму третьего танкового батальона. Целый день солдаты таскали туда все, что удалось спасти из пожара, а потом — двухъярусные койки, матрасы и постельные принадлежности со склада.

— Послушай, Омар, — обратился к старшине марченковской роты один из местных старослужащих, когда ночью, после ухода офицеров, деды обеих рот собрались за дружеским ужином, — мы встретили вас по‑братски — поляну накрыли, план подогнали, верно? Теперь вы здесь, как дома…

— Э, Броня, не тяни, чего хочешь? — хлопнул по колену Омар.

— Да понимаешь, — замялся тот, — тут такая херня: защеканца нашего ротного, Шакала, вчера в госпиталь положили, ну и…

— Э, слушай, бери, не жалко. Бери Шахова.

— Защеканец?

— Чмо. Захочешь защеканец — будет защеканец. Бери!

Тут же двое бойцов кинулись в расположение и, выдернув из‑под одеяла уже спавшего Шахова волоком — как был, в нательном белье — приволокли в каптерку.

— Целка, — только глянул Броня. — Не пойдет. Сначала прокатать надо.

— Э, давай катай, — кивнул равнодушно Омар.

Желающие «прокатать» нашлись мигом. Шахова, предварительно спустив с него кальсоны, привязали мордой в стол, и потом двое или трое добровольцев жестоко оттра‑хали его под вой и ржанье остальных.

Они орали и матерились, и впивались пальцами в белесую полумертвую плоть, и кидались всем весом на тощую, прыщавую шаховскую задницу, и дергались, и прикрывали глаза, а по звериным мордам окружающих тек пот, и слюна выступала на губах, и выпученные глаза наливались кровью, и вспухали на висках жилы. А Шахов болтался под напором добровольцев, как дохлая тряпичная кукла, и глаза его закатились, и кровь отступила вглубь тела, как вода в засуху.

А потом, прокатав, его вытащили в центр расположения и поставили на колени, и каждый желающий мог подойти к нему, чтобы избавиться от лишнего безумия. Таких желающих набралась целая очередь, и они снова и снова тыкали в рот Шахову свою немытую плоть, и ругались, и за уши притягивали его голову все ближе и ближе к себе, как‑будто хотели втиснуть в свой живот. А потом, обрызгав лицо, шею, грудь Шахова законченным удовольствием, они отходили, уступали место следующим, а сами становились зрителями. И обе роты собрались вокруг, пожирая это дикое зрелище, а в центре очерченного безумием и воем круга стоял на коленях труп и все принимал в себя раздутую кровью ненависть.

Но Чудовище, захлебываясь яростью и злобой, напрасно искало хоть одну сквозную щель в его доспехах. Они были сработаны на совесть. И, наконец, устав от своих, бесплодных усилий, Чудовище бросило его там и расползлось во все стороны, и вскоре уже утомленно шипело и сопело во сне полутора сотнями глоток.

А он, все еще не веря, что снова выжил, заполз в свою кровать и заснул. И ему снился Всеблагий Всемогущий Господь во всей своей славе, а потом зловонный труп

Чудовища на пороге своего логова, и уши его слышали малиновые голоса победных фанфар, а нос ощущал божественные ароматы освобожденного, счастливого мира.

И так он вступал в новый день, в последний день его плен?, в решающий день его битвы. В День Гнева Господня.

 

Глава 5

 

В дверь ротной канцелярии постучали.

— Войдите, — бросил капитан Марченков, не отрывая глаз от разложенных перед ним на столе документов.

Дверь приоткрылась, и в щель заглянул комендачовс‑кий сержант, дежурный по штабу полка.

— Товарищ капитан, вас комполка вызывает.

— Что случилось? — недовольно спросил Марченков, поднимая глаза от бумаг. — Опять по поводу пожара?

— Да нет, там мать одного из ваших солдат приехала.

— Мать Шахова? — встрепенулся Марченков.

— Да, кажется.

— Блин, она ж должна была только к вечеру приехать! — нервно произнес Марченков, вставая из‑за стола и оглядываясь в поисках шапки.

Дежурный по штабу молча пожал плечами: мол, тебе, конечно, виднее, военный, да вот поди ж ты…

— А комбат мой где? — спросил ротный, нахлобучивая шапку и поправляя шинель.

— Уже там. Вас ждут, товарищ капитан.

— Хорошо, иду.

Дежурный по штабу молча смотрел на него, словно чего‑то ожидая.

— Все, все, можешь идти, спасибо.

— Вас подождать?

— Ты что, думаешь, я дорогу в штаб забыл, что ли?

Дежурный только коротко кивнул и закрыл дверь.

Замерев на несколько секунд перед выходом, словно прикидывая, ничего ли он не забыл, ротный тряхнул головой и вышел в коридор.

— Гульбетдинов!.. Э, Семенюк, старшину ко мне, живо! Не в тему подвернувшийся под руку Семенюк что‑то недовольно пробурчал себе под нос, захлопнул тумбочку, в которой, кажется, пытался навести порядок, и направился в сторону каптерки.

Через минуту оттуда вынырнул ушитый и наглаженный, в вытянутой, покрашенной чернилами шапке, как это принято у особо модных старослужащих‑азиатов, Омар Гульбетдинов.

— Да, товарш катан?

— Мать Шахова уже в полку, — сказал ему Марченков.

— Вот билат, так рано?

— Не ругайся, старшина. Слушай сюда. Меня вызывает комполка. Я их там продержу, сколько смогу, а ты галопом хватаешь пару бойцов и приводишь в порядок Шахова. Помыть, побрить, нулевое белье, пэша, в общем, ты в курсе.

— Все сделаем, товарш каптан, — кивнул Гульбетдинов, уже оглядываясь по сторонам в поисках кандидатов на припашку. — Э, Семенюк!

Лицо вернувшегося в расположение Семенюка ясно показало, что он не в восторге от своей заметности.

— Э, урод, не криви морда, понял?! — прорычал Гульбетдинов. — Сюда иди, бистро!

— В общем, ты понял, старшина, — кивнул Гульбетдинову ротный. — Поспеши.

И торопливо зашагал в сторону выхода.

— Семенюк, бегом в каптерка, скажи Ахмед, пусть дает мило, мочалка, обувной щетка…

Семенюк уже врубил повышенные обороты, как вдруг Гульбетдинов словил его за погон.

— Нет, скажи, две щетка!

— Зачем две?

— Зачем‑зачем, это чмо мочалка не отмоешь. Одна щетка для сапоги, другая — для чмо, понял?

Семенюк кивнул и направился в сторону каптерки.

— Бистро‑бистро! — крикнул ему вслед Гульбетдинов и порыскал глазами по расположению. — Волков!

Дух в дальнем конце расположения выпрямился во весь рост, не выпуская из рук половой тряпки.

— Э, Волков, где Серун?

— Кажется, в туалете, — ответил после паузы дух.

— Хорошо. Бросил тряпка, пошел в туалет, там возьмешь Серун, пусть ждет, никуда не делся. Понял?

Волков кивнул и ушел.

— Тищенко! — крикнул Гульбетдинов бредущему по расположению духу с ворохом мусора в руках. — Зайдешь в каптерка, скажешь Ахмед, пусть приготовит нулевый нательный белье, пэша, шинель.

Тищенко кивнул и заторопился со своим мусором. Гульбетдинов удовлетворенно хмыкнул и направился в туалет.

Сегодня с самого утра Шахов чувствовал странный внутренний подъем, как будто доспехи изнутри наполнились звонким виноградным вином. Последний день!

Он предоставил телу полную свободу, и оно заученно выполняло привычный ритуал «уборка туалета», а сам полной грудью вдыхал пьяный воздух перемен, и напевал под нос какую‑то чушь, и уже не обращал на Чудовище никакого внимания.

Что‑то новое появилось вокруг, какое‑то странное ощущение дальней‑дальней дорога, причем дороги не как преодоления пространства, а как движения туда, где и пространства‑то не было, в тот мир, где и время, и пространство были бы нелепыми атавизмами.

И так истекали последние капли времени, а потом он увидел сквозь толщу этого густого, тягучего воздуха странный свет, не такой, какой дает электрическая лампочка, и не такой, который рассеивает в пространстве звезда, а нематериальный свет, абсолютный, который разрезает пространство, как клинок.

Такой свет бывает, когда одновременно коллапсируют все звезды Вселенной и пространство разрьюается на клочки, как черный шелк. Тогда мироздание заполняется высшим светом и здесь уже больше нет места тьме.

И в потоке этого света плыл к нему его меч. Шахов уже протянул руку, чтобы схватить свое оружие, как вдруг лапа Чудовища впилась в его доспехи и потащила, поволокла его прочь.

— Твоя мать приехала, — сказал рядовой Волков, торопливо расстегивая на нем пэшуху. — Пока есть время, надо тебя помыть, переодеть, привести в порядок…

— А то как же перед матерью в таком виде… — добавил, стягивая с него сапоги, рядовой Семенюк.

Шахов не сопротивлялся. Он все равно не понимал, что они все от него хотят. Он только оглядывался, ища глазами свой меч, но сияние исчезло, и меча нигде не было видно, И Шахов только скрежетал зубами от злости и разочарования и не обращал на телодвижения Твари никакого внимания.

Привести Шахова в порядок не успели. Ротный так и не дошел до штаба. На плацу он встретил комбата, сопровождающего невысокую худенькую женщину средних лет. Ротный козырнул комбату и натянуто улыбнулся женщине:

— Добрый день.

— Здравствуйте, — автоматически ответила она, не сбавляя шага.

— Долго идешь, Марченков, — с нажимом сказал комбат и обернулся к женщине. — Это капитан Марченков, командир роты, в которой служит ваш сын.

— А, здравствуйте, — резко обернулась она к ротному. На него с тревогой взглянули ее глаза. Марченков уловил в них столько страха и тоски, что ему стало не по себе.

— Вы проводите нас?

— Разумеется, — он сделал паузу. — Но мне кажется, что имело бы смысл несколько минут обождать.

— Зачем? — встрепенулась она.

— Солдат должен подготовиться к встрече с матерью, — осторожно сказал Марченков.

— Так он до сих пор у тебя не готов?! — взвился комбат. — Да ты с ума сошел, офицер!

— Товарищ майор, я… мы с этим пожаром замотались совсем…

— С каким пожаром? — испуганно спросила женщина. — Что с моим сыном?

— Да все с ним нормально, — вмешался комбат, бросая на ротного уничтожающие взгляды. — Он не пострадал.

— Я хочу видеть моего сына, — твердо сказала женщина. — Куда идти? Туда? — и она зашагала в сторону казармы третьего танкового батальона. Офицеры торопливо шли за ней.

Они вошли в расположение мимо заоравшего «Рота, смирно!» дневального.

— Прошу в канцелярию, — гостеприимно взмахнул рукой Марченков — Старшина, — кивнул он материализовавшемуся из воздуха Гульбетдл мову, — проводи.

— Где Шахов? — спросил комбат.

— Сейчас я его приведу, — успокаивающе закивал ротный. — Лично.

— Три минуты, Марченков, — взгляд комбата не обещал ничего хорошего. — Только три минуты.

— Так точно, — и Марченков кинулся в туалет. Духи только и успели раздеть Шахова до белья, как в умывалку ворвался ротный.

— Так, все отставить, — замахал он руками. — Шахова одеть. Живо.

И через пару минут Марченков уже вел застегнутого и затянутого Шахова по коридору.

Его с непобедимой силой влекло куда‑то вглубь логова. Шахов опять почувствовал приближение чего‑то непонятного, неожиданного, и это приближающееся нечто странно сочетало в себе чистоту и ужас, мужество и боль…

Потом дверь перед ним распахнулась, и его разум омьи мощный поток хрустально‑чистой, совершенной любви. Эта любовь была осязаемой, и гладила его по лицу, и целовала, и шептала ласковые слова, захлебываясь слезами; и он был прекрасен, этот образ любви и красоты, и более совершенной прелести еще никогда не приходилось Шахову видеть. Он задыхался от божественной сладости источаемого волшебным образом аромата и, хватаясь за горло и разрывая вдохами легкие, тонул в серебристом облаке наслаждения.

Мать с ужасом смотрела на вошедшего в канцелярию солдата. Это не был ее сын. Это было вонючее, уродливое и грязное нечто, с тупой ухмылкой уставившееся куда‑то сквозь нее и ничего не замечающее вокруг.

— Сыночек… — со всхлипом прошептала она, хватая его за руки и жадно ища в этой ничего не выражающей физиономии хоть что‑то, хоть какой‑то штрих, намек на ее милого, любимого Сереженьку. — Сыночек, что они с тобой сделали…

А потом она плакала и лепетала что‑то невразумительное, и тормошила его, и гладила, и целовала, а он равнодушно смотрел на нее, не узнавая, и ничего не менялось на его лице.

Офицеры что‑то говорили рядом, а она видела только своего несчастного, обезображенного, полумертвого ребенка и, плача, пыталась оживить его, разбудить, отогреть.

…Боже, кто же она, эта прекрасная Фея, эта олицетворенная красота, и по какой роковой случайности она попала сюда, в вонючее логово Чудовища?! Она была настолько чиста, что не замечала луж ядовитой слизи на полу и кровавых потеков на стенах, не ощущала зловония и духоты, не слышала скрежета клыков.

И парчовые туфельки ее не замарались, и золотое платье не приняло на себя ни капли отравы, а платина волос осталась такой же прекрасной, как и под солнечными лучами.

А Чудовище тихонько подползало все ближе, поигрывая хвостом, шипя сквозь полуобнаженные клыки, и оставалось все меньше времени, чтобы остановить его, чтобы убить, чтобы спасти красоту и любовь.

Вот оно, предназначение! Вот она, миссия! Сейчас, именно сейчас Чудовище должно погибнуть, чтобы прервалась долгая цепь убийств и кровавых преступлений, чтобы мир, полусъеденный Пастью, ожил и вздохнул свободно.

Но как?! Без меча не одолеть проклятую Тварь! ГОСПОДИ, ПОМОГИ МНЕ УБИТЬ ЕЕ! Конечно, потом, завтра, вскоре, он исчезнет из логова, и Тварь умрет; но он не мог ждать. Надо было спасти красоту. Надо было сделать это сейчас же. ГДЕ ЖЕ ТЫ, ГОСПОДИ?!

И в этот краткий миг, когда Фея шептала слова любви, протягивая к нему свои лебединые руки, а Тварь уже открыла свою алчную пасть, в это мгновение он понял.

Как Воину суждено убить Чудовище, так и Чудовищу суждено пасть от руки Воина. Чудовище и появляется в этом мире, и вершит свои мерзости, чтобы в конце концов быть убитым.

Но что было бы, если бы Тесей Афинянин не вошел в Лабиринт, чтобы поразить Минотавра, а лишил бы себя жизни на его пороге? Тогда Минотавр тоже умер бы — ведь он не может существовать после смерти своего убийцы — и умер бы за мгновение до смерти Тесея. И не успела бы еще острая медь вонзиться в плоть героя, как огромное тело Твари уже захрипело бы в агонии на мозаичном полу Лабиринта.

Господи, как хочется жить…

Он не колебался ни секунды. Не обращая ни малейшего внимания на слезы Феи и ворчание Чудовища, он вышел из канцелярии и направился в сушилку. Наша беда, наша слабость в том, думал он, что мы боимся смерти. Победи этот страх, позови смерть, как зовут любимую, и все станет очень простым, и жизнь приобретет свой истинный смысл. Ведь жизнь и нужна, чтобы отдать ее, ведь все наслаждение жизни в том, чтобы расстаться с нею на вершине.

Зайдя в сушилку, он заперся изнутри, влез на табурет и привязал подобранную тут же, на полу, веревку к верхней трубе парового отопления. Движения его были легки и точны. Он улыбался. Он был счастлив. Накинув на шею петлю, он проверил, легко ли она затягивается, и оттолкнул ногой табурет.

Чудовище умерло вместе с ним…

 

 

 

МЫ ЛОСИ (Повесть)

 

Часть 1. ВЕСНА

 

Глава 1

 

Жизнь — дерьмо. То есть, я и раньше не очень сомневался на этот счет, а теперь убедился окончательно. Даже тошно стало. Этот ублюдок не стал брать заложников. Поначалу мы думали, что он хозяев в доме держит, на всякий случай, и взводный даже чего‑то пробовал ему орать, сдавайся, мол, подобру‑поздорову (хотя какое этому зэку уже может быть «добро» и «здоровье»!), а тот только скалился и лупил между рам из «калаша». А потом Оскал заполз со стороны колодца, там, где поленницы, и, смотрю, трясет башкой и рукой мне машет. Я подполз, глядь, вон они все, под крыльцом вповалку лежат: дед, бабка и внучка лет десяти. Всех, урод, замочил.

Ну, думаю, гад, тут тебе и конец настал. Я буду не я, если живым тебя возьмем. И ползком к дому. Этот, внутри, не понимает, дурак, что ему одному с нами никак не управиться: окон в доме много, а он один — только и дергайся от рамы к раме. Ладно бы, если б его мазута какая‑нибудь обложила: те в таких делах полные придурки — небось, так бы и кинулись гурьбой к дому, прямо под его пули. Но с нами этот номер не проходит. Уже давно.

Подполз к срубу, стал у стены возле окна. Руки дрожат на автомате. Вон она, смерть, рядом, внутри, лысая, в зэковской робе. Ему уже на все плевать, ему терять нечего. Либо конченый, садист, либо чокнутый, что, в общем‑то, одно и то же.

А вокруг зелено все, пахнет землей, сеном, где‑то неподалеку коровы мычат, так и видишь добрую рогатую ряху в дверях хлева, а рядом толстуху‑селянку с ведром парного молока — какая уж тут война! Ну, думаю, посчитаю до десяти и…

На шестом счете он выглядывает из окна и ну поливать поленницу, за которой Оскал. Щепки — дождем в разные стороны. «Калаш» — штука серьезная. Входные дырочки в теле маленькие делает — пять сорок пять, как положено, а на выходе рвет мясо покруче мясницкого крюка. Мало какой бронежилет автоматную пулю держит. И если уж попали в тебя из «калаша», то не побежишь ты, прихрамывая, к укрытию, чтобы оттуда, лихо передернув затвор, пострелять в ответ, а свалишься в лужу собственной крови, тут же, на месте, и потом долго придется разбираться, жив ты или мертв.

Но этот зэк — дурак: злости много, а воевать не умеет. Мне для того, чтобы его наказать, многого не надо: так, зацепочка нужна. Зацепочка, плевое дело. На сантиметр дальше, чем надо, из окна высунулся, на секунду дольше на виду задержался — и все, и хватит, получи и распишись.

Обратно в комнату он свалился уже с двумя моими пулями под ребрами. А там и я рыбкой за ним. Без паузы. Таким, как он, паузу давать нельзя: здорово они живучие и легкие на подъем.

А уж когда я в комнате оказался, все вообще пошло как по маслу: сначала с ноги его врубил, чтобы не до войны было, а потом «контрольку» дал — в голову — и, как говорится, сушите весла.

Ну, а тут уж и остальные наши кинулись в окна, в двери, набилась полная хата. Матерятся, сплевывают, разглядывая этого — на полу: здоровый, лысый, рожа зверская, как будто из ржавого железа ее резали, кто‑то сигарету сует мне в зубы, кто‑то спичку подносит, ф‑фу‑у, дело сделано, дура‑смерть опять накололась. Слава тебе яйца, пронесло. Остальное здесь — дело ментов. А нам пора и домой.

Выходим на улицу. Глядь, уже и людишки полезли из всех щелей, загалдели, затараторили, бабы завыли, прямо к дому ментовский бобик подкатил, и они оттуда, как серые мыши, полезли гурьбой.

Не люблю их. Это ж они там прощелкают таблом с зэками со своими, а нам потом гоняйся за ними. Ни черта не умеют, даже «Макаровы» свои дурацкие как следует не держат, а туда же — крутые. Важные, наглые, хлебом не корми — дай пошугать и без того зашуганных бестолковых гражданских. Одно слово — менты. Ну, да ладно. Не мое это дело. А мое дело сейчас — приехать в роту, пожрать от пуза, драпу курнуть и расслабиться. Чтобы глупости всякие по ночам не снились. А то крыша у людей слабая, сорвать ее очень даже легко, а кто ж, кроме себя самого, ее побережет.

Мы — лоси. Весь корпус нас так называет — от комкора до последнего стройбатовского чухана с двадцать первого километра. Мы не для паршивых армейских будней с дурацкими построениями и левыми шмонами. Даже наряды у нас особые: не в столовой, не в парке, а в патруле или на губе. Мы — как военная жандармерия, вроде американских «Эм‑Пи». И служба наша мне представляется всегда в виде одной и той же картины: мы — во всем блеске, при аксельбантах и беретах — идем строем мимо грязной чернушной мазуты, уныло копошащейся в дерьме своих повседневных обязанностей.

В наш десантно‑штурмовой батальон не каждого берут. Это в линейные части набирают кого ни попадя — «Урод? Годен!». В ДШБ — особый отбор.

Даже когда в столовую на прием пищи идем — сразу видно и слышно, что ДШБ идет, а не какие‑нибудь при‑дурочные красно— или чернопогонники.

Мы все — здоровенные ребята за метр восемьдесят, голубые береты, тельники, короткие сапоги на шнуровке, и строем идем не как общевойсковая мазута, горохом не сыплем, слаженно, четко идем, как один человек.

Мы — лоси. Еще никогда в столовой с наших столов ни одного бачка не украли, мазута только друг у друга ворует, и уж если мы в наряд по гауптвахте заступаем, то губарям впору веревку с мылом готовить. Нас все боятся, и никто никогда с нами не связывается.

Мы — лоси. Все беглецы, нарушители, зэки — наши

Мы гордимся, что мы — лоси. Любой обломится, если имеет дело с нами. И интересно наблюдать, как, завидев широченный, затянутый в тельник, торс и голубой берет, мигом съезжает с темы какой‑нибудь бурый мазутчик. Они могут зацепляться только между собой. Мы круче их настолько, что сама возможность зацепиться с нами просто не приходит в их тупые бошки. Да и куда им!..

Мы гордимся своей службой. Одно дело — гнить мазутой, бестолково считая дни до дембеля, и совсем другое — тащить настоящую, «мужскую» службу. Да и что все эти придурки видели за два года, кроме своих вонючих казарм, драного парка и ненависти и презрения гражданских? А Мы — лоси — делаем настоящее дело.

И даже если кого‑то из нас увозят домой в цинковой парадке, то все равно ведь он умер как лось, как мужик, в бою, а не загнулся, как какое‑нибудь чмо, от побоев или болячек.

Спасибо папам с мамами, что родили и вырастили нас такими, какими нужно. Спасибо им, что мы настоящие мужчины, что мы — лоси.

После обеда делать было совершенно нечего. Я с полчаса тоскливо послонялся по казарме, выкурил сигаретку в умывальнике — не потому, что хотелось, а так, чтобы чем‑нибудь заняться, по несколько раз заглядывал в каптерку, сушилку и бытовку. Нигде не нашлось ничего интересного. Только дневальные лениво наматывали круги вокруг тумбы, по расположению бродили с такими же мрачными физиономиями, как у меня, двое‑трое дедушек, да у себя в каптерке на куче шинелей отгребался от малиновых чертиков обкуренный до полусмерти Каир.

И еще — духи. Они были повсюду. Они мыли туалет и наводили порядок в расположении. Они подметали вокруг казармы и драили лестницу. Заправка коек и наведение порядка в тумбочках — это тоже была их работа. Но если сам не являешься духом, то обычно их не замечаешь.

Ха, сказал это, и самому смешно стало. Я ведь духом‑то перестал быть всего недели две назад, когда в часть прибыли свеженькие солобоны. А если брать по выслуге, я прослужил всего полгода. Но так себя поставил, что живу как дедушка, а значит, обращение «дух», «солобон», «молодой» — уже не ко мне.

Вообще‑то, дело тут не в выслуге. И дедовские разговоры с духами, мол, первый год будете гнить, зато второй проживете как белые люди — все это брехня, нужная лишь затем, чтобы заморочить тупые духанские головы. Если правильно себя поставил, то все два года хорошо живешь, а если зачмырился, то и на четвертом полугодии не дедушка, а так — «дух со стажем». И это уже мрачно.

Вон один такой — грязный сгорбленный черт со здоровенными мослами и кривым носом, по кличке «Мамонт». Фамилия… не то чтобы не вспомнить, но напрячься надо. А так, если не напрягаться, чего уж проще — Мамонт и Мамонт. Десантник, блин. Уже полтора года на очках десантируется.

Живется Мамонту неплохо — на боевые выезды его не берут, в половину нарядов — что поопаснее — не ставят: поставь его — придурка, чмыря, труса — и потом точно кого‑то из своих недосчитаешься. И не потому, что влепит очередь кому‑нибудь в спину, хера ему, кишка мамонтовская тонка, а потому, что на слабого, на чмыря в опасном деле положиться нельзя: и своей задачи не выполнит, и других подставит.

Так что живется Мамонту неплохо. Безопасно. А то, что по морде ловит и на грязных работах всегда первый — так это уж духанская судьба такая. За все надо платить. Вот он и платит унижением за слабость, болью за то, что домой живым поедет и никакой зэк‑рецидив ему пулю между глаз не вкатит.

Но таких уродов у нас — раз‑два и обчелся. Мы не мазута.

Страшно и мерзко мне смотреть на таких, как он. Ты ж урод, ублюдок, да посмотри ты на себя в зеркало, на кого ты похож! Да пойди ты в умывалку, помойся, постирайся, приведи себя в порядок, зауважай себя. Потом дай в область клюва одному, второму, третьему, чтобы и другие тебя заува… Хотя нет, не надо. Оставайся таким, каков есть. А то как же без таких, —как ты? МЫ тем и хороши, что ВЫ есть. И если бы не было грязных и слабых, то не было бы наглаженных и наглых. Все были бы одинаковые, все бы по очереди выполняли грязные работы, все бы сами себе портянки стирали, все служили бы «как все». Ну, положим, я портянки себе еще сам в состоянии постирать, все же лучше, чем унижать кого‑то, но быть таким, как все?.. Я не «все»! Я — крутой. Я — сильный. Я — НАСТОЯЩИЙ. Не знаю, как это лучше сказать, но у меня проба есть, понимаете? Я… Я… Блин, да я клевый! Крутой. Настоящий ядреный мужик, которого никто никогда не сломает. Не чета этим, гнилым.

Захотелось еще раз в этом убедиться, и я торопливо направился в бытовку. Вошел, встал перед зеркалом. Класс! Метр восемьдесят пять широких мужских костей и крепких мускулов. Крутые плечи. Длинные ноги. Я несколько раз хлопнул кулаком в ладонь. А ну‑ка, пойди, схлестнись с таким, как я! Живо хлебало разворочу! Я ткнул «козой» в свое отражение в зеркале. Ты че, урод? Ты на кого дернулся, ублюдок? Че, зубы жмут или глаза мешают? Перед тобой не какой‑нибудь чмошник, перед тобой самый что ни на есть Лось. С большой буквы.

Я внимательно вгляделся в свое лицо. Оно мне очень нравилось. Широкое, мужественное, по‑мужски плотное лицо. Прищуренные серые глаза Русая челка до бровей. Тяжелая челюсть. Мужик. Боец. Я по‑бульдожьи выдвинул челюсть вперед, придав лицу свирепое выражение. Клею, блин. Был бы телкой, писал бы кипятком от такого мужика.

Ладно. Тряхнув челкой, я прошелся по бытовке и вышел в расположение. Скука вдруг навалилась на меня пуще прежнего. Может, сходить в парк? Хотя чего там делать? Сегодня очередь Оскала работать. Я представил себе, как Оскал курит, улегшись на броне нашей бээрдээм‑ки, и лениво материт Гуляева и Банника, духов из последнего призыва, зачисленных в наше отделение. Оскал вечно так зависает на солнце, что даже не слезет с бээрдээмки, если духи начнут вальтовать. Так, кинет гаечным ключом в голову, а то просто прикажет одному снять ремень и всыпать второму. Он называет их «удавы». Когда он произносит это слово, горло его раздувается, а челюсть отъезжает вниз, как лопата бульдозера, и получается что‑то вроде «ад‑дэвы». И мне в такой момент всегда представляется удавчик из мультфильма, где тридцать восемь попугаев, изогнувшийся буквой «зю», как королевская кобра перед атакой.

В общем, в парк идти мне не хотелось. Я и не пошел. А пошел я в прямо противоположном направлении, В гости. К земляку в мехполк.

Мы с ним были знакомы еще дома, в Красноярске, жили в соседних дворах. Неплохой парнишка. Меня призвали на полгода раньше. То‑то я обрадовался, случайно столкнувшись с Котом в столовой.

Чего уж говорить, тяжело ему приходится: у него в роте полным‑полно чурбанов. А сам он… ну, в общем, не лось. Но парнишка клевый. Чего б не сходить, не проведать? Ну, я и пошел.

Мазутовского дневального, который попробовал было остановить меня — куда, мол, прешь, военный? — я просто отпихнул пятерней в харю: придурок, не знает, что с лосями лучше не связываться. Он отлетел к стене и затих.

Я заглянул в расположение и только и смог, что от души матернуться. Там был сплошной гадючник чурбанов. Конечно, их там было меньше, чем могло бы быть (большинство сейчас шарилось по парку), и точно меньше, чем вообще существует чурбанов в природе, но уж, конечно, намного больше, чем мне бы того хотелось. Они что‑то мерзко балаболили в десяток глоток на своей тарабарщине и суетились, сновали во все стороны, как тараканы. Это зрелище так захватило меня (знаете, каково оно — глазеть на всякую гадость: и противно, и глаз не отвести), что я и не заметил подошедшего ко мне сержанта, как ни странно, белого.

— Кто такой? — выпятил он грудь. Чубастый, ухоженный, явно дедушка.

Я мрачно, исподлобья посмотрел на него. Не люблю, когда со мной говорят в таком тоне.

— Ты к кому, браток? — все мигом поняв, сбавил он обороты.

— Братишка мой здесь служит… — бросил я небрежно. — Вадик Котов.

— Есть такой, — кивнул чубастый. — В наряде по столовой стоит.

Толковый парень. Другой бы сказал «ебошит» или «гниет». А этот аккуратно говорит. Чтобы брата, меня, то есть, не задеть. Шарит военный, чего уж там.

— Хочу его увидеть, — веско сказал я.

— Поможем, — кивнул чубастый и обернулся к дневальному: — Петров, усвистал в столовую. Котова сюда. Скажешь, брат пришел.

Дневальный сорвался с места.

— Пойдем пока покурим, браток, — предложил чубастый.

Мы зашли в умывалку.

— Как он здесь? — задал обычный «братанский» вопрос я, принимая от чубастого «Астру». — Не обижают?

— Все ништяк, — кивнул мне чубастый. — Парнишка неплохой… Мягковат маленько, — добавил он. — Но западла нет.

— Да хули там мягковат, — возразил я. — Кто на духанке другой?

И подумал: «Кто, кто! Да я, блин, другой!» Но не всем же такими быть… Вдруг мне стало смешно: я представил себе, какая рожа будет у этого чубастого, когда он узнает, что говорил как с равным с солдатом второго периода службы, с «торчком», и не распознал его. Обычно ведь выслуга у солдата на лбу написана.

Я только успел забычковать окурок, как в умывалку влетел Кот. Удивленный, как Лайка в космосе: никаких братьев у него по жизни не было.

Увидев меня, Кот как‑то так слабо, по‑чахоточному, улыбнулся, мотнул башкой.

— Привет, братила, — подмигнул ему в ответ я, вставая с подоконника.

— Короче, вы тут общайтесь, — махнул рукой чубастый. — Котов, когда закончите, — в столовую. Чтоб к ужину поспеть.

Кот осторожно, не глядя, кивнул.

— Пойдем погуляем, — приобнял я Кота за плечи. — А то братьям рядом с очками встречаться как‑то негоже…

Чубастый понимающе хмыкнул.

— На выходе — курилка с лавками.

— Спасибо, братила, — с улыбкой поблагодарил я. Когда мы оказались на улице и присели на скамейку в пустой сейчас курилке, я кивнул Коту:

— Ну, как жизнь, рассказывай, военный. Сильно стремно?

Внешний вид его мне не понравился. Грязнючая столовская подменка из тех, что, знаете, аж лоснятся от жира, липкие такие и вонючие, руки — в черной корке, глаза тоскливые. Нет, для духа‑то он выглядел совершенно нормально, но… Из таких духов крутые деды не вырастают,

— Все ништяк, — ответил он, но ответил как‑то паршиво: тихо, опустив глаза, словно занимаясь самовнушением.

— Не видно, — жестко сказал я. — Когда ВСЕ нормально, в таких подменках, с такими руками и пачками не ходят. Че, деды достали?

Он несколько секунд молча смотрел на меня — этакий лопух лопухом с тоскливым взглядом и дрожащими губами, — потом на его лице появилось желание поплакаться. По крайней мере именно так я понял эту неуверенность движений, эти липнущие тяжелые глаза и такое, знаете, бабское придыхание в начале каждой фразы.

— Ну че делать, Андрюха, я не знаю… — он замотал головой, махнул рукой. — Их же много, понимаешь? Из дедов только вон тот, с чубом, Артемьев Кирилл, да еще двое — не чурки. Азиаты ломят — труба. Да ты сам погляди. Ротный — казах. Взводный — татарин. Старшина — таджик. Замок — …

— Хорош, военный, — оборвал я его. Ненавижу такие базары. Если по крутизне не выгребаешь, то лучше молчи. А отмазки искать — самое последнее дело. Но жалко парня. — Хватит. Ты мне песни здесь не пой, кто у вас ротный, а кто замок. Не знаешь, как это делается? Нет? — Он по‑больному, как силой трахнутая телка, смотрел на меня. — Добро. Я тебе сейчас покажу.

Я подорвался к входу в казарму, словил за грудки первого попавшегося чурбана в глаженной хэбэшке и с ходу сложил его вдвое ударом под дых. Чурбан только пискнул и захлопал глоталкой, как рыба на пляже. Вторым ударом я уронил его на газон.

— Понял, да? — обернулся я к Коту. — Все понял?

— Не надо, Андрюха, — попросил он, и в голосе его не было пробы. — Это, может, пройдет один‑два раза, но потом все равно забьют.

— Да ты че?! Забьют? — загоготал я, поднимая хрипящего и матерящегося чурбана и пиная его в сторону входа. — А что, в расположении табуретов нету? Или чурбанские бестолковки уже перестали проламываться?

— Все не проломишь, — сказал он слабо. — Вот сейчас выскочит кагал азиатов…

— Завалим, сколько сможем, не сомневайся, — заявил я, оглядываясь в поисках чего‑нибудь тяжелого.

— Ну‑ну, — покачал он головой.

Ничего тяжелого я найти не успел: из казармы вывалил «мой» чурбан в сопровождении еще двух. Что за странные люди, никогда не мог их понять. Получил по морде — так сиди и не рыпайся, если не можешь свои проблемы сам решить, как и следует мужику. Так нет же, эти сразу бегут за подпиской. Можно подумать, что три урода справятся там, где не выгреб один. Фигня. Три кучи говна отличаются от одной только количеством, а никак не качеством.

Так оно и вышло. Я всегда стараюсь действовать с наибольшим поражением противника, чтобы причинять ему боли и неприятностей по максимуму. Первого из нападавших я встретил коротким правым снизу в нос. Очень болезненный удар. После того как ваш нос ломают ударом сбоку или прямым, можно, напрягшись, продолжать бой дальше. Но если вы получаете апперкот в нос, тут уж начинается вынос тела. Чурбан жалобно так вскрикнул и выбыл из игры. Второй кинулся к Коту, но тот, молодчина, смазал ему по харе, потом снова, затем проверил с ноги. Вот, теперь за него я был спокоен и занялся третьим. Тот, выглядевший достаточно крепким, на деле оказался жидковат, и мне понадобилось три‑четыре удара, чтобы отправить его в затяжной нокаут.

— Не выпускай его! — рявкнул я Коту, набегая, и ударами в ухо и челюсть положил третьего.

— Знаешь, Андрюха, ты как бэндог, — сказал Кот задумчиво, оглядывая стонущих на земле чурбанов, — есть такая американская бойцовая собака, очень сильная и храбрая, резкая, молниеносная в бою.

— Я — как два бэндога. А когда приколюсь, то даже как три.

— Может быть, — махнул он рукой. — Но, знаешь, эта собака бои больше получаса не выдерживает.

Двое чурбанов, осторожно матерясь в нашу сторону, подняли третьего, того, с поломанным носом, и потащили к входу. Драться им явно расхотелось.

Кот не обратил на них никакого внимания. Он покачал головой и подал мне руку.

— Ладно, брат, пойду я в наряд. Пора.

— Почему? — спросил я.

— Что «почему»?

— Почему не выдерживает?

— Выдыхается.

Он отошел на пару шагов, потом обернулся.

— Знаешь, Андрюха, не приходи ко мне больше. Лучше уж я к тебе буду приходить, когда возможность появится. Ладно?

Признаться, меня это задело.

— Что случилось? — спросил я подозрительно. Он замялся.

— Да понимаешь… Ты своим приходом создал мне столько проблем… Нет, пойми, брат, я к тебе очень хорошо отношусь и всегда рад тебя видеть, но теперь мне конец.

— Чего?! Да ты че, больной, что ли?

Нет, я его совершенно не понимал! Клевый парнишка, душевный, и подраться не дурак, не чмо какое‑нибудь; а несет чушь, парашу. Вот только что славно так начистил рожу чурбану, а сейчас стоит белый, тихий и траурный, как на собственных похоронах.

— Да какой тебе конец, зема, — пытался втолковать ему я. — Только так с ними и надо. В чан. Без базаров. Ты же можешь, я видел. Пустишь кровь одному, второму, третьему, остальные обломятся.

— Не обломятся, — убежденно сказал он. — Вот ты, когда сапог тебе ногу трет, обламываешься или портянку перематываешь?

— Послушай, зема, не гони. Ты что, боишься их, что ли? А если не боишься…

— Да что ты понимаешь, — зло перебил он меня. — Я не боец, понял? Я не бэндог. Если бы ты сейчас не начал морды бить, я бы и пальцем не пошевелил. На хера мне этот цирк! Себе дороже. А тебе‑то чего: ты кипижу навел и ушел, да?.. А‑а, хули тут базарить…

Он повернулся и зашагал прочь.

Ненавижу такое слюнтяйство, такую мягкотелость. Ведь что его пугает? Физическая боль. Неужто позорный мужской стыд за свою слабость не страшнее в тыщу раз?

Вот скажите, что бы вы сделали в такой ситуации? Наверное, то же самое, что и я, правда? А я обозвал его козлом, презрительно сплюнул и взял курс на батальон.

 

Глава 2

 

Сказать по правде, я всегда хотел именно такой службы. Крутое дело по мне. Спасибо брату Толяну: за год между его дембелем и моим призывом он научил меня всему, что надо знать в армии. Опять же, парашютистские курсы ДОСААФ, два года в секции бокса, разборки на улицах. И когда пришло время поменять паспорт на военный билет, я уже был готов. От и до.

В первый день, когда повели в столовую на прием пищи, еще волновался: вот оно, накатывается, приближается, не оплошать бы, не спасовать. Ведь это же всегда и везде так — как себя вначале поставишь, так и жить будешь все время. Поэтому, когда завели в столовую, я, не колеблясь, первым уселся за дедовский стол. Тут же деды подскочили с шарами по семь копеек («Ты че, урод, забурел совсем?»), а меня это только порадовало. Ни тебе долгой позиционной (дурацкое словечко, обожаемое замполитом) войны, ни тебе гнилых базаров и аккуратных, исподволь, наездов. Я этой всей дедовской тактики (тоже, кстати, замполитовс‑кое словцо) не люблю, мне стратегию подавай. По морде, и все тут. Так что, такой поворот дела — это было то, что надо. И тут уж я не тормозил. С ходу пробил две черепушки чайником. Остальные призадумались, начали присматриваться. Оценили. И все пошло как по маслу. Так, еще через пару дней разводягу об одного героя сломал и все. Признали. И это правильно: кому охота со мной, придурком, связываться, когда вокруг уродов — чмыри не хочу. А уроды они потому, что этого не понимают.

Если честно, в первый раз в деле здорово страшно было, когда по тревоге подняли рецидива одного брать. Не зэка этого страшно. Оплошать, спасовать — хуже этого не бывает. Нам, лосям, проигрывать нельзя, у нас профессия другая.

А зэк, кстати, опасный попался. Убийца. Завалил двух часовых, подался в бега. Ну, мы его под Тарбаганьей сопкой и обложили.

Места там дикие, тайга, бурелом, и настрой какой‑то Тоскливый, мрачный, усталость какая‑то деревянная, гнилая в природе, разве только с двустволкой‑вертикалкой (с «голландом», как у бати) побродить за дичью.

Ну, и как‑то так получилось, что рецидив помыкался по бурелому и выскочил прямо на меня. Патронов в магазине у него уже не было — за двое предыдущих суток по нашим голубым беретам пострелял, но он и без патронов был еще хоть куда боец: здоровый такой мужик без возраста, коренастый, зверь, какой зимой в снегу переночует, а утром встанет, отряхнется и дальше пойдет. И рожа зверская, дикая, а в руке финарь. Как меня увидел, завыл по‑волчьи, и по глазам его видно, что уж меня похоронил.

Я вначале здорово стреманулся, а потом подумал, чего, мол, мне пасовать перед ним: он же не профи, а так, ублюдок‑любитель, это дураков‑гражданских резать как свиней он мастак, и вэвэшников‑часрвых валить, со мной‑то ему потруднее придется. Я‑то ведь не пальцем деланный, не зря голубой берет ношу. Ну, и отступил страх.

А любой человек, противник твой, всегда очень хорошо чувствует, готов ты биться насмерть или так, дурака валяешь. Это даже не по глазам, не по голосу — нутром чуешь, как собака, по запаху. И если слабину почуял, то мигом звереешь, и тебя уже из пушки не остановишь.

Ну, а если видишь, что перед тобой кремень, то уж и не рад, что связался, и только думаешь, как вовремя с темы съехать. И тут главное — пересилить себя, настроиться, затвердеть душой. Тогда и пули не берут.

А я так думаю, что в каждом этот кремень есть, и если тебе удастся его достать из глубины себя и так держать, чтобы он обратно в болото, в жижу страха не засосался, то победил ты и никому тебя не завалить. Так что грани свой кремень так, чтобы он поустойчивее на поверхности лежал. Не нужно множества мелких граней — мыслей, чувств, все это интеллигентство и дурня, огранка должна быть крупная, простая и грубая, чтоо надежно.

Смерти все боятся. А ты настройся, что хочешь умереть как боец, не завтра, не потом, а сейчас; представь себе, что висите вы с твоим противником над пропастью и ты можешь его убить, только если сам вместе с ним сорвешься, почувствуй, какой это кайф — умереть, захлебнувшись кровью врага, и тогда все. Твоя взяла.

Ведь почти все бьются, чтобы выжить. И если ты будешь биться, чтобы противник умер вместе с тобой, за тобой огромное преимущество. Дурак будешь, если не воспользуешься. Вот сам увидишь, как враг задергается, когда ты ему: «Давай руку. Пойдем.» — «Куда?» — «На тот свет.» — «Не‑ет!» — «Давай‑давай!» — «Да ни за что!» И тут уж делай с ним все, что захочешь.

Я и спорт, бокс на ринге, за его ограниченность не люблю. Это ж ведь так, игра, там на карту какая‑то мелочь поставлена, гроши, копейки. Там и морду‑то подставлять под удары в падлу. Пустое дело. Потому и дерусь всерьез я редко и неохотно. Но уж если дерусь, то насмерть. Не чтобы победить, побить противника, а чтобы убить. УБИТЬ. И готов платить за это всем. И своей жизнью тоже. Иначе зачем драться?

А что до этого рецидива, то тут и говорить не о чем.

Убил я его. Зарезал его же собственным ножом. К слову, этот нож я себе оставил, на память, клевое такое писало, отличная сталь и ручка наборная, разноцветная, знаете, какие на зоне делают.

Вообще‑то, я их никогда в живых не оставляю, зэков, рецидивов. А зачем? За каким хером они нужны? Они ж черные, злые, от них беда одна, кровь, слезы, горе. Я б этих умных, гражданских, которые против смертной казни выступают, за гуманизм (опять замполитовское словечко; вроде и не интеллигент какой‑нибудь сраный, а вот базар у него — ну просто труба!..), за права человека, адвокатов, философов всяких — хер их знает, как они называются, но вы‑то прекрасно понимаете, о ком я говорю, — так вот, я б их всех, скопом, была б на то моя воля, хоть на месячишко в зону бы упрятал, к этим самым рецидивам. Пусть пообщаются. А вот когда этим умникам клапан в жопе прочистят, посмотрим, что они запоют.

Со зверями же, с ублюдками только по‑зверски и можно, они другого языка не понимают. В свое время с молоком матери ничего не всосали, так пусть теперь с кровью со своей всасывают. А мы им в этом поможем.

Я расположился в бытовке, развалившись на стуле и забросив ноги на подоконник. Торопиться никуда не надо было. В моей руке медленно подыхала сигарета, а я, прищурившись, медленно рассматривал струйки табачного дыма.

Люблю эти первые послеотбойные полчаса, когда офицеры наконец‑то сваливают по домам и в казарме начинается нормальная жизнь. Из каптерки доносится магнитофонный голос Тото Кутуньо, которого я когда‑нибудь грохну на пару с каптерщиком Кацо, из сушилки слышны разудалые вопли и тянет мощным кумаром драпа, уже никто не грохочет гирями в закутке за койками, а я — здесь, в бытовке, курю и мечтаю, и обегаю невидящим взглядом оранжевый с разводами линолеум на полу, кубики пеноплена на стенах, мрачные клетчатые занавески.

Знаете, в моем положении, положении солдата, который все два года старослужащий, каким бы оно ни казалось клевым, есть свои минусы. Вот, например, то, что умник Кот называет «чемоданным синдромом». Это когда солдат тащит последние полгода службы и думает только о дембеле, что называется — «сидит на чемоданах». Так вот, у меня этот синдром все два года. Мерзкое чувство. Это духи первые месяцы ни о чем не думают — они выживают, черпаки тоже — они ставят себя. А я? А у меня в голове рыбалка с Толяном, охота с батей, пивко в необъятных количествах с ребятами под стекляшкой, мамкин борщ, телки на дискотеках… И вот это, знаете, настроение невыносимой такой грусти, когда думаешь о том, каково сейчас там… Знаете, как‑то не вспоминаются, скажем, дождливые или пасмурные дни. Кажется, все они на гражданке были яркие, солнечные, добрые какие‑то. И даже в дождь, когда пасмурно и слякоть, чувствуешь, что где‑то оно было, солнышко, где‑то рядом, поблизости, заныка‑лось за углом, в подворотне какой‑нибудь своей, солнце‑вой, и нет‑нет да и кажет сквозь мокрый туман свой озорной лучик.

А ты здесь сидишь сиднем, блин, целых два года, двадцать четыре месяца, сто четыре недели, семьсот тридцать дней, сидишь, сидишь, сидишь, а они все там балдеют, а ты здесь сидишь… А за каким хером, спрашивается? Че я здесь забыл‑то, а? Нет, конечно, наше лосевское дело — это святое дело, но если по большому счету?.. Ну а вот почему так не может случиться, что взял маршал Соколов да и сократил срок службы до полугода? Его бы тогда очень зауважали, честное слово! Невозможно? Ну ладно, тогда до года. Чуть‑чуть меньше бы зауважали, но тоже будь здоров. Тоже нельзя? Ну хоть до полутора? Да знаю, знаю, что не бывает, но помечтать‑то можно?.. Вот и мечтаю. Я бы тогда — ну, если бы до полугода сократили и можно было бы уже ехать домой — за пару дней парадку дембельскую справил и отправил бы брату Толяну домой (он отдельно от бати с мамкой живет), чтобы приехать в Красноярск по граждане (а то патрули достанут), у Толя‑на переодеться и — во всем параде заявиться домой. Потом дембельский альбом нужно сделать (бархат у Кацо есть, а оформить Заец, писарь штабной, может), ну, еще надо где‑то бабок раздобыть, на подарки и вообще, и все, и можно ехать, запрягай! Так что вся загвоздка в маршале Соколове…

И как всегда в момент, когда никого не хочется видеть и слышать, в бытовку влетел взъерошенный Оскал. Знает, говнюк, где меня искать в такое время! И как только в его бестолковке всплывает моя фамилия, а это случается довольно часто, мой дедушка и командир отделения сразу ломится сюда.

— Ну нормальная херня? — спросил, как и всегда в такой ситуации, Оскал, причем таким тоном, как будто я только что вылил на его хэбэ не меньше ведра вонючего столовского киселя, вот просто залил с ног до головы. — НУ НОРМАЛЬНАЯ ХЕРНЯ?!

— Что опять случилось? — спросил я одними губами, не меняя позы, в напрасной надежде, что вот он сейчас быстренько ответит и исчезнет, оставив в неприкосновенности мое зависное состояние. Но не тут‑то было. Оскал — парень решительный. И это в сочетании с его непобедимым занудством делает его совершенно неотразимым.

— Ну нормальная херня? Ты здесь зависаешь, а ведь мы собирались сегодня идти на «швейку»!

«Швейка» — это общага швейной фабрики. Естественно, женская. По ночам там в наличии по меньшей мере половина нашего корпуса, как будто, знаете, вечернюю поверку отстояли и из казармы прямо строем — туда.

Старый засаленный вахтер‑бурят, еще с обеда залив брагой свои щелочки, беспробудно спит на топчане в каморке под лестницей. И очень зря, потому что вокруг него происходит очень много интересных вещей.

Такого гульдибана, который имеет место быть почти каждой ночью на «швейке», я никогда еще не видел и, наверное, никогда больше не увижу, а даже если увижу, то поплотнее закрою глаза. Пьянь, которую после очередной дозы уже невозможно разделить на кобелей и сук — только по шмоткам и различаешь: в хэбэшке, значит «он», — гасает по этажам, бьет друг другу морды и трахает один другого в каждом углу. Бесчувственные тела валяются на лестницах, кто‑то блюет у стены, и все это под звук диких воплей, музыки и звона разбиваемой посуды. Дурдом и бардак. Каждую ночь. Удивительно, что все эти швеи‑мотористки рано утром встают, приводят себя в порядок и выходят на работу. И откуда только здоровье берется!

— Ну че, пойдем? — уже спокойнее сказал Оскал.

— Куда? — вздохнул я.

— Не гони беса, Тыднюк! — возмутился Оскал. — Мы ж договаривались.

— За каким хером?

— Оттянемся.

— Брат, да облом переться за пять километров в этот бардак, — лениво попытался отмазаться я.

— Да ну, пойдем!

— Блин, опять эти мерзкие рожи…

— Тыднюк, — перебил меня железным голосом Оскал. — Не парь мозги. Пойдем.

— А вот ты прикинь, — попытался я воздействовать на его воображение, — туда пять километров пехом, а потом под утро столько же обратно, паливо, патрули, облом…

— Пойдем, Тыднюк, — упрямо повторил Оскал. (Я — дурак. Какое там у Оскала воображение!)

— Давай‑давай, поднимай свою задницу, — навис надо мной своими ста двадцатью килограммами Оскал. Посмотрев в его горящие решимостью жальцы, прячущиеся в складках по‑танковому тяжеловесной будки, я понял, что попал. Если откажусь, он, чего доброго, попрет меня на себе.

— Братан, хочешь — сам иди, — сделал я последнюю попытку.

— Да ты гонишь, — оборвал меня Оскал. — Ну, не чмырись, пойдем.

Я нехотя поднялся,

— О, — повеселел Оскал, — совсем другое дело.

Я напоследок заглянул в зеркало. Рослый широкоплечий молодец в стоящей от стрелок хэбэшке и полным обломом в глазах.

— Стрелок — что на трех маршалах, — пробормотал я, разглядывая свое отражение.

— Ага, — кивнул Оскал, — седьмого ноября.

— В красный день календаря, — уточнил я.

— На Красной площади, — добавил Оскал и коротко гоготнул.

— Оскал, тебе легче отдаться, чем объяснить, почему этого не хочется делать, — сказал я, оборачиваясь к нему.

— Вот и отдайся, — сразу же согласился Оскал. Делать нечего. Я «отдаюсь». Мы выходим из казармы и торопливо шагаем по клумбам в сторону забора.

Проскользнув в дыру, мы пересекаем дорогу и углубляемся в лес. Темно, хоть глаз выколи. Зато на небе — пир горой Звезд много много, почти неба не видно. Висят совсем низко, так что, кажется, кинь беретом — парочку точно собьешь. Но береты остаются на наших головах — мы не летехи, нам звезды без нужды. Спотыкаюсь, едва не падаю носом.

— Не спи — замерзнешь, — лыбится Оскал.

На ходу закуриваю. — Оскал сразу же просит оставить покурить, потом теряет к сигарете видимый интерес. Топочет чуть впереди и иногда оглядывается, якобы для того, чтобы проверить, нет ли кого сзади, а на самом деле, чтобы не пропустить момент передачи бычка.

Выходим на дорогу. Эта дорога называется «погранцов‑ской», потому что идет вдоль пограничной колючки. Дальше, за колючкой, контрольно‑следовая полоса, потом еще одна колючка, а та темнота за ней — уже Монголия.

— Э, Оскал, не греми так сапогами, — бормочу, передавая сигарету.

— А че? — испуганно озирается по сторонам Оскал.

— А то, погранцам кошмары будут сниться. Оскал желчно усмехается.

Минут через пятнадцать появляются убогие халабуДы предместья. Уже видно неподалеку четырехэтажное здание общаги.

— Тихо, тихо, — говорю вполголоса Оскалу. — Здесь патрули бывают.

Он презрительно сплевывает, мол, патруль не в беретах — не патруль, но идет осторожнее.

Подходим к общаге. Уже по окнам видно, что внутри — полная труба. И куда только патрули смотрят? Здесь же полный потенциальный состав гауптвахты ждет своего часа. Только подгоняй кунги с решетками и замками и грузи штабелями губарей. Правда, пару раз проводили здесь облавы, это точно. После этих облав на гауптвахте сидело народу втрое больше нормы — именно что сидело, лечь им в камерах было уже негде. Авось, сегодня пронесет. Авось. А че нам, солдатам: у нас на этом «авось» вся жизнь построена.

Заходим внутрь, переступая через бездыханное тело какого‑то чернопогонника. Из‑под лестницы слышен храп синяка‑бурята, но его перекрывает доносящийся сверху гам.

Поднимаемся по заплеванным ступеням. Оскал негромко матерится, старательно обходя пятна блевотины, чтобы не запачкать наглаженных, до блеска начищенных сапог.

— Куда? — дергаю его за рукав.

— Второй этаж.

На лестничной клетке на Оскала сослепу налетает пьяный боец. Оскал, надоедливо морщась, спускает его с лестницы.

Заходим на этаж. Длинный темный коридор с большим количеством дверей. Много дурного шума, у одной из дверей двое бойцов дубасят третьего. Из туалета доносятся нечеловеческие вопли.

Оскал довольно усмехается, оглядываясь на меня. Он весь — сплошное предвкушение веселья. Заметив отсутствие интереса на моем лице, он подмигивает и хлопает меня по плечу, мол, не сцы, братила, щас погуляем.

Не обращая никакого внимания на дерущихся, Оскал ударом ноги распахивает одну из дверей. Заходим. Нас волной захлестывают яркий свет, вопли магнитофона, духота и вонь. В комнате вокруг заставленного жратвой и спиртным стола сбилась хренова куча — и не сосчитать сразу — народу. Сидят друг у друга на коленях, орут, пьют, целуются, потные, глаза безумные.

— Кто такие?! — рычит здоровенный мосел‑танкист.

— Хлебало завали, — отвечаю я.

— Че?! — вскакивает он, хватаясь за горлышко бутылки. — Да вы че, уроды?!

Забыл, козел педальный, что лосей надо уважать. Оскал — даром, что центнер с гаком, — прыгает к нему и бьет по морде. Мосел вместе с тубарем уходит куда‑то под батарею. Я хватаю первого попавшегося бойца и ляпаю его мордой в стол. Оглядываюсь. Все, больше ни у кого нет никаких вопросов.

— Короче, уроды, встали‑ушли, живо, — небрежно произносит Оскал, По его тону чувствуется, что сейчас действительно лучше встать и уйти. Но бойцы зависают, Кто по пьяному делу еще не понял, что происходит, кто не хочет уходить, а кто ждет, что сделает сосед.

Выкидываю в коридор первого. Тут уж они зашевелились. Быстренько так, тихохонько, с большим пониманием на лицах Последним выгреб на оперативный простор мосел‑танкист. И вот тогда, глядя на перепуганные физиономии девчонок, Оскал хлопнул пятерней по столу и весело загоготал.

— Ты че, брат? — дернул я его за рукав. — Крыша на месте?

— Да понимаешь, — захлебываясь истерическим смехом, пояснил он, — я… я… я перепутал двери…

— Ну нормальный ты придурок? — тоже засмеялся я.

— Э, ребята, а вам кто нужен? опасливо спросила одна из девчонок.

— Светка Кольцова, с трудом успокоившись, ответил Оскал.

Соседняя дверь, — торопливо ответила девчонка, а одна из ее подружек выскочила мимо нас в коридор: наверное, возвращать гостей.

— Ладно, извините, девчонки, — еще улыбаясь, сказал Оскал. — Бывает.

Они вежливо покивали в ответ.

— Пойдем, — обернулся он ко мне.

— Погоди, — ответил я, разглядывая хозяек комнаты. Одна мне приглянулась. Худенькое личико, короткая стрижка, вздернутый носик и губки бантиком. Этакая бубочка.

— Тебя как зовут?

— Наташа, — ответила она равнодушно.

— Пойдем покурим.

Она переглянулась с подружками. Девчонки захихикали.

— Пойдем, — пожала она плечами.

— Ладно, — хлопнул меня по спине Оскал. — Я буду в соседней комнате.

— Хорошо. Я попозже подгребу.

Мы вышли с ней в коридор, подошли к туалету, под лампочку. Я вытащил пачку. т— Кури.

— Спасибо. Закурили.

Всегда зависаю в таких ситуациях. О чем там с телками базарить? Я мужик простой, мне бы поближе к делу. Все равно финал один. Так чего зря время терять? Я немного помялся. Но, блин, правила игры есть правила игры. Сначала надо о чем‑то потрендеть.

— Твой парень был мосел? — спросил я.

— Нет, — пожала она плечами.

— А кто?

Она посмотрела на меня, как на придурка, и промолчала.

Дурацкие правила игры. Это напоминает мне, как кобелек увивается вокруг сучки. Он и так к ней и сяк, а она — все мимо кассы. Сама ж, зараза, дома скулит аж заходится, так рвется на улицу, когда течка, а кавалеру своему лохматому пока всю душу не вымотает, дела не будет. Поразмыслив, я решил из этого и исходить.

Докурив сигарету, я бросил окурок в туалет и повернулся к ней. В ее глазах скакали орды нахальных чертей.

— Ладно, хорош порожняка гонять. Пойдем.

— Куда?

— К тебе.

— Зачем?

Такие вопросы всегда выводили меня из себя. Что значит, зачем? В подкидного играть. Запускать бумажных змеев. Лепить пасочки из песка. «Зачем»!

— По ходу разберемся, зачем, — ответил я, увлекая ее по коридору. Она пожала плечами и промолчала.

Получилось. Получилось. Проконало. Что‑то горячее поднималось из нутра и затапливало мое жадное кобелиное естество. Вот оно, все ближе, ближе… И голос мой непроизвольно задрожал, когда я спросил:

— Где твоя комната, подруга?

— Напротив той, где мы были.

— Ты думаешь, я в темноте найду, где мы были? — радостно спросил я.

Она показала.

На чье‑то счастье, в ее комнате никого не оказалось. Мы вошли внутрь, и я закрыл дверь на замок. Потом молча повернулся к ней и обнял. Она уже не спрашивала, «зачем»…

Потом я драл с нее и с себя шмотки и бестолково тащил ее куда‑то в темноту, потом полузадушенно скрипела продавленная чуть ли не до пола койка, и она что‑то потерянно бормотала, наверняка сама не понимая, что именно. Но мне было не до этого. Мое колено провалилось в щель между койкой и стеной, и вытащить его оттуда не было никакой возможности. Потом, когда в душной темноте стало не продохнуть, все наконец благополучно закончилось…

На обратном пути нас засек патруль. Мы как раз вышли из леса, и Оскал, матерясь во всю ивановскую, счищал с сапога невесть откуда взявшийся здесь коровий навоз, как вдруг неподалеку в полутьме нарисовались три фигуры, и резкий голос скомандовал:

— Стой! Ни с места!

Мы дружно сорвали с голов береты (ранним утром в полумраке видны только силуэты — проверенная многими самовольщиками информация, — а по нашим головным уборам очень хорошо видно, из какой мы части) и галопом припустили в сторону родного забора. Патруль — трое безмозглых придурков — бестолково затопотал следом за нами.

— После гулек только от патрулей бегать, — недовольно проворчал на бегу Оскал.

— А я тебя предупреждал, военный.

— Слушай, а может, остановимся да и оторвем этих бойцов?

— В другой раз.

— Стой, стрелять буду! — донеслось сзади.

— Он же не в карауле! — возмутился Оскал. — Это на посту такие команды подают…

Ответить я не успел: мы нырнули в дыру.

Через две минуты мы вломились в родную казарму, а еще через пару десятков секунд уже лежали, что ясочки, под одеялами и желали себе спокойной ночи.

На часах было полшестого утра…

 

Глава 3

 

Сколько ни прикидывал, никогда не мог толком решить, какой ротный был бы лучше, женатый или холостой. И это совсем не пустой вопрос, если хорошенько поразмыслить. Конечно, холостой вроде бы похуже. Ему и торопиться некуда — дома никто не ждет, и в казарме переночевать не в падлу, а это значит, что внимания своему подразделению он уделяет куда больше, чем нам нужно. По мне, так вообще б его рожу командирскую в расположении не видеть. Но зато он всегда спокоен, в голове одни бабы да водка, да и мозги ни из‑за чего не сушатся, а какой же офицер может быть лучше офицера‑похуиста? Только тот, который в отпуске.

А вот женатый — что тот черт, который в тихом омуте водится. Вроде все нормально идет — если и в семье тишина, и дети в порядке: только девятнадцать ноль‑ноль бабахнуло, а его уже и близко нет, к очагу усвистал. Но уж если с женой напряги — то он, словно озверина, обжирается. И жди тогда ночных построений, уставных подъемов и залповых посылов на губу. v

Вот такой как раз наш и есть. Только жена не дала — сразу летит в родную роту и ну всех строить, что аж шуба заворачивается. Хорошо хоть ночью не заявляется: он в гражданских кварталах живет, оттуда ночью автобусы не ходят, а если пешкодралом — так или шагай, или первого автобуса жди, все равно раньше подъема не доберешься.

Но зато к подъему — как штык. И первым делом дневальному по морде. Есть за что, нету — без разницы. Это у него первый пункт программы такой. Как слышишь на подъеме мат в три этажа хозяйским басом от входа, а потом грохот и звон падения тела со штык‑ножом, так и знай — опять жена ротному не дала. Иногда уже думаешь: ну лапочка, ну рыбулечка моя дорогая, ну хоть сегодня не выпендривайся, дай ты ему, мерину сивому, дай по пол1‑ной программе, чтоб у него уши отвалились, чтоб спал в отрубе до самого обеда. Ан нет. Не дает. Я уже Оскалу предлагал: давай, мол, наряд организуем, что ли, специальный, чтобы ротному подсобить, трехсменный, как караул. А то из‑за этой заразы ни ротному, ни роте покоя нет.

Вот и сегодня дневальные еще подъем не прокричали, а Мерин уже тут как тут. Как водится, завалил дневального, пожарную бочку с водой на пол вывернул (и как только ему не облом такую тяжесть ворочать!), влетел в расположение и ну петь военные песни. Козлы, мол, придурки, подъем, живо, мать вашу так и этак, и — упорный, гад! — стал в начале расположения и пошел, пошел ракетным тягачом койки переворачивать. Мне проще — моя койка в самом конце расположения стоит. Но все равно неприятно: я ведь только час назад улегся.

Сколько раз подумывал: может, чан ему настучать? Но Оскал не советует: конечно, ротный — не какой‑нибудь чмошный мазутчик, в особотдел не побежит, но завалить его сложно. Здоровый, гад, и в драке — крутой умелец, не зря из Афгана две Красных Звезды привез.

Да нет, был бы повод стоящий, я б его со всеми его самбистскими наворотами положил бы. Но из‑за такой мелочевки?.. Он же командир, ему положено придурком быть. Я давно заметил, что власть — штука гнилая и людей марает похуже дерьма. Солдат какой‑нибудь и то, как стал сержантом, так скурвился, руки рядовому не подаст, только и думает, как бы властью своей его прищучить— Чего ж от офицера ждать, если его пять лет в училище на солдатские погоны притравливали и потом он еще лет восемь‑десять в казарме, как в загоне, подчиненных на «фас!» брал. А над ротным есть комбат, а там Комполка, а еще выше комкор, командующий округом, маршалов целая орава, и все они вниз по служебной лестнице кидаются, как фокстерьер на лисицу.

Но все равно, зря он так круто берет. Мы ж не мазута, мы и ответку погнать можем. Знаете, как оно бывает: вроде стоит дерево, большое такое, крепкое — скажем, кубов на тридцать. И ничего ему не гтрашно. А червь тихо‑тихо так обедает внутри. Сегодня обедает, завтра, послезавтра добавку берет. А через неделю это дерево — бах! — . упало и рассыпалось в труху. И от тридцати кубов нормальной древесины, может, если постараешься, только на тубарь трехногий и наберешь.

А этот, Мерин наш, не унимается. Действует по распорядку. Застроил роту в проходе между койками и зыркает вдоль строя — цель ищет. А первая цель у него всегда одна — Обдолбыш. Странный такой парнишка. Тощий, неказистый такой, совсем не лосевской заточки солдат, даже непонятно, как в ДШБ попал. И все ему мимо кассы. Смотры, шмоны, учения — все до свидания. Косой забил где‑то в закутке, пыхнул и завис в красном уголке. Первым делом — обдолбиться. Потому и Обдолбыш. А раз не горит на службе, не тянется перед начальством, то ротному он как заноза в заду.

— Каманин! — орет ротный.

Ясное дело, «Каманин», кто ж еще? И Обдолбыш медленно так, с оттяжкой, выплывает в первую шеренгу.

— Че?

— Ты мне не чекай, Каманин, на соседних очках не сидели! За год службы с офицером разговаривать не научился?

— Виноват — исправлюсь, — бормочет Обдолбыш.

А ротному неуставные ответы — как бальзам на раны. Даже непонятно, что бы он делал, если бы Обдолбыш хоть раз ответил не «че?», а «я!», как положено.

— Да че ты исправишься, придурок! — орет ротный. — Горбатых на кладбище правят!

Молчит Обдолбыш. Только улыбается, так, знаете, от‑винтово, как будто он сейчас далеко‑далеко отсюда, в своей Россоши, сидит на кухне, лапшу с маслом хряцает, а рядом не ротный‑горлодер, а какая‑то мелочь пузатая, бестолковая, вроде мухи. О, ротному его улыбочка — как литр скипидара на конец.

Ну, ясное дело, за грудки. Потом — по морде. А Обдолбыш — много ли ему надо — тряпичной куклой в шеренгу шмяк! Встает неторопливо, утирается:

— Не запарились еще? . Ротный — к нему. И снова по морде.

Обдолбыш снова встает, харей разбитой улыбается.

— Отольются кошке… — бормочет.

— Чего?! Ты че, угрожать, солдат?

— Да нет. Если что‑то делается, то делается… И еще шире улыбается.

Вот, думаешь, придурок, да чего ж ты лезешь, да зачем? Что, здоровье некуда девать? Помолчи чуть‑чуть и лыбу свою дурацкую спрячь, потом, если так охота, после отбоя в зеркало улыбнешься. А ему — фиолетово. Знай себе, кривит губы.

Ну, ротный, конечно, тоже не железный: размахнулся, потом передумал и поволок Обдолбыша в канцелярию. Дверь‑то прикрыл, но орал так, что нам все было слышно. «Ну ты че, ублюдок? Ты кому угрожаешь? Я таких, как ты, пачками хавал в Афгане!» — «Вкусно было?» — Пауза. — «Чего тебе надо, солдат? Чего ты добиваешься?» — «Чего‑чего… У меня система простая: делайте что хотите, только меня не трогайте…» — «Это как? Так не бывает, солдат». — «Бывает. Че ж вам понять‑то трудно, по‑русски же вроде говорю… Мне ваши армейские штучки, все эти священные долги, приказы, кантики‑рантики, смотры с учениями, молодцеватость эта ваша дурацкая до…» — «Но‑но, не перегибай!» — «Потому что дебильство это все. Разуй глаза, капитан. Жизнь, которая вне, снаружи, она же другая совсем… Даже ты, когда из этого гадючника выходишь, тоже ведь нормальным становишься, человеком… А я сюда не просился. А уж если попал, то дебилом хэбэш‑ным быть не хочу. Для меня это — так, вырванные годы. Закончатся, прозависаю, дотяну — и домой…» — Пауза. — «А ты ведь домой так просто не поедешь, солдат… Не дам. Я в Афгане таких живо гнул». — «Здесь не Афган, капитан.» — «Ничего, я тебя и здесь достану».

Мы строй поломали и сгрудились поближе, тихо‑тихо, чтобы ни полслова не упустить. «А не боишься?» — «Чего, урод?!‑Чего мне бояться?! Тебя?! Да я семерых духов один на один замочил, понял?! Я войну тащил, а ты — ты! — чем ты меня пугаешь, щегол?!» — «Дурак ты, капитан, хоть и герой… Воевал, а не знаешь, что самые опасные пули летят не спереди…» — Пауза. И ротный уже спокойно так: «Ладно, солдат, собирайся… На кич‑мане отдохнешь…»

Мы сразу — в строй. Дверь — настежь. Ротный —холодно — старшине:

— Чернов, Каманина подготовить к выдвижению на губу. Пять минут, отсчет пошел.

— Есть.

И Чернов с Обдолбышем угребли в каптерку. А ротный — сразу видно — поостыл. Молча осмотрелся, как будто на складе, а кругом — штабеля, а не люди, и пустым таким голосом говорит:

— Поймите, придурки, ваши бега с зэками — это детская забава. А я хочу, чтобы вы были готовы к войне. Ясно? К настоящей, конкретной войне. А на войне такие козлы, как Каманин, — первые враги. — Он выдвинул челюсть, по лицу побежали морщины. — Врагов буду давить. Как гадов ползучих. Ясно? — И, после паузы, равнодушно: — Все. Цирк закончен. Разойдись.

После обеда позвонили из штаба: под Бичурой на боевом выезде погибли Тренчик с Алтаем. Клевые были ребята. Тренчика я знал плохо, помню, чтс на гитаре круто играл: «Гоп‑стоп, мы подошли из‑за угла, гоп‑стоп…» И всегда лыба счастливая до ушей. Душевный такой мужик. По анекдотам — первый. Помню, однажды чайник браги выиграл: два часа без передыху травил анекдоты и ни разу не повторился. Полвзвода потом с того чайника счастливые ходили, что слоны. Алтай — тот был умелец. Золотые руки. Вечно сидел в сушилке, мастерил чего‑то. Утюги чинил, тачал сапоги. Однажды сколотил ящичек со стоечкой, чтобы вешать венички суконные — сапоги обметать перед входом в казарму. Помню, даже когда программу «Время» загоняли смотреть, и то — сидит, а в руках какая‑то не то релюшка, не то хер его знает что, крутит, вертит, на телик ноль внимания.

Так вот, их уже нету. И никогда не будет. А будут два цинковых ящика в сопровождении четырех мрачных бойцов, которые тупо напьются на поминках, и еще полгода‑год будет память о выигранном на спор чайнике браги, пока не дембельнутся очевидцы, и еще года три‑четыре, пока не доломают, будет у входа в казарму ящичек со стоечкой. И все. В армии солдат не считают, в армии считают «процент естественной убыли личного состава», в армии все проще. Вычеркнут две фамилии из штатного расписания, скатают две постели и все, были люди и нет. Если повезет и строевая часть прощелкает таблом со снятием с довольствия, то на столах роты в столовой пару дней будут две лишних пайки. Тоже, кстати, неплохо — две пайки на шару.

Впервые посмотрел на смерть с этой стороны. Ладно, когда зэков валишь, или беглецов. Это легко. У них и одежда другая, и лица. А вот представил себе дча трупа в беретах где‑то на цолгинских камнях, и жутко стало. Ладно, когда «до», когда «перед»: считаешь до десяти, чтобы кинуться под пули. Там ты еще живой, там в собственную смерть поверить трудно. А ну как «после»? Как бы я выглядел на месте Алтая, на месте Тренчика? Сколько обо мне память будет? Да хер с ней, с памятью, но ведь тогда, когда «после», уже ничего нельзя будет изменить. НИ‑ЧЕ‑ГО! Вот что страшно. Эх, знать бы заранее, когда можно на рожон лезть, а когда нельзя!.. Но это уже не смелость, это как‑то по‑другому называется. Да нет, я и сейчас считаю, что если биться, то насмерть, что нельзя ее бояться, смерти, коль хочешь ее одолеть, что… Но ведь ей‑то на твою смелость может быть наплевать! Бахнет в лоб — и все… А почему? За что? И вот когда думаю об этом, чувствую, что смелость‑то есть — я и сейчас ни перед кем не спасую, — но она внешняя какая‑то, как скорлупа. А внутри — пусто становится. Столба, опоры — нет…

И так мне вдруг тоскливо стало — ну просто труба. Побродил бестолково по городку и сам не заметил, как оказался возле нашего батальонного свинарника.

Давным‑давно, два года назад, когда мне армией и не пахло, залетел на чем‑то — уж и не знаю, на чем . — крутой лось Леха Стрельцов. Да так залетел, что получил два года дисбата. А как вернулся с месяц назад, ротный г— «да хер знает, куда впихнуть дослуживать этого дизеля!» ! — назначил его свинарем. Был Стрельцов, говорят, не последним черпаком, оторви и выбрось, а с дизеля вернулся тихим и покладистым, что твоя целочка. Сидит себе на свинарнике, носа никуда не кажет. Спокойненько так тянет к дембелю.

— Привет, Леха, — бормочу, стараясь не дышать: вонь у него здесь похуже той, которая в туалете, когда очки позабивает. v

— Привет, — отвечает, помаргивая белесыми ресницами.

— Как дела?

— Ничего,

— Че такой вялый? Со свиней своих пример берешь? Смотрит на меня молча, глазки водянистые, подбородок Слабый.

— Что, понаезжать зашел? — спрашивает негромко.

А меня зло разобрало: какой‑то не лосиный он. Весь, с ног до головы, не лосиный. Лоси там по пуле схлопотали, а он тут в свинячьем говне возится, герой.

— А хоть бы и понаезжать? Что, по морде дашь?

— Не‑а… не дам, — пожимает плечами. — Как‑нибудь в другой раз.

— А я хочу сейчас! — нависаю я. — Или кишка тонка? Он неторопливо достает из‑за уха папиросу, закуривает, задумчиво смотрит куда‑то над моей головой.

— Дурак ты, Тыднюк, и зелен больно со мной такие базары начинать… — наконец произносит он. — Здоровья у тебя покамест много, а девать его некуда…

А мне уже интересно. Ну ладно, допустим, я дурак. Но это предисловие. А дальше‑то чего будет?

— А что, думаешь, завалишь меня? Он еще несколько секунд молчит.

— Может, и не завалю. А и знал бы наверняка, что завалю, так не стал бы пробовать.

— Это почему?

— Домой очень хочу, — опустив глаза, говорит он. Блин, какой он весь чмырной! Грязный, вонючий, зашуганный… Свинячий какой‑то.

— Стрельцов! — ору я прямо в его белесые глаза. — Ты че, Стрельцов?! Ты ж лось! Проснись!

— Лось? — усмехается он. — А‑а, не самый крутой зверь… По мне, так свинья круче, — и вдруг хихикает: — У ней рогов нету.

— Пошел ты… — говорю я.

— Да ты сам пошел! — вдруг взрывается он. — Ты, солобон сраный, ну что ты знаешь о службе, что?! Ты думаешь, здесь мы не люди, да? Да здесь мы еще хоть наполовину, хоть на четвертушку людишки, а там — на дизеле — мы вообще никто, понял? На метр восемьдесят ниже, чем никто!.. Да ты, тупорылый, наверное, об этом и не задумывался никогда. А я, я хочу быть человеком, понял? На все сто! Дома! Среди нормальных! Поэтому моя цель — нормально дембельнуться! Пусть я не лось, пусть свинья, параша, пусть в грязи, там, на гражданке, это на лбу не написано, там все — нормальные! И я в ваши дурацкие игры не играю, понял? И ббшку под пули не за хер собачий подставлять не буду! Хочешь быть крутым? Хочешь понтоваться, наезжать? Давай, вперед, я все стерплю, если мозгов у тебя нет, но запомни, если уж очень сильно меня достанешь, я тебя, козла, пидара, в три секунды в цинк запакую! И шиш кто потом спалит. Все понял? А теперь уебуй на хер отсюда! Хлебало твое тупое видеть не могу… Тоже мне, лось… Ублюдок сохатый…

Блин, жутко захотелось оттянуться. Чтоб муть эту всю из нутра вымыть, чтоб попустило. А лучшего места для этого, чем зал, нету. Я всегда туда прихожу, когда паршиво на душе. Железо потягаешь до седьмого пота, до ломоты в мышцах, грушу побуцаешь — и легчает как‑то, спокойней становится. И мысли дурные в голову не лезут.

В зале в это время никого не было. Я вынул ключ из щели над дверью, отпер замок и вошел.

Зал у нас небольшой, но для армии отличный: куча всякого железа, пара‑тройка тренажеров, турники, брусья, груша, зеркала. Неплохой наборчик.

Я скинул хэбэшку, разогрелся, растянулся, потом взял гантель и занялся трицепсами.

Люблю это состояние, когда позвякивает, плавая вверх‑вниз, железо, хрустят от натуги суставы и мышцы раздуваются кровью. Тогда тело дышит легко‑легко, на полную, кровь быстрее бежит по венам, а состояние — такое завис‑но‑о‑ое, какого и после трех косых не бывает. Концентрируешься на усилии, прямо видишь, как мышечные волокна растут под весом, и чувствуешь себя таким сильным, что впору самосвалы переворачивать. А тело сопротивляется: да брось, мол, Андрюха, эту железяку, за каким она тебе сдалась, ляг, полежи, обломись… А ты ему: да хрен тебе, братец, давай‑давай, жми, качай железо, и пока ты тонн десять не перекачаешь, покоя тебе сегодня не видать…

Короче, к тому времени, когда я проработал трицепсы и плечи и взялся за бицепсы, чувствовал я себя гораздо лучше. Завалили Тренчика с Алтаем? Дураки потому что были. Конечно, дураки, раз какого‑то зэка сделать не сумели. Может, нюх потеряли, может, рука ослабела, а мы сейчас хорошенько себя понасилуем, чтобы у нас с телом в деле такой неприятности не вышло.

После бицепсов прокачал пресс и, надев лежавшие тут же, в шкафчике, перчатки, подступил к груше. Она была для меня сейчас как смерть. И я вколачивал в лицо и корпус этой смерти удар за ударом — аж пыль столбом стояла, и я сыпал удары, все эти прямые, крюки и апперкоты, пачками, сериями, превращая подлую старуху с косой в безобидный, безвредный мешок с песком. На! На!

Получи! И по морде! И в челюсть! И в солнечное! И еще раз в челюсть! И вот еще пару запрещенных ударчиков! А потом еще локтем! И на одессу! И снова по морде! А ну, попробуй, хромая, возьми меня… Возьми, если здоровья хватит, если кони не двинешь после такого битья… Только кровяху отсморкни, да зубы лишние повыплюнь, да воздуху насоси в легкие, а то они у тебя после вот этого апперкота на истраченный презик похожи…

— Э, грушу не оборви, Тыднюк! — вдруг сказал кто‑то сзади.

Я, придерживая грушу, обернулся. У входа стоял непривычно цветастый и гражданский в своем спортивном костюме взводный второго взвода лейтенант Семирядченко.

— Здражла‑ташнант, — пробурчал я, переводя дух.

— В спарринге побуцаемся? — предложил Семирядченко, потягиваясь и хрустя суставами.

— А че, можно… — сказал я и оценивающе поглядел на него. Ну что ж, рама — будь здоров. Посмотрим, каков он на ринге.

— Только ты эта… минут пятнадцать дай мне, солдат… Разогреться…

Я пожал плечами и отвернулся к груше. Хочешь греться — грейся.

За спиной звякнули гантели и застучали кеды: Семирядченко занялся бегом на месте.

— На ринге работал?

— Работал, — ответил я, не оборачиваясь. — А че?

— А то, что если не работал… Пауза.

— То что? — раздраженно переспросил я.

— То огребешься.

— Странные вы люди, офицеры, — мрачно усмехнулся я, легонько ударяя в грушу. — Думаете, что звезды на погонах пробы добавляют.

— Пробы не пробы, — хохотнул он, — а руки удлиняют. Я только пожал плечами. Погоди‑погоди, длиннорукий, разогрейся только.

Ну вот, наконец мы в стойке. Передвигается он легко, подвижный. И видно, резкий, но осторожный, выжидает, присматривается, временами запуская длинные левые прямые. Дышит хорошо, подбородок не задирает. Я тоже на рожон не лезу. Так, чередую для затравки прямой‑крюк, момента жду.

Первый удар — правый прямой — он пропустил минуте на третьей. Крепкий удар. Но — мужик твердый — зрачки вильнули и снова все в норме. Положил мне четкую серию в пресс и в локти, потом — пару ударов в перчатки. Потом, когда в ближнем сошлись, пропустили по паре плюх.

Но это так — разминка. Стоящей зацепочки нету. Кружимся по залу, выжидаем. И вот, когда он снова атаковал, у него плечо слишком завалилось, а у меня моя коронная пара, левый крюк‑правый апперкот, короткая, как вспышка, когда между ударами дозы секунды не вла‑зит, так, знаете, бах‑бах, уже наготове. И тут уж я его пробил. Головой трясет, часто моргает и в клинч залезть норовит. А я его отталкиваю и на апперкот ловлю раз за разом.

Но — выгреб. Оклемался. Снова взгляд четкий, в глазах злость. А я, признаться, начал уставать. Что значит курево, драп, да и практики нормальной нет. Пару раз словил меня на отбиве. Защищаюсь, кровь глотаю. И, как обычно в такой ситуации, нет‑нет, да и искорка беленькая перед глазами мигнет.

Ну, думаю, пора заканчивать. А то он и вправду меня завалит. Присматриваюсь, ловлю детали. Вижу, и он подустал. Мы ж не на ринге, перерывов между раундами не делаем. Руки сантиметров на пять ниже, чем надо, держит, челюсть светит. Ну и на тебе в твою челюсть, раз такое дело! Хар‑роший такой апперкот получился: у него голова вверх дернулась, зубы клацнули, и все. Повалился навзничь. А я стою — пот градом, руки как чугунные. Еле дух перевожу.

Но нокаута не вышло. Поднялся. Челюстью двигает и перчатки стягивает.

— Хорошо работаешь, Тыднюк…

— Че, все? — спрашиваю, а сам рад‑радешенек, что закончили.

— Все, — кивает, — хватит на сегодня… Потом, как‑нибудь продолжим. Спасибо за спарринг.

И перчатки швыряет на скамейку.

— О, а это кто такой?

Я оборачиваюсь. На скамейке в углу сидит Кот.

— Да это ко мне, ташнант, — говорю.

— А, ну ладно…

Вытирается полотенцем, подхватывает перчатки, кивает, мол, пока, и уходит.

Подсаживаюсь к Коту. Ебтать, а у него… Нос распухший — ну точно сломали, губы — что пельмени, щека — желтая с фиолетовым.

— Братила, чего это с тобой? Трясет головой.

— Не бэндог я, брат…

— А ну, кулаки покажи!

Кулаки его мне понравились. Настоящие мужские кулаки: в ссадинах, костяшки разбиты. Видать, не одно хлебало ими порихтовал.

— Дался тебе этот бэндог… Все ж нормально. Вижу, круто рубился, молодец.

Машет рукой, а на глазах — слезы:

— А‑а, да ладно… Не выгребаю я, понимаешь, Андрю‑ха? Достали меня вконец…

— Да фигня! Послушай‑ка…

— Может, попробовать перевестись куда?

— Э, ты мне базары эти чмырные брось! «Перевестись»! Тогда и здесь, и там тебя за чмыря будут держать, понял? Не выдержал, мол, сломался. Ты что, думаешь, на новом месте легче будет? Наоборот, там все сначала надо будет начинать. Тут уж надо ломиться до упора там, где есть.

— Да не могу я, брат, понимаешь? — бормочет, чуть не плача. — Они ж, гады, по одному не дерутся. Все толпой налетают. А против толпы не повоюешь…

— Да очень даже повоюешь! Ты, главное, подметь, кто в толпе заводила, и выруби его чем потяжелее, да так, знаешь, покруче, чтоб с кровью, с мясом…

— Воруют все, подляны разные кидают… Если бы хоть честно…

— Ха, чурбаны и «честно»! Это ж самая подлая нация, понял? И ты их по‑ихнему: ночью встал, выбрал одного и табуретом в лоб, чтоб голова сквозь койку выпала!..

— Андрюха, да и я ведь по ночам сплю, и меня ведь так подловить можно.

— А ты не дрейфь. Стой на своем — и труба! Тело остывало. Мне стало холодно.

— Короче, брат, я весь мокрый, задубел совсем, как бы потом соплями не брызгать. Ты эта… если хочешь, идем со мной, духи пожрать принесут, потом пыхнем…

Он грустно покачал головой.

— Да нет, брат. Пойду я.

Ну, на нет и суда нет. Признаться, он уже малость достал меня своим нытьем. «Что делать?», «что делать?», прямо Ленин в Октябре. Если мужик — отобьешься, если нет — твои проблемы. Я ни к кому за советами не бегал.

— Ну иди, — подал я ему руку. — Не сцы, все будет путем.

— Не думаю, — сказал он жалко и так на меня посмотрел, как будто я его голым в джунгли выпустил.

И ушел.

 

Глава 4

 

На следующее утро мы — сводный взвод первой роты — покатили на боевой выезд, потом в запасном районе с неделю стояли, на КШУ, командно‑штабных учениях, так что в батальон вернулись только дней через десять.

И сразу в наряд. Караул на гарнизонной гауптвахте. Ух, не люблю я этот «губной» караул — труба: сутки в кольце из колючей проволоки повертишься, железные двери с глазками, красный свет, запах какой‑то особый, затхлый, камерный, несвободный, как будто сам на кичмане сидишь.

А ведь, в натуре, тот, кто зэков сторожит, тюремщик, вэвэшник, он ведь и сам, считай, сидит. Раз в тюрьме, на зоне… Сказал об этом Оскалу, а он, весельчак херов, гогочет‑заливается: нельзя, говорит, утопить кого‑то, чтобы самому не намочиться.

В наряде — двадцать один человек, начкаром — лейтенант Майков, взводный наш, разводящим — Оскал. Весь наряд — молодец к молодцу, те, что, если надо, прикладом работают как родным, что собака хвостом. А на губе в карауле как раз такие и нужны: мазуту тупорылую уму‑разуму учить, чтоб боялись кичмана как огня, чтоб чем залетать, прежде бестолковкой думали, а не пилоткой.

Ну, короче, приняли наряд, проводили чмырей‑пэвэош‑ников, развели первую смену на посты. Покатили сутки, защелкали.

Губари нам не понравились. Слишком буро они выглядели. Впрочем, они никогда нам не нравятся, они просто не могут нравиться, хотя бы потому, что они — губари, а мы — их караул. Во всяком случае, было решено их вздрочнуть.

После обеда мы вошли в камеры солдат и сержантов и хорошенько их прошмонали. Ну, разумеется, нашли все, что нужно, чтобы иметь повод для дрочки: какие же губари не ньикуют курево и спички? Как сейчас вижу изумленную и перепуганную рожу того пушкаря, у которого мы это нашли. «Да вы че, мужики, — бормотал он, непонимающе глядя на нас, — мы ж все — солдаты. Да где ж ваша солидарность?..» Умник херов! Солидарность ему подавай! Ну что ж, он лосевскую солидарность прикладом по морде и получил.

Тогда мы выстроили их в колонну по одному и погнали на плац, грязную земляную плешку между зданием гауптвахты и туалетом. Я стоял на выходе из камеры рядового состава и подгонял выбегающих губарей прикладом АКСУ, чтоб их, козлов педальных, на плац аж выстреливало.

Предпоследним в колонне оказался Обдолбыш. И как я его не заметил во время шмона?.. Сгорбленный, пальцами локти обхватил и дрожит мелко.

— О, привет, братила, — хлопнул я его по плечу. — Как отсидка?

— Все ништяк, — со своей всегдашней зависной улыбочкой ответил он. — Только без драпа херово.

И неторопливо побрел по коридору на выход.

— Ты куда? — удивился я. — Сидел бы здесь…

— Насиделся уже. Пойду, может, у ребят драп есть, — и, пройдя еще пару шагов: — А нет, так хоть покурю.

— Флаг в руки, — пожелал я и обернулся к последнему. Это был Кот.

— Чего?! — уставился я на него. — Ты‑то чего тут делаешь, зема?

— Сижу. Сам, что ли, не видишь?

— Да вижу, не слепой. Когда я тебя последний раз видел, ты на кичу как‑то не собирался…

— Это точно… Старшина ротному сдал. Самовольная отлучка из части, — пояснил он, вздыхая. — Хорошо хоть дезертирства не пришили.

— Да ты гонишь, какое в жопу дезертирство?!

— С них станется…

Я выглянул в коридор. Вся дэшэбэшная орава увалила следом за губарями на плац — дрочить. В коридоре маячил только Агеев, часовой. В полном кайфе. Пару раз за неуставняк — потому что кровожадный, как людоед — чуть не загремел на дизель, и теперь всегда в карауле на губе балдеет, что снаружи, а не наоборот. И еще очень любит, когда кого‑то в карцер запихнут, насыпать туда хлорки, погуще, налить воды и ликовать, когда губарь кинется подышать к дырке в двери. И как только кидается, урлобан Агеев уже тут как тут. Что твой пластырь прилепляется к двери — не отодрать, и только в дырке появляется губарьская дышалка, он туда — штык‑ножом. Кайф при этом ловит — что на бабе, ублюдок.

Стоит, ждет. Рядом — пустое ведро. И запах хлорки в коридоре. Значит, карцер уже готов к употреблению.

— Сколько дали, братила? — спрашиваю у Кота.

— Известное дело, пятнадцать.

— По полной, значит.

Присматриваюсь к нему.

— А знаешь, брат, ты вроде как получше сейчас выглядишь, чем тогда, в зале. И дело даже не в том, что рожа подзажила. Посвежевший какой‑то, повеселевший…

— Знаю, — кивает. — Да так оно и есть. Я здесь отдыхаю.

Кто‑то из нас придурок. Убей, не пойму, как это на губе может быть лучше, чем в роте.

— Тоже мне, нашел санаторий…

— В натуре, санаторий, — говорит. — Только два недостатка. Во‑первых, в баню не водят, а во‑вторых, сроки маленькие.

— И сколько осталось?

— Ну, если не накрутят, то четверо суток.

— К встрече с ротой готов? Он явно мрачнеет.

— Нет. И никогда не буду готов. Сколько бы здесь ни просидел.

Меня вдруг начинает тянуть на улицу. Агеев, дебил, поперек дыхания со своей хлоркой встал, а тут еще этот черт ноет.

— Ладно, зема, сиди тут, не смыкайся. На плацу сейчас дроч идет, так что тебе там делать нечего. Отдыхай. Если кто нависнет, скажешь, я оставил. — И, не слушая его бормотания, иду на улицу.

А на плацу дроч в самом разгаре. Губари на «делай раз! делай два!» отжимаются под сапогами караула, а иных — самых бурых — то там, то здесь потихоньку берут в приклады. Над плацем смешиваются два стойких запаха. С одной стороны, где раскачивается на тубаре по‑начкаровс‑ки ужоатый Майков, тянет перегарным духом. С другой, где в кучке караульных привалился спиной к дощатой стенке Обдолбыш, — веет выкуриваемым драпом.

Подхожу. Обдолбыш снова счастлив — дальше некуда, наверное, еще больше, чем Агеев со своей хлоркой. Пару косых уже заныкал под погон, а один взорвал и пустил по кругу. Глаза глубокие‑глубокие — куда тому Байкалу браться, — и по обыкновению что‑то морозит.

— …Все материальное должно размножаться, ну, как бродячие собаки, а значит, должно размножаться и северное сияние, верно?

А мужики знай себе хихикают. Это и понятно: послушать в такие минуты Обдолбыша — одно удовольствие.

— Так вот, не знаю, как оно у северных сияний, почкованием или еще чем, но вот, допустим, рождается маленькое северное сияние… Лысенькое такое, с родничком… Э, погоди‑ка, — перебивает он сам себя, — как это «лысенькое»? За что это его?..

Все ржут. А он озабоченно хмурится, чешет затылок.

— Нет, погоди‑ка, надо ж разобраться… Я ж теперь не засну: экий у них беспредел творится, на Севере… Э, а дети?! — на его роже появляется неподдельный ужас. — Ну, эти, грудные?.. Они‑то чего уже успели натворить?..

Его хлопают по плечу, мол, обломись ты с гонивом своим, но он отмахивается.

— Вам плевать, но надо ж разобраться! Вот приходит когда мент этот, э‑э… северносияниевский, вязать, вот как он объясняет, зачем пришел? Ну, там, ларек ты бомбонул или бабку северную топором… Да? А потом — на зону!.. Блин! — вдруг орет он озаренно. — Блин! На юг! У них зона на юге! Им же там хреново! У негров! Негры ж черные, и солнце ярко светит! Да?

Явно, косой с «зимником» был. После «зимника» всегда на гониво пробивает. И ладно. А то, если бы ребята Обдол‑бышу «шалы» принесли, которая на «хи‑хи» бьет, он бы сокамерникам всю ночь ржачкой дурной спать не давал.

Принимаю у соседа косой, делаю пару тяг. У‑у, крутая трава. У‑у… Не передаю дальше: надо добавить. Добавляю. У‑у‑у… Круто.

А Обдолбыш не унимается.

— Там клево, тамтамы, слоны, сияний сосланных тьма, они там дружат, как в Шушенском…

— Гонишь ты, — говорю. — Сияний — и вдруг тьма!

— Точно, — кивает с умным видом. — У негров хреново. Они черные. Лучше в Рио. Там два миллиона людей, и все в белых штанах.

— Бабок в стране хуйма, — задумчиво говорит кто‑то. — На форму не хватает. Так они в нижнем белье ходят.

— Но не в зимнем, — уточняю я. — В зимнем жарко.

— Ха! — орет Обдолбыш. — Вы только прикиньте, если бы у нас: выходит комбат на разводе в белье…

Все ржут.

— А комкор?.. — усугубляет кто‑то.

Все ржут снова. Да, пробило крепко. Вот бывает, когда крыша съедет и так, на одном гвозде, болтается — туда‑сюда… А тут ее просто сорвало, снесло, фьюить — и все… Круто нас укрыло, что и говорить! Что называется, «пиз‑дячит и ебошит»…

— Э, вы че там, нюх потеряли?! — орет кто‑то.

Переводим перископы. Майков разоряется. И Правильно: дроч только двое‑трое самых стойких продолжают, остальные все здесь.

Ладно. Кое‑как, борясь с обломом, распинали губарей по камерам, потом прикололись смотреть на Агеева, который повис на двери как плевок, и чихать он хотел на весь остальной мир. За дверью кто‑то орал не своим голосом. Аж уши позакладывало. Нет, в таком состоянии, как у нас сейчас, лишний шум хуже позднего дембеля. Подошли, отклеили Агеева, открыли дверь. Наружу вывалился черт, стремный, в крови и соплях. Наподдали ему, чтобы не надрывался, закинули в камеру к остальным.

Полегчало. Завалились в комнату бодрствующей смены, пожелали начкару спокойной ночи и зависли. Причем, когда я говорю «мы», то это совершенно не значит, что помню, с кем зависал. А я и не присматривался. Зачем? И так было клево.

Правда, потом, когда заступил на пост, на вышку, настроение подиспортилось. Холодно, ветер… Облом кайфа — труба! Но нам, лосям, не привыкать. Нас такой мелочевкой не прошибешь. А клево подавить массу можно и на вышке: надо только впрок запастись шинелями.

Так вот, я ими запасся.

На следующее утро, после завтрака, я поменялся с Хохлом постами и оказался выводным у Кота. Работка ему на разводе досталась — не бей лежачего: подметать дорожку вокруг здания гарнизонной комендатуры.

Уселись на лавку. Закурили. А денек такой славный выдался, солнечный, на небе ни облачка, рож офицерских шляется втрое меньше обычного, и как раз самых зловредных — нету. Хороший день.

— Пойми, брат, я ж к тебе с проблемами своими пристаю не потому, что жилетку под слезы ищу, — вдруг заговорил Кот, прищурившись на солнце, — я не нытик, ты ж меня еще по гражданке знаешь. Но просто, понимаешь, такое состояние, как будто по бревну идешь и вдруг чувствуешь, что теряешь равновесие, изгибаешься, машешь руками, но ничего поделггь не можешь…

— Да че ты гонишь‑то все время? — вздохнул я. Так, опять началось. Сигарета сразу показалась горькой, солнце начало раздражать. — Ну служишь — и служи себе, на здоровье. Бьешь морды — и бей. Не бьешь — не бей. Дело хозяйское, хотя я бы — бил. Но базаров этих пустых — не надо, ладно? Толку от них никакого. От умняка еще никому легче не было. Одни проблемы, понял? Не думай, брат. Ученые пусть думают — им за это деньги платят. А ты будь, как «калаш»: нажали — выстрелил.

— На что нажали?

— Да на мозоль твою нажали, понял? Не будь чмом. Это у них курка нет. Ствол, магазин, может, и есть, а курка нет… Или, вернее, не так. Он есть, но ма‑аленький такой и непонятно где. Это как у автомата неизвестной системы. Никогда не знаешь, после чего он выстрелит. И куда. И выстрелит ли вообще. А ты будь простым «кала‑шом». Но с двадцатью курками, понял? Чтоб куда ни нажали, сразу — «пли!»

Он наморщил лоб, умно так покивал и заявил:

— Твоя проблема в том, брат, что сам ты прост — что твой «калаш», и поэтому других не понимаешь. Чмырь — это ж не врожденное качество, понимаешь? Он же нормальный парень, честный, порядочный…

— Ха! Порядочный!..

— Послушай, подлецов среди крутых не меньше, чем среди чмырей. А может, и больше. Между чмырем и крутым разница в другом.

— Ну в чем, например?..

Он задумался, пожал плечами:

— Так сразу и не скажешь. В силе? Нет, не в силе…

— Очень даже в силе, — возразил я. — Чмыри — они же слабые, за себя постоять не умеют, трусливые, зашу‑ганные…

— Погоди. Вот ты — крутой и сильный — смог бы два года жить по‑чмырному: жрать дерьмо, вшей кормить, по двадцать раз на дню огребаться, вообще — быть убогим?

— Не‑ет! — убежденно протянул я. — Да ты гонишь, я б повесился через неделю.

— Во, а они могут! Понимаешь меня?

— Потому что чмыри.

Он сплюнул на землю, растер.

— Да пойми, они умеют выжить в такой ситуации, в которой ты ни за что не выживешь. Как бродячие собаки, которые всего боятся, на свалках живут, питаются отбросами, а выживут там, где загнется любой породистый, ну, скажем, дог.

— К чему это ты клонишь? — подозрительно спросил я.

— К тому, что их беда в том, что они просто‑напросто попали не в свой мир, понимаешь? А ты — в свой. А попали бы вы с ними в их мир — так они бы там были крутыми, а ты — чмырем.

Я пораскинул мозгами. Обидно, но верно.

— Ну, и дальше чего?

— Да ничего, в общем… Просто я к тому, что в твоем преимуществе нет твоей заслуги, как, допустим, у борзой. В том, что она бегает быстрее бульдога, нет ведь ее заслуги, правда?

— Ну и что? Здесь сейчас я круче?

— Круче.

— Вот и все. Я ж тебе говорю, что умняки на хрен не нужны. Базарил, базарил, а все равно пришел к тому, что и так понятно.

— Да погоди, я же сам пытаюсь разобраться… Вот ты говоришь, что чмырь — как автомат неизвестной системы.

— Да.

— Значит, и выстрелить может?

— Может.

— Ага… Но он ведь опаснее, чем ты. Я удивленно уставился на Кота.

— Конечно, опаснее. Ты ведь предсказуем, всегда можно предугадать, что ты сделаешь. А чмырь — нет.

Блин, вот тут он был прав на все сто. Действительно, никогда не знаешь, — когда какой‑нибудь гаденыш надумает схватиться за автомат.

— Хорошо, а если не нажимать куда не знаешь?

— Попробуй, — пожал плечами Кот. — Может, получится. Но, знаешь, всякое бывает. Рука дрогнет, бдительность потеряешь, да мало ли что… Так что лучше эти автоматы неизвестных систем вообще не трогать. Себе же спокойнее.

Я только пожал плечами: я еще не стал настоящим духовским дрочилой, и этот вопрос волновал меня мало. У нас в роте претендентов на пулю в спину и без меня было предостаточно.

— Эх, — вдруг загрустил Кот, — как жаль, что многие этого не понимают…

Это он опять о своих чурбанах заныл. Я стал лихорадочно прикидывать, как бы поплавнее съехать с темы, как вдруг на мое счастье из‑за угла комендатуры появился какой‑то офицер, и Коту пришлось быстренько вскочить и взяться за веник.

Больше возможности вести умные разговоры я ему не дал.

Люблю то настроение, которое всегда бывает после наряда, прошедшего без неприятностей. Такая, знаете, наступает приятная расслабуха, ощущение нормально выполненной работы, клевость такая на душе. Хочется хлопнуть кого‑то рядом по плечу, мол, все ништяк, братила, угостить сигареткой, бросить с улыбочкой, небрежно так, парочку ничего не значащих, но дружелюбных, фраз… А на душе такое спокойствие… И хочется переобуться в тапочки, скинуть куртку и бестолково, просто так, с кайфом шаркая по полу, пошляться по казарме: зайти во вторую роту, потом, может быть, если не облом будет подниматься этажом выше, в третью, заглянуть в каптёрку, чтобы добродушно обозвать Кацо «чертоганом» за его любовь к итальянской эстраде, от нечего делать ухватиться за гирю в «качковом» уголке, чтобы тут же обломиться… Хочется просто повалять дурака. Но сначала, конечно, ужин…

Мы никогда не стали бы питаться в этом, как сказал однажды Обдолбыш, «террариуме» — мехбригадовской столовой, — если бы наша, маленькая (как раз на триста человек) и уютная, не была на ремонте. У нас в столовой всегда чисто — хоть спи на полу, — картинки на стенах и даже аквариум в углу есть. А у мазуты… Огромный зал на две тысячи чмырных чернопогонных рыл, вонь, грязь, на приемах пищи вечно гул стоит, как в корпусном клубе во время собрания на седьмое ноября, мухи табунами лазят по жрачке. Да и жрачка там — хуже некуда, одно слово, отрава. Нам, конечно, не привыкать — что ж мы, не советские солдаты, что ли, но все равно неприятно. Срач — он и есть срач.

Блин, я всегда говорил, что чем меньше часть, тем приятнее в ней служить. В небольших частях — как в нашем батальоне, например, — все как‑то по‑семейному получается, каждый кухонный наряд старается, чтобы все было хорошо, потому что все ведь свои, вместе живут, вместе служат. А в больших частях всем на все плевать. Солдаты из разных батальонов друг друга только на плацу видят, во время больших построений, или в очереди, в гарнизонном магазине. Откуда ж тут забота о сослуживце возьмется?

Но жрачка у мазуты не только по качеству не выгребает — там же и количество не то после всех этих обвесов на продскладе, в столовой и когда уже порции насыпают. На таких пайках не то что лось — и воробей‑жидок кони двинет. А нам жрать хорошо надо — мы ж не шланги какие‑нибудь мазутовские, мы дело делаем.

Конечно, нас обвешивать особо не рискуют, и со столов воровать боятся, но все равно иногда нам кажется, что добавка просто необходима.

Так и в этот раз получилось. Пришли на ужин, поклевали это дерьмо, пока здоровья хватило, заскучали. А потом Оскал сказал, что очень хочется сахарку. Потому что ту пайку, которую мы получили, — что съел, что радио послушал. Тут же Чернов, Хохол, Фома и остальные за нашим столом подтвердили, что они тоже сахару хотят. Дружно так подтвердили, с уверенностью в голосе. Блин, я заглянул в себя и тоже обнаружил, что просто умираю от желания съесть чего‑нибудь сладенького. Так я и сказал.

— Тогда надо что‑то решать, мужики, — заявил Оскал. — Лоси мы или нет?

— Лоси, — ответили мы.

— А разве лоси могут уйти сейчас отсюда без сахара?

— Нет, — ответили мы.

— А кто виноват, что нам не хватило сахара?

— Наряд, — хором сказали мы.

И это была правда: всегда, если в столовой какие‑то проблемы, виноват наряд. Это все отлично знают, вы уж мне поверьте. Жрачки кому‑то не хватило? Наряд съел. Посуда грязная — наряд испачкал. Трубу в столовой прорвало — и тут наряд виноват. Так что наряд виноват всегда. Хотя нет, если кто‑то из крутых отравился — морду бьют поварам. А в остальном, как говорит Обдолбыш, семь бед — один наряд.

Короче, подорвались мы с Оскалом и Хохлом и пошли сахар добывать.

Когда мы подошли к трем столам у дальнего окна, за них как раз усаживался столовский наряд. Мы, не сговариваясь, подошли каждый к «своему» столу, взяли миски с сахаром — молча, не торопясь, как будто за столами никто не сидел, — и преспокойно направились в обратном направлении.

— Э, че за дела? — запоздало крикнул кто‑то сзади. Мы; не оглядываясь и не убыстряя шага, продолжали движение. Этого наряда для нас просто не существовало.

Но топот нескольких пар ног за спиной заставил нас обернуться. Они все таки решились! Вот никогда бы не подумал.

Мы ждали их приближения молча.

— Э, мужики, на хера эти шутки! — крикнул нам в лицо первый. Буро так крикнул. Слишком.

— А мы с вами и не шутили, — холодно ответил Оскал. — У вас какие‑то трудности?

— У нас — никаких, — произнес запальчиво мазутчик. — Вот только сахар верните, и все.

— Ребята, кто вы такие? — негромко сказал Оскал. — Мы вас в первый раз видим.

— Мужики, нам не нужны разборки, — покачал головой мазутчик. — Сахар отдайте…

— Сейчас, — кивнул Оскал и крикнул куда‑то в сторону: — Гуляев! Ко мне!

Возле него нарисовался Гуляев.

— Отнеси‑ка сахар на наш стол, — мягко попросил его Оскал.

И не успели мазутчики дернуться, как Гуляев уже помелся к нашему столу с тремя мисками сахара в руках.

— Хорошо. А теперь поговорим, — сказал Оскал, медленно приближаясь к мазутчикам. Мы с Хохлом последовали его примеру.

Как ни странно, мазутчики не съехали с темы. Наверное, им никогда еще не приходилось сталкиваться с лосями. Что ж, им же хуже.

Их было пятеро — придурков в пилотках с черными погонами на плечах. Они стояли в ряд напротив нас и, кажется, собирались драться всерьез.

Мы налетели на них, как три бээрдээмки на гнилой деревянный забор. Я ушел от удара первого и всадил ему хороший апперкот под ребра. Он крякнул и сел на стол. Второй попал мне в скулу, но этот удар был не из тех, которые могут положить лося. Я дал ему в челюсть, потом в нос, и он, брызгая кровью, отключился. В это время Оскал, опрокинув на пол первого своего противника, ломал о второго разводягу, а Хохол — два на два, что поставь, что положь — просто взял своего, взял руками, и бросил. Тот в падении опрокинул стол и затих. Из‑за нарядовских столов поднялось еще несколько человек. Дело становилось интересным.

Мы дрались лихо, наступая сомкнутым строем, «стенкой», и рубили мазуту напрочь, переворачивая столы, расшвыривая жрущих, пиная ногами звенящие на полу бачки и миски. А сзади неслись хохот и подбадривающие крики нашей роты.

Короче, через три минуты все было закончено. Наряд превратился в кучу грязных, избитых свиней, ползающих среди разбросанной по полу посуды, по остаткам пищи и пятнам крови.

А еще через минуту, когда в обеденный зал Карлсоном влетел дежурный по столовой, мы уже сидели за своим столом и преспокойно пили чай. С сахаром.

Не думаю, что наряд нас заложит. Если бы он так сделал — застучал, им всем просто наступила бы труба. Даже не труба — трубень. Стукачество — это ж западло, а за западло в армии убивают.

Конечно, вы можете сказать, что, мол, такие законы выгодны самым сильным, которые могут безнаказанно чмырить остальных. Что ж, наверное, вы правы. Но вывод из этого прост: будь сильным. И тогда ты будешь очень хорошо жить. Вот и все.

А вечером, после отбоя, мы с Оскалом пошли на «швейку». На этот раз по моей инициативе. Блин, приколола меня эта Наташа, труба. Так чего‑то потянуло к ней… И не понять, почему. Симпатичная, конечно, но дело не в этом. Вкусная она какая‑то, сладкая, клевая…

И хорошо так сходили! В общем, после этого стал я там бывать довольно часто — и с Оскалом, и без.

А чего? Дело молодое, здоровое…

 

Глава 5

 

Сегодня была моя очередь работать в парке. Был обычный ПХД, парко‑хозяйственный день. После развода батальон пришел в парк и растасовался по своим бээрдээмкам. Поставив задачу духам, Гуляеву с Банником, я улегся на броню, к башне, и закурил.

Мы с Оскалом всегда ходим на работу в парк по очереди: просто облом торчать там каждый день, все равно ведь дурака валяешь. Совсем не прийти нельзя: вдруг какой начальник с паливом нагрянет. А так один из двух — либо я, либо Оскал — всегда на месте и в случае чего всегда может отмазать другого, мол, все нормально, товарищ майор, сержант такой‑то здесь, не дезертировал, в бега не подался, а так, просто отошел на минутку, может, по нужде, а может, за рожковым ключом на десять к соседям пошел. Вот у соседей и спросите. А соседи, ясное дело, всегда подпоют, мол, только что видели, во‑он в ту сторону побрел. Ну и так далее.

День сегодня выдался солнечный и жаркий, как почти все летние дни здесь. Климат очень сухой. От океана далеко, вот тучи дождевые и не долетают. На моей памяти за полгода только один дождь и был. Паршивый такой дождичек, так, кончик носа намочил и увял.

Летом здесь жарко, а зимой холодно. Очень. По крайней мере, так старослужащие рассказывают. Мол, на учениях, где‑нибудь на Долге, вышел ночью из палатки по нужде, присел за бээрдээмку — и примерз.

Но сейчас, слава тебе яйца, лето. Жарко‑жарко. Сопки, долина, линии пограничной колючки — все тонет в каком‑то желтом, горячем мареве. Плывет, тает, переливается, как… ну, как в парах горящей соляры. Все вокруг — по форме «голый торс». Я тоже попотел, помаялся да и разделся до пояса. На такой жаре даже сигарета не в кайф. Блин, кажется, что потеешь даже изнутри.

Лежу. Кочумаю. Позади машины Банник шуршит, порядок внутри наводит, спереди Гуляев чинит тент. А я — на броне, с закрытыми глазами — лежу, думаю о чем‑то своем. Как сзади тишина — значит, Банник завис, как спереди — Гуляев шлангует. Матернусь, расторможу того, другого и снова кочумаю.

Но вот часа через два работы я вдруг заметил, что материться мне приходится что‑то уж очень часто. Пришлось подняться, спрыгнуть на землю.

— Ну вы че, ребята? — говорю. — Может, хватит вальта гонять?

У обоих глаза честные, что у замполита на политинформации.

— Че уставились?

Молчат. Блин, на такой жаре ничего делать не хочется. Собираюсь с силами.

— Поймите, ребята, мне вас тут припахивать и на хер не нужно, мне и так хорошо. Была б моя воля, я вообще бы всю армию на дембель отправил.

Они улыбаются.

— Так вот, но если заявится кто‑то из начальства и начнет сношать Муму, почему работа стоит, у меня будут неприятности, у вас будут неприятности… На хера этот цирк? Вы ж поймите, ребята, никто от вас не требует, чтобы эта работа была сделана: это не гражданка и не дембельский аккорд. В Советской Армии от вас требуется другое — видимость работы. Ясная видимость напряженной работы. Понятно?

— Это как, Андрей? — спрашивает Банник. Я вздыхаю, пожимаю плечами.

— Как, как… Сами, что ли, не знаете? Бодренько так зашуршали, засуетились, огонь в глазах, шум, звон… Понятно? И уж эту видимость вы мне здесь обеспечьте, лады?

Кивают. Я возвращаюсь на броню и пытаюсь задремать. Мимо кассы: они с таким шумом обеспечивают видимость, что задремать совершенно невозможно.

Лежу, вспоминаю ночь. Да, мы с Наташкой дали копоти!.. Заходов пять или шесть, наверное, сделали, и на койке, и на полу, и один раз даже на столе… И, знаете, такое ощущение, что прямо жрали друг друга живьем… Все это как‑то… до дрожи в руках, до скрипа зубов, до крика, до какого‑то сумасшествия… С яростью с какой‑то, с жестокостью, с когтями, чтоб кайф через боль, чтобы крышу сорвало и расколотило на мелкие кусочки…

И вот лежу и вдруг вижу, как склоняется надо мной Наташка — убей, не пойму, откуда она здесь взялась, — улыбается так, мол, давай, парень, глаза полузакрыты, и руки ко мне тянет. Ну, я, конечно, хватаю ее за руки и тяну к себе: иди сюда, родная, иди, щас мы с тобой джаз устроим!.. А она вроде и хочет, но не дается, сопротивляется, и жарко — труба. Я тяну — она ни в какую. Тяну сильнее, убалтываю, да чего, мол, ты тормозишь, девочка, сейчас мы с тобой — не пугайся — в бээрдээмку заберемся, никто нас и не увидит. А она — нет и все. Я, честно, даже растерялся. А Наташка вдруг открывает рот и говорит — даже страшно стало — мужским голосом: «Просыпайся, Андрей, на обед пора!» Я как вскинусь!.. Блин, а надо мной Гуляев склонился, улыбку давит и руки так осторожно‑осторожно из моих высвобождает.

Вот сука, так это все сон был?! А жаль… Я встал, привел себя в порядок, обозвал ухмыляющихся Банника с Гуляевым козлами и побрел на обед.

После обеда в парк идти я обломился. Надо бы, конечно, но, как говорится, сердцу не прикажешь. Отправил на работу духов своих, а сам зашел в гарнизонный продмаг, курева купить, и направился в зал.

Мне повезло: в зале было пусто. И я тихонечко, не торопясь, принялся нагружаться. Лучший способ от головной боли, честное слово. Разогрелся, сделал стретчинг и взялся за мышцы груди. Начал с жима лежа. И вот, блин, что получается: первый раз пожал, потом второй, и чувствую, что‑то не клеится, не ухожу в железо целиком, где‑то на отшибе мозгов притаилось что‑то и так, знаете, мешает, как заусенец, не дает сосредоточиться. Что за херня?

Я штангу бросил и оглядываюсь по сторонам, пытаюсь понять, в чем тут дело. Глядь на скамейку и вспоминаю, что вот на ней Кот сидел, ждал, когда мы с Семирядченко боксировали. И тут до меня доходит: это ж зема мой со всеми своими базарами, проблемами и чурбанами из головы нейдет! Ни в какую. Как, знаете, «шаг вправо, шаг влево…» Так вот он, гад, как раз этих шагов и не делает. Засел намертво.

Блин, и ведь понимаю, что нехер о нем думать, что все равно я ничем не смогу ему помочь, что каждый сам себе доктор, и никто за него его проблемы решать не будет, и если хватит у него силы и фарта, то два года как миг пролетят, и все — домой, а если не хватит, то превратятся эти два года в добрую тысячу, и ничего тут не попишешь…

Снова взялся за штангу, кое‑как домучил грудь и попытался заняться широчайшей. Нет, и все. Глухо, как в танке.

Да что ж ты, козел, навис‑то надо мной, а?! Что ж тебе от меня надо? Что, пойти в твою роту вместо тебя служить? Или лишние два года вместо тебя здесь торчать? А то еще повеситься вместо тебя?.. Да отстань ты, не мурыжь!.. Не‑а. Прилип, как банный лист.

И тут‑то началось у меня форменное гониво — как по драпу. Виноват — и все тут. Виноват. Во всем виноват. Что тупой. Что кровожадный. Что всех на свой аршин меряю. Что Коту голову дурней своей заморочил, а ему, может, по‑другому надо было. Что той дракой под казармой его подставил. Что, наоборот, мало побил. Что не взорву весь этот корпус к чертям собачьим. Что… Виноват, короче.

Да пошел ты в жопу, козлина! Да на кой хер мне сдался такой зема, в натуре! Что, своих проблем мало, что ли?.. А оно мне — ВИНОВАТ! Хоть ласты клей…

Да пошло оно все… Да пошли они все… Да пошел и я за ними…

Ну, и пошел. В казарму. Потому что, при таких раскладах, какой уж тут кач? Эх, зема, зема…

Вечером мы с Оскалом никуда не пошли: очень хотелось спать. Решили сегодня выспаться, чтобы завтра (или послезавтра) со свежими силами ка‑ак… Но естеавенно, — с нашим‑то фартом! — спать нам не дали. Кстати, я уже подметил, так всегда бывает: если шляешься ночами — то и шляйся себе, никто ничего, а если в кои‑то веки с отбоем — как приличный — ляжешь спать, так обязательно какая‑нибудь падла тебе спать и не даст.

Да. В этот раз было то же самое. И двух часов с отбоя не прошло, лично я еще первой пары снов не разменял, как вдруг просыпаюсь от дикого вопля дневального:

— Рота, подъем! В ружье!

Блин, да какое, на хер, ружье? Спи давай, и другим спать не мешай. Так дневальному кто‑то, кто поближе к выходу спит, и объяснил. С посылом сапога в голову.

Но дневальный, гад, не унимается! Спрятался за угол и орет оттуда:

— Рота! Тревога! Подъем!

Поток матов удвоился, в сторону тумбы пролетели один за другим два табурета.

Думаете, помогло? Не‑а. Только усугубило: дежурный свет врубил, потом сигнализацию в оружейке, и уже двое дневальных хором орут про какую‑то тревогу.

Ну, только для того, чтобы к херам перебить весь наряд по роте, я поднимаюсь и иду к тумбе. За мной, матерясь, бредут Оскал, Чернов, Хохол и другие.

— Живее, десантники! — пыхтит у входа толстый оперативный дежурный, майор‑танкист. — Время дорого!

Видать, действительно что‑то серьезное.

— Да чего случилось‑то, товарищ майор?

— ЧП…

Ясное дело, что ЧП. Нас за другим и не «тревожат»,

— В мехполку, в карауле беда, — майор трясет щеками и нервно закуривает. — Один кадр, караульный, дорвался до пирамиды и положил чуть ли не весь караул.

Ого, круто! Сильный кадр: у них там, в мехполку, караул всегда за тридцать человек набирается.

Сон как рукой сняло. Мы бегом кидаемся одеваться. Майор идет за нами в расположение.

— Так что, всех положил?

— Ну‑у… почти: смена на постах стояла, да еще двум‑трем удалось из караулки спастись.

Нервничает майор — труба! Пахнет ему уже капитанскими погонами и трупным запахом убитой карьеры.

Кидаемся в оружейку. Так, АКСУ, запасные магазины, патроны, подсумок. Готов! Следующий!.. Готов! Следующий!.. Готов!

Чернов отобрал человек десять, лучших. Выскакиваем на лестницу. Где‑то внизу топочут ребята из второй роты, сзади пыхтит майор‑дежурный.

— Так куда он подался, товарищ майор?

— Кто?

— Да стрелок этот.

— Говорю ж вам, там он сидит… А офицеров мы ваших оповестили, так что…

— Где «там»?! — даже притормаживаем от неожиданности мы.

— Как где. В караулке.

Ого! Случай серьезный. Когда человек убил и в бега подался, это значит, что инстинкт самосохранения у него работает, боится он, то есть все нормально, не боец. Перемкнуло, пострелял, потом остыл, испугался и побежал. Ничего опасного. Таких мы брали, берем и брать будем. А вот если он не бежит, если ждет, значит труба дело, значит, он себя уже похоронил, смерть ему не страшна, и поэтому будет он стоять до конца. Это уж похуже зэка будет: тот еще иногда сдается, этот — никогда.

Через пять минут быстрого бега прибываем на место. Караулка мехполка — не отдельное здание, а просто блок в здании штаба части. Двери закрыты. Свет в окнах за разбитыми стеклами не горит. Вокруг уже какие‑то мазут‑чики лежат с автоматами. Чуть поодаль — кучка офицеров. Чернов рапортует, залегаем. Правее занимают позицию ребята из второй роты.

Проходит минут десять. В окнах караулки — никакого движения.

Вперед с мегафоном в руках выходит оперативный дежурный:

— Солдат! Ты окружен! Выбрось оружие в окно, потом выходи с поднятыми руками!

Тишина.

— У тебя нет выхода! Сдайся — и ты смягчишь свою участь.

В одном из окон что‑то мелькает, и тарахтит автоматная очередь. Майор рыбкой ныряет куда‑то в сторону. Тотчас по окнам лупят штук десять автоматов.

— У него там боеприпасов — батальон уложить хватит, — бормочет кто‑то рядом.

К нам, пригнувшись, подбегает один из офицеров.

— Ребята, пора за дело!

— Есть.

В этот момент из караулки доносится звук одиночного выстрела.

— Застрелился? — с надеждой произносит офицер, прислушиваясь.

В караулке тихо.

— Застрелился, застрелился, — побежало по цепи. Все снова слушают. Тишина.

Двое‑трое мазутчиков — герои херовы! — подрываются на ноги и идут к зданию. Короткая очередь, и они падают, как подкошенные. Цепь опять начинает бестолковую пальбу по окнам.

Обманул, гад! Хитрая сволочь. Даже не верится, что среди мазутчиков есть такие вояки. Тем сильнее хочется его сделать.

— Так, короче, — приподнимает голову Чернов, — Оскал, Тыднюк — к окнам, мы с Хохлом — к двери. Остальные прикрывают. Пошли.

Двигаясь в обход, по полукругу, а потом под стеной, мы занимаем исходные позиции. Дверь оказалась запертой изнутри, и Хохол, не раздумывая, всаживает короткую очередь в замок. Мы делаем короткую паузу, как вздох перед погружением. Тишина. Я четко представляю себе, как этот, внутри, сейчас нервно дергает взгляд с окон на двери и обратно, не зная, откуда произойдет атака. Потом Чернов кричит «хоп!», и мы атакуем. Но почему‑то внутри оказываемся только мы вдвоем с Оскалом, каждый через свое окно (потом выяснилось, что дверь была подперта изнутри лавкой). Враг — между нами, спиной ко мне. Очередь. Оскал вскрикивает и остается на полу. Я успеваю вскочить на ноги. Звучат выстрелы, бок обжигает огнем, но я уже рядом, лицом к лицу. Теперь дело за малым. Бью прикладом, потом — когда враг валится на пол, выпускаю в него очередь… Все. Дело сделано.

Я подхожу к двери, отшвыриваю лавку, распахиваю дверь настежь.

— Ну че? — врываются Чернов с Хохлом.

— Все.

Тотчас караулка наполняется людьми. Топот, гам. Мне очень плохо, чувствую, как кровь стекает по ребрам.

Включается свет. И тут я вижу то, от чего мои ноги начинают дрожать, а автомат наливается свинцом. У моих ног, с тремя моими пулями в теле, мертвый, как сама смерть, лежит в луже собственной крови Кот. Я чего‑то бестолково ору, роняю автомат, караулка начинает крутиться вокруг меня сумасшедшей каруселью, и я падаю, падаю, падаю куда‑то в бездонную пропасть…

Мы с Оскалом лежим в госпитале на соседних койках. К нам все относятся как к героям. Нам обещан отпуск, в который Оскал наверняка поедет, хотя ему осталось служить меньше полугода, а я наверняка не поеду, потому что, если поеду, то обратно уже не вернусь, ни за что, даже под конвоем.

Рана Оскала более серьезная, но поправляется он быстрее, может быть, потому что ему не пришлось застрелить друга и земляка. Как бы то ни было, он жизнерадостен и весел и без передыху пристает к медсестрам.

А я… Я противен сам себе и даже стараюсь не смотреть в зеркало, когда бреюсь. Непонятно, как это никого не воротит от меня и медсестры находят для меня не последние свои улыбки. Или, может быть, их воротит, но они терпят, а уж потом, оказавшись в одиночестве, блюют в умывальник… И вытирают испачканные губы беленькими носовыми платочками, и после этого платочки превращаются в вонючие загаженные тряпки, а они незаметно выкидывают эти тряпки в мусорное ведро, а потом, как ни в чем не бывало, идут ко мне и снова улыбаются…

Мне снятся плохие сны, и Оскал уже говорил мне, что я кричу по ночам.

Не знаю, что со мной, но я начинаю его тихо ненавидеть: за его жизнерадостность и любовь к девушкам. Медсестер я ненавижу за их двуличные улыбки и лицемерные беленькие платочки, офицеров — за их погоны, тупость и власть, а чмырей — просто потому, что они есть.

Вчера я чуть не убил одного такого чмыря. Уже и не помню, за что. Я бы убил его, несмотря на свою слабость, но Оскал помешал мне. Может быть, я когда‑нибудь убью его за это.

Со мной что‑то происходит. Я боюсь снов, боюсь своего выздоровления, боюсь смерти. Это трудно описать словами, но я подозреваю, в чем дело: это пошла трещинами моя скорлупа. Если это так, то мне конец. Если это так, то, значит, и я когда‑нибудь буду лежать на полу в луже собственной крови, как Кот, а вокруг меня будут чужие, и мне неоткуда будет ждать помощи.

Я знаю, почему людей тянет убивать: они должны доказывать себе, что они все еще лоси, что они все еще живы.

Чмыри — не лоси. Я ненавижу чмырей просто потому, что они есть: ведь раз они есть, то каждый может стать таким, как они. Даже бывший лось.

 

 

Часть 2. ЛЕТО

 

Глава 1

 

Когда я выписался из госпиталя, Оскал уже укатил в отпуск. Я на него не в обиде: просто он умнее и башку мутью всякой не забивает. И если бы он был на моем месте — дул бы драп безбожно целую неделю, не проветриваясь, а на восьмой день встал бы с подъема как огурчик и спокойненько пошел бы, как всегда, духов в парке припахивать. С него все — как с гуся вода. У Оскала тема простая: что сделано — то сделано.

И снова был бы он крутым — не подходи — лосем, и снова брал бы беглых — что другому орехи щелкать, и духи, Гуляев с Банником, снова получали бы в голову гаечным ключом, без ненависти, под «ха‑ха», просто потому, что так положено.

Я в отпуск не поехал, хотя очень предлагали. И даже не потому не поехал, что под окнами, где Кот жил, ходить пришлось бы: это я бы выдержал, в крайнем случае крюк бы давал. Просто знаю, что, если бы поехал, хрен бы сюда вернулся. Страшно. Эти‑то полгода я еще по‑лосиному жил, главное — внутри лосем был, а не только снаружи, а кто знает, что после отпуска будет, как оно обернется, на кого лосиная шкура будет надета. Страшно. Я б не рискнул пробовать. А здесь — вот он я, весь как на ладони, и деваться уже некуда, кроме как ломиться лосем до упора.

И вот еще что я подумал: все же, чего бы там Кот ни говорил, а чмырям легче, чем крутым. Чмырям один путь — наверх; как ни крути, ниже уже не опустишься. А это значит, любая слабина в минус уже не засчитывается, а любая, даже самая сомнительная, даже с ноготок, крутость сразу идет в тройной плюс. У крутых же — все наоборот.

Вот дураки они, в натуре, эти чмыри! Да я на их месте только с крутыми и хлестался бы с утра до вечера, причем выбирал бы противников покруче. Почему? Известное дело: крутой должен только выиграть, другой вариант не конает, а для чмыря, что называется, главное — участие. Даже победив, крутой остается «при своих», а чмырь, даже проиграв, набирает очки. А значит, если чмырь будет драться снова и снова, то в конце концов они с крутым уравняются. И спасает крутых только то, что чмыри с ними драться не будут, на то они и чмыри. Хотя, может быть, они сознательно остаются чмырями. Чтобы всегда иметь право проигрывать.

А раз так, что у чмырей все козыри, то, чтобы хоть как‑то поровну, надо чмырей давить до упора, до фунта. И делать это надо крутым. А кому ж еще?

Да, чмыри эти, куда ни кинь, гнить должны. Если не набрались храбрости за себя постоять — то за это гнить, а если набрались (как Кот) — то тогда за это.

А мы и первых, и вторых делать будем.

Сегодня был жаркий июльский день. Оскала не было, поэтому надо было идти в парк, но я не пошел. Облом. Достаточно представить себе раскаленную солнцем броню бээрдээмки, столбы пыли, гуляющие по парку, потные черные рожи духов, чтобы улечься на койку, закурить и потерять всякий интерес к окружающему.

Тем более, что после того как я отказался ехать в отпуск, я стал привилегированным. Начальство прощало мне многое, что не простило бы любому другому. Грех был этим не воспользоваться. Поэтому я и лежал на койке, что являлось грубым нарушением правил, и курил, что было и вовсе рискованным, особенно если вспомнить шиздону‑тую натуру нашего ротного.

Но мне почему‑то вдруг все стало совершенно безразлично, и, кажется, зайди сейчас в казарму сам маршал Соколов, выпустил бы струю сигаретного дыма прямо промеж его запотевших триплексов.

И так я лежал, смотрел на растекающийся в воздухе дым и грустил, как вдруг на самой середине сигареты — вот западло! — в расположение влетел как всегда чем‑то разозленный ротный. Безразличие мое подохло, как шелудивая собака, от одного его вида. Я мигом забычковал сигарету об ножку кровати и незаметно уронил бычок на пол, потом вскочил и заторопился восвояси.

— Куда? — словил меня за рукав ротный.

— В туалет! — отрапортовал я. — Разрешите идти?

— Иди, — отмахнулся он и потянул носом воздух. Удаляясь в сторону туалета, я слышал его звериный рев:

— Какая падла курила в расположении?!

Силя, дежурный по роте, пытался что‑то лепетать в ответ, но последствия были заранее известны ему, мне и всем остальным: обычно в такой ситуации наряд по роте в полном составе водружал бычок на плащ‑палатку и бегом нес на Сопку Любви, лысую гору километрах в пяти от казармы — хоронить. Вот и сейчас Мерин заткнул Силе рот коротким матом и скомандовал:

— Мамонт, сменить дневального на тумбе! Наряд, бычок на плащ‑палатку!

Силя и двое его дневальных с тоскливыми глазами положили бычок на плащ‑палатку и с трех сторон ухватились за брезент.

— К бегу приг‑готовиться!.. Конец маршрута — Сопка Любви… Бего‑ом… Марш!

Наряд взял с места галопом и в шесть сапог угрохотал прочь. Ротный направился следом — проконтролировать.

Бедный Силя! Теперь наверняка повторный наряд получит. Я вышел из туалета и остановился возле тумбы, вокруг которой наяривал половой тряпкой Мамонт.

— Мамонт! — зову.

Выпрямляется, не выпуская тряпки из рук, весь какой‑то мятый, бэушный какой‑то, молча наводит на меня свои испуганные гляделки и ждет. Я молчу, а он ждет. Буду молчать, не спуская с него глаз, час — весь час он будет стоять, боясь пошевелиться, как даже перед комкором не стоит, и ждать, чего мне захочется ему сообщить. Может, обозвать чмом и пидаром, а потом набить морду — просто так, для профилактики, — а может, всего лишь заслать за сигареткой, кто знает? Я еще и сам не знаю. И он не знает, поэтому ждет одинаково испуганно, приготовившись к самому худшему.

Все‑таки, что ни говори, это власть. Сейчас, в этот момент, он мой. И я могу сделать с ним, как со своим дворовым псом, все, что душе моей хозяйской будет угодно. А и поэтому в отпуск ехать не стоит: где ж дома такое найдешь? Разве что на такой женишься…

Сейчас все — весь мир — проистекает от меня, и радость, и горе, и весь смысл мамонтовской никчемной жизни сосредоточился на моих губах, обычных, в общем‑то, кусочках надутой кровью мягкой кожи, которые одним своим шевелением — случайным или небрежным — вынесут ему свой приговор, не подлежащий обсуждению.

Сейчас я для него — как бог, одним словом, могущий либо осчастливить безмерно, либо жестоко наказать.

— Мамонт… — задумчиво повторяю я, еще не решив, казнить его или помиловать.

Он молча ждет решения своей участи. Блин, ну как же меня раздражает вот это тупое, зашуганное молчание чмы‑рей, которые и молчат‑то даже не потому, что совсем уже отупели, а потому, что боятся, что я найду в их тоне или словах, какими бы тишайшими они ни были, что‑то оскорбительное для себя, какой‑нибудь, хоть малейший, повод придолбаться.

Что, гад, выживаешь? Добро, выживай. А мы тебе это выживание чуток усложним. Чтоб больше было похоже на настоящее.

— Послушай, Мамонт… — тяну я, продлевая его мучения. Он начинает дрожать, я чувствую, как от него хлещут во все стороны волны желудочного страха. Как бы, чего доброго, не обдристался тут, что ли…

— Че ты такой бурый, Мамонт? — спрашиваю я. Испуг в его глазах удваивается. Сейчас я читаю в нем, как в открытой книге. Что вы, что вы, Андрей Николаевич, бормочет с ужасом его гнилая душонка, я не бурый, совсем не бурый, даже вот настолечко. Я чмо, полное чмо, и чтобы вы, многоуважаемый Андрей Николаевич, меня сейчас не трогали, я готов выполнить любое ваше распоряжение. Только прикажите.

А вот не прикажу. Рано еще приказывать. Мало я тебя еще пошугал.

— Че, Мамонт, крутой дедушка, да?

Он неистово мотает головой из стороны в сторону. Нет, мол, дорогой Андрей Николаевич, нет, ни в коем случае, это вы — самый крутой дембель во всем Забайкальском военном округе, а я так, погулять вышел, может быть, несколько не в тему высунулся пред ваши ясны очи, но сей же час задвинусь, какие проблемы? Вы только скажите куда… Не говорите? Хорошо‑хорошо, пальчиком тыкните или хотя бы плюньте в ту сторону — я все пойму.

— А грибов‑отсосиновиков отхряпаешь у меня, военный? — ухмыляясь, спрашиваю у него.

Блин, ну нормальная херня?! Я ж так, для понту спросил, чтобы покуражиться! А по глазам его вижу, что еще и не это блюдо согласится он от меня принять, лишь бы только я его в покое оставил. Что ж за ублюдок такой, а? Нет, убивать их надо, убивать! Другого они не заслуживают.

— Ладно, тогда пойдем в туалет.

Может, хоть сейчас запротестует? Куда там: роняет тряпку и, опустив бестолковку, бредет в туалет.

Мне становится мерзко. Хочется убить его здесь же, на месте. Или немедленно прогнать с глаз долой. Но просто так отпустить нельзя: по правилам, если придолбался к чмырю, то должен — хоть чуть‑чуть — вздрочнуть.

И я приказываю:

— Ладно, урод, живи пока… Упор лежа принять!.. Он с облегчением плюхается на пол.

— Делай раз… Делай два…

Он послушно отжимается, ударяя нечищенной бляхой об половицы.

Разе на десятом мне становится скучно.

— Ладно, хорош… Продолжай мыть полы.

Он благодарно смотрит на меня и снова берется за тряпку.

В натуре, правду Кот говорил: чмыри — как тараканы, везде выживут. Или достоинства мужского у них просто нет, или заложено оно у них слишком глубоко, так, что не достать, но пробить их трудно. Может, это и к лучшему: мне моя жизнь дорога.

Выхожу из казармы и иду в зал: надо же хоть как‑то оттянуться после этого ублюдка!..

После отбоя пошел на «швейку». Так уж за то время, пока валялся в госпитале, стосковался по теплому, вкусному наташкиному телу, по нахальному ее голоску, по уюту тому, когда она рядом, в халатике своем с цветочками‑маргаритками, что, кажется, даже если бы наряд сегодня, тревога, боевой выезд, даже если б дембель, все равно пошел бы к ней, сучке драной.

И ведь знаю же, что коза постельная, что под любого по первому кивку нырнет, потому как все они там такие; но… Запал на нее как слон на моську и — хоть на расстрел. А братану моему ближайшему, любимейшему, тому, что в штанах залег, чего ему расстрел? У него все просто: подъем‑отбой, не его ж расстреливать будут.

А она, конечно, к моему приходу в полной боевой готовности. Знаю же, что тут, пока меня не было, без дела не сидела, наверняка знаю, но хренушки: никакого хахаля я у нее в комнате не нашел, хотя — каюсь — даже под койку украдкой заглянул. Что ж, тем лучше для хахаля, а то нашел бы — завалил бы напрочь, это уж точно.

Блин, эта штука у них, интуиция женская, она меня всегда озадачивала: она ж ведь покруче пэвэошного локатора выгребает. Уверен, я еще не успел из госпиталя выскочить, а Наташка меня своими женскими делами уже наверняка запеленговала, причем со всей моей кобелиной тягой. (А тяга у меня, к слову, — труба! Куда тому МИГу реактивному браться…)

Ну, конечно, первым делом подружек из комнаты на все четыре стороны, потом через бедро и в койку. Рота, в ружье! И — пошла рубка направо и налево…

Потом, подсогнав первую охотку, расслабился. Закурил, подкурил ей. Лежим, травим. Лениво так, бестолково, от‑вязно.

— Скучала?..

— Скучала…

— За кем?

— За кем надо.

— А чего не спрашиваешь, где зависал?

— Ты ж мужик. Захочешь, сам расскажешь.

— Это верно… Горячее дело было. Встретился с глазу на глаз со стрелком одним…

Вот сука! Лежишь рядом с ней, смотришь в эти глазищи бесстыдные, и вот уже на все тебе плевать, и на тоску свою, и на то, что зему вот этими руками завалил. Сейчас он для тебя просто «один стрелок», как все те, которых ты раньше брал.

— Ну?..

— Ну, у меня — пара пуль под ребра, у него — цинковая парадка и бесплатный проезд домой…

Ублюдок, это ж ты о корифане о своем!..

— …Только‑только из госпиталя вышел.

Она поднимается на локте, глядит восхищенно.

— Ты серьезно?

Теперь, конечно, нельзя без того, чтобы ручонку ее не взять и пальчиками в следы от пуль не потыкать. Конечно: герой ведь, ебивомать!..

Она балдеет в полный рост. Вот бабы! Какая им разница, с кем трахаться — приборы‑то у всех одинаковые. Ан нет: если герой какой‑нибудь, то аж пищат. Почему?

А меня уже понесло:

— Мы ж не мазута какая‑нибудь, мы — лоси, у нас вся служба такая, стрельба, рукопашная, поножовщина, по краю смерти ходим…

Блин, сам же ненавижу весь этот петушизм, чтобы перед курицей грудь надуть, перья распушить, пройтись гоголем и закукарекать о своих петушиных победах, но рядом с ней ну ничегошеньки поделать с собой не могу. Несет — и труба!

А она лежит рядом, прижавшись, такая вся белая, голая, сладкая, бабская какая‑то, и не пойму почему — вроде ж ничего особенного: в головах у них точно поменьше нашего, между ног тоже (вот есть же что‑то такое, до дрожи, до судорог, в этом сочетании двух стройных ног и пустоты между ними), — но рядом со всем этим превращается нормальный мужик (я не только себя имею в виду, обобщаю, как говорит замполит) в бестолкового, кипящего кобеля.

И когда это происходит, тут уж не зевай, потому что братан твой ближайший уже навытяжку, уже по стойке «смирно» стоит. А тогда ничего другого не остается, как скомандовать «Шашки вон! На шенкелях в атаку а‑а‑арш!..»

Потом мы снова расслабились и закурили. И меня опять понесло. Морожу чего‑то про скорый дембель, про папашу‑богатея с дачей, машиной и прессом бабок, про то, как прикатит она ко мне в Красноярск, ну и дальше — по расписанию — про кабаки, шашлыки, ночевки и прочий кайф. И причем морожу и сам пугаюсь того, что морожу, но одновременно до писка хочу, чтобы так оно все и было.

А она слушает и знай себе все плотнее прижимается ко мне всем своим щедрым женским хозяйством… Блин, ну а мне ж сейчас многого не надо: вот я опять «шашки вон!» и погнал в атаку. Чего ж она, гадина, со мной делает, в самом‑то деле! Прямо как соковыжималка с лимоном…

А потом — снова сигарета под сумасшедший базар. Из меня хлещет, что дрисня, что «швыдка Настя», как Хохол говорит. Почему — не пойму. Может, потому, что и лосю иногда надо припасть на чью‑то грудь и почувствовать, что не один. Наверное. И так мне в кайф это чувство, что тяну я его из последних сил, растягиваю, даже вот таким дурным морозом. Знаете, как дети дорываются до терпеливых слушателей‑взрослых и гонят, гонят чего‑то без конца, выдумывают, а потом и сами не помнят, чего гнали. Все, о чем мечтали, чего не имеют, все в это гониво и вставляют, и рассказывают о том, чего нет, как будто оно есть. Так и я. Рассказываю ей о том, каким бы я хотел быть. Но так, как будто я такой и есть. Как будто я и есть крутой боец без страха и упрека, из мажорной семьи, живущий в богатстве и блеске, в каком‑то киношном, счастливом, невсамделишном мире, куда я ей только из своей доброты позволил заглянуть одним глазком.

А им же, бабам, только этого и надо. Они бы такие байки сутками слушали, даже без перерывов на прием пищи. Принцы, белые кареты цугом, замки на утесах, даже ночные горшки — и те в сусальной позолоте… Нет, они, конечно, поболе нашего знают, сколько вокру1 дерьма, но так уж им хочется верить, что не везде!.. Дурам херовым…

А потом она расцвела вся и говорит:

— Ой, Андрюша, ты такой классный парень, сильный и умный, не то, что эти все…

А петух раздувается, что твой пузырь, гляди — еще лопнет.

— …Как, наверное, хорошо, что я тебя встретила…

— Не «наверное», — гордо поправляю ее. — Очень даже не «наверное».

— Да… — она на секунду задумывается и потом нерешительно продолжает: — А то все мужики такие мерзкие. Тупые, грубые, жестокие, в постели никакие…

Э, петушара, смотри не лопни от чванства!

— …Детей не любят…

Нет, ну я же не такой, как все! Это они — козлы, а я — клевый! И я немедленно заявляю:

— О, я детей очень люблю! Они такие… такие…

Тут я иссякаю, потому что вспоминаю, что детей я совсем не люблю, да и за что их можно любить, сцыкунов и серунов, плакс, ябед, вредителей, уродов и спиногрызов. Но она меня уже не слушает. Она, захлебываясь, щебечет о своей любви к детям, о том, какой клевой будет женой, о парне своей мечты, которого так хотелось бы встретить и на которого я будто бы даже чем‑то похож. Я молча слушаю эту бестолковую болтовню, покровительственно обняв Наташу за плечи: пусть себе тараторит, она ж баба, а бабы все такие. «Баба дура не потому что она дура, а потому что она баба», — говорит обычно о бабах Оскал, и где он прав — там он прав.

Им же, курицам, первое дело — замуж, чтобы муж с авоськами, гнездо и брюхо. И все, и они счастливы. Мы, мужики, не такие, мы натуры свободные. Нам хомуты эти — хуже дисбата.

Вот я, например. Трахнуть какую‑нибудь козу — это я всегда пожалуйста, это я за счастье. И все. И «стой, стрелять буду!»

Так что брак мне — без нужды. Я вон на примере бати с мамкой насмотрелся, что такое брак. До свадьбы были — любо‑дорого смотреть (я знаю, я фотки видал), а сейчас что ни день — летающие тарелки в доме, ругань, то один, то другой хлопает дверью, непонятно даже, как петли еще держатся. Хороша семейка, чего и говорить: у бати — водка и печень, у мамки — нервы и сердце, у нас с Толяном — отягощенная наследственность. Так на хера, спрашивается, этот цирк?

Нет, не зря кто‑то умный сказал, что, мол, разве хорошую вещь «браком» назовут? Конечно, не назовут. Брак, он в отходы идет. Потому и брак. Это я вам точно говорю, я на производстве работал. Так что вы уж мне поверьте.

Какой‑то не фарт мне с возвращениями со «швейки», честное слово: в этот раз опять патруль сел на хзост. Обычный патруль: офицер и двое солдат. Они гнались за мной по погранцовской дороге до самого леса, а потом, разделившись, продолжили погоню в лесу.

Ох, как же я ненавидел их в этот момент, ублюдков, которые вместо того, чтобы ночью мирно спать, слоняются по корпусу, чтобы ломать кайф тем, у кого он есть. Этакая армейская уравниловка: если кайфа нет у кого‑то, то его не должно быть у всех. А почему бы не наоборот?

Я ненавидел их, как ненавидел любого, кто меня задевал, а раз я их ненавидел, то просто так уйти уже не мог. Я залег под кустом и ждал, пока кто‑нибудь из них окажется на расстоянии броска от меня. Хотя бы кто‑то один: на завтрак для моей ненависти хватило бы и одного —очень уж мала и неприхотлива она еще была.

А пока все они были слишком далеко, я лежал под кустом и размышлял. Если считать, что создание похоже на своего создателя, то пальцев на руках и ногах не хватит, чтобы перечислить уродства и недостатки создателя армии. Он был мазохистом, педерастом и отравителем, у него был комплекс неполноценности пополам с манией преследования, потом еще склероз, несварение желудка и шизофрения, а кроме этого, он ненавидел людей, был ли‑дсмером и лжецом и еще нездорово гнал на болотном цвете. И еще у него не стоял.

Когда один из патрульных брел мимо меня, я прыгнул и сбил его с ног. Этот бедолага‑солдат и пикнуть не успел, как я уже оседлал его и перехватил его горло своей рукой. «Брат, не надо, — хрипел он, глядя на меня умоляющим взглядом, — браток, я ж тут ни при чем… не надо…»

Я и сам знал, что он тут ни при чем и не его вина в том, что попал в патруль: он просто выполнял приказ. Но моя ненависть к нему и ко всем тем, кто не спит по ночам, а шляется вокруг и только ждет момента, чтобы сунуть нос в твою жизнь, была так велика, что я не удержался, чтобы не нанести ему несколько ужасных ударов кулаком в лицо. Он дернулся, захрипел и обмяк.

Я не знаю, что с ним произошло. Может быть, я его убил. Но тогда меня это совершенно не интересовало. Я встал на ноги, отряхнулся и пошел домой…

 

Глава 2

 

Сегодня ночью у нас — «паливный выход». Это когда мы исполняем роль китайских диверсантов: подкрадываемся к часовым из соседних частей и пытаемся сделать им шкоду — украсть у спящего на посту часового автомат, обезоружить потерявшего бдительность, в общем, «попалить». И правильно — нехер на посту таблом щелкать. Это ж ладно мы, свои, а ну как в натуре китайский диверсант приползет с той стороны? Поэтому мы «палим» по личному приказу командира корпуса генерал‑майора Яковлева, чтобы «повысить обороноспособность и бдительность личного состава».

Сегодня мы палим артполк, зависную, отвинтовую мазутовскую часть. В артполку часовые всегда на постах как для мебели: полк находится в центре корпуса, вокруг другие части, и поэтому пушкари считают, что уж до них‑то никакой китайский Рэмбо точно не доберется. Не зря у них на петлицах две перекрещенные елды — в том смысле, что «все — по херу»…

Выходим на дело часа в два ночи, когда первая смена часовых во второй раз заступила на посты. Отлично представляю себе этих сонных — только с топчанов — вояк, которые, дрожа от холода и недосыпа, топочут за разводящим с одной‑единственной мыслью — куда бы сейчас ува‑литься досыпать.

Мне достались два поста, третий и четвертый. Не потому, что я такой крутой, нет. Просто четвертый пост так по‑дурацки расположен, что пройти к нему можно только через третий. А это что же, еще кому‑то вместе со мной идти, ждать, пока я на третьем посту с часовым разберусь, чтобы только потом дорваться до своего четвертого? Так что пришлось идти мне одному. Хохол пошел на второй пост, Фома — на пятый, а Старый, Васька Старыгин, — на шестой. Идем без оружия, даже без штык‑ножей, в повседневной форме одежды, чтобы, если что, часовых на дурную стрельбу не провоцировать.

Мимо рядов боевой техники тихонько прокрадываюсь на пост. Зависаю за кормой самоходки. Прислушиваюсь. Тишина. Только легонько шуршит в металлических коридорах между тягачами и самоходками ночной ветерок да поскрипывают на столбах жестяные чашки фонарей. Осторожно выглядываю. Передо мной — освещенное фонарями широкое пустое пространство между боксами с одной стороны и длинным рядом самоходок с другой. Часового нигде не видно. Ну точно, завалился спать где‑нибудь в кочегарке, урлобан. Это ж обычная тема: кочегары в парковых кочегарках — всеобщие друзья, и по ночам у них там — просто какие‑то ночлежки, а не военные объекты.

Ну, думаю, добро, братила, вон она, кочегарка, за открытой стоянкой, слева. Там я тебя и накрою. Выхожу на открытое место и торопливо иду наискось, к самоходкам. Погоди‑погоди, сейчас тебе такое приснится…

— Стой, кто идет!

Вот гад! Первый бдительный часовой на моей памяти. Вон он, засел в тени машины и автомат на меня навел.

— Да не гони, брат, — отмахиваюсь от него и делаю еще шаг.

— Стой, стрелять буду! — говорит он и передергивает затвор.

Ого! Крутой парень. Накрыл. С потрохами накрыл. Вот позор‑то, лося накрыли! Блин, а делать‑то чего? Сейчас он меня положит мордой в песок, позвонит в караулку — и все. Повяжут Блин, какая труба! А‑а, западло, западло, так лукануться! Да чего ж я выперся‑то на открытое пространство, да еще под фонари?! Как солобон, на ровном месте сгорел! А‑а…

Но делать‑то чего‑то надо, верно? Лось не прост, лося еще взять надо!

— Брат, извини, так получилось…

— Начкару расскажешь.

— Брат… Я эта… у меня беда, брат, мать умирает… Он молчит, слушает.

— Понимаешь, получил сегодня телеграмму, что она при смерти…

Блин, козел, да что ж я гоню, да типун мне на язык, дураку!..

— …Вот бегу на узел связи — звонить… Просто, пойми, так, через парк, короче, понимаешь, брат? Я… мне бы скорее… позвонить домой надо, понимаешь?..

Прошло или нет? Нет?

Выходит из тени, опускает автомат:

— Ты гонишь.

Поверил, поверил. Умоляю, как по‑настоящему.

— Брат, да разве такое гонят? Мать, понимаешь? Ну виноват, ну залез не туда, но мать ведь, братуха!.. Отпусти, не в падлу, брат! У тебя ж ведь тоже мать есть, правда?.. Брат!.. Не в западло, а если бы у тебя такое?.. А ты меня сейчас повяжешь, разборки, губа, и я суток двое‑трое еще домой не позвоню…

Подходит ближе, на лице — сострадание.

— А что у нее?

— Э‑э… сердце…

(Боже, у нее ведь в натуре сердце не в порядке! Ублюдок, да заткнись лучше, не каркай…)

— Конечно, иди, брат, раз такое дело, — кивает и вытаскивает из кармана пачку сигарет. — На вот, покуришь…

Голос у него хороший‑хороший, добрый, в глазах такое понимание, как будто это у него мать умирает. Я даже заколебался вначале, стоит ли его палить, но потом как вспомнил что к чему, кто я и чего здесь делаю, так аж задеревянел от злобы. И ка‑ак принял его на одессу!..

Хруст, стон, и он свалился навзничь. Я автомат поднял, поставил на предохранитель, повесил на плечо да и пошел себе дальше. Потом вспомнил кое‑что, вернулся, взял у него из руки пачку сигарет и засунул в свой карман.

Дурак он, вот что я скажу. Кто ж лосю доверяет? У лося ж одна цель всегда и везде — тебя, дурака‑мазутчика, спалить и наказать, понял? А ты — жа‑алость…

Четвертый пост — козлячий донельзя. Узкая полоска земли между сеткой забора, за которой корпусные склады, и задней стеной боксов. И ни одного фонаря.

Я уже осторожно крадусь, как кошка, — хватит мне одной лажи, — и часового высматриваю. Нету. Может, тоже заныкался и пасет? Какой‑то сегодня у них образцово‑показательный караул. Ненормальный какой‑то. Предупредили их, что ли? Хотя не должны вроде. Даже полковое начальство о проверке знать не должно было… Да нет, вряд ли предупредили. Если бы предупредили, этот, жалостливый, меня и слушать не стал бы, а не то что верить…

Вот, наконец‑то. Услышал его. Только сначала не понял, в чем дело: звуки из темноты какие‑то странные — не то бульканье, не то хлюпанье, не то вообще хер поймешь. Выглянул из‑за бокса, присмотрелся, принюхался — дошло. Срачка у него, не иначе дизу боец цепонул: сидит на корточках, тужится. Вот командиры у мазуты — козлы педальные, в натуре: кто ж солдата со срачкой в караул ставит!..

Ну, с этим‑то все получилось проще простого: подкрался сзади, врезал прикладом по затылку, так что часовой, как был — со спущенными штанами — ушел мордой в сетку забора, еще раз врезал, чтоб наверняка, взял автомат и побрел в сторону паркового КПП, где у нас пункт сбора. Вышел на аллею, глядь, Хохол идет с автоматом на ремне, курит.

— Как дела, брат?

— Ништяк, — лыбится. — Я б на месте мазутовского начкара часовым на посты шинелей не давал бы.

— А че?

— Да этот, мой, завернулся себе в шинель и массу давит, что ясочка, под боксом… Автомат так аккуратненько прислонил к стенке — бери не хочу. Я у него автомат взял, а он, урод, и в хер не дует…

Идем, прикалываемся. И вдруг, как серпом по яйцам, — автоматная очередь. Ебтать, кого это?!

— Кажись, на пятом, где Фома… — одними губами шепчет Хохол.

Мы — рысью туда. Пятый пост — в самом конце парка, за кочегарками, где стоянка НЗ и склад боеприпасов.

Влетаем за колючку. Перед складом часовой стоит: подвывает, глаза безумные, на щеках слезы; автомат уронил, а руки перед собой, как чужие, как вещь, держит. А под стенкой… Я только глянул, сразу понял, что все, что труба Фоме. Руки‑ноги как резиновые вывернуты, как без костей, голова запрокинута, как будто хочет за спину посмотреть, и не дышит уже. А на животе — места живого нет. Все, отвоевался Фома. Три месяца до дембеля не дотянул, бедолага…

Хохол заревел, что косолапый, часового за грудки и башкой об стену — хрясь! хрясь! Да тот такой выпавший был, что этого, кажется, и не заметил.

— Сука ты драная! — ревет Хохол. — Да кого ж ты, падла мазутовская, завалил?! Да я ж тебя, козла!..

— Обломись, Хохол, — говорю, а в теле такая странная‑странная усталость разливается. — Отпусти его. Толку‑то…

Сел, закурил. А Хохол не унимается: схватил часового за загривок, подтащил к Фоме и мордой прямо в живот тычет.

— Смотри, сука! Смотри, че натворил! Нюхай, гад, жри!.. Вижу, часовой сейчас стругать начнет, хочу Хохлу сказать, а сил нет. Язык как чугунный.

Часовой дернулся, чтоб в сторону, но Хохол не пускает; толкает, аж заходится. Часовой икнул и как пошел стругать!.. Прямо Фоме на лицо.

Хохол совсем взбеленился. Орет что‑то нечленораздельное, колбасит часового руками и ногами, а на губах — пена. Форменная истерика. Сорвался парень. Теперь жди беды… А мне — фиолетово. Знаю, что надо Хохла остановить, но сижу на месте. Курю…

Тут на пост залетают лейтенант Семирядченко, старший «паливного выхода», и Старый.

— Стецюк, отставить! — орет Семирядченко и — к Хохлу. Но поздно. Хохол размахивается и с хряском лупит часового по морде. А тот — птенец, много ли ему надо. Свалился мешком и — сушите весла. Семирядченко отпихнул Хохла, потрогал часового пальцами за, шею, отступил на шаг:

— Все. Грохнул.

А Хохол стоит сам не свой, глаза закрыты, дрожит, как будто вот‑вот рассыпется.

С аллеи врываются человек десять караульных во главе с начкаром.

— Всем ни с места! Руки вверх!

И тут меня пробивает дикий хохот.

— Прибежали, мля… А все… Поздно… Поздно…

И ржу — аж захлебываюсь. А внутри — все как из дюраля склепано. Холодно и пусто…

Конечно, кипижу потом было много. Всякие там проверки, служебные расследования, особотдел свои пять копеек вставил… Но, в общем, все остались при своих. Только Фома домой в цинке покатил, да Хохла под конвоем в комендатуру увезли, и больше я его и не видел, наверное, сейчас где‑нибудь в Слободе срок тащит. Так что — как водится — скрутили в нашем расположении две постели на койках и две фамилии из списка личного состава вычеркнули: были люди — и нету. Отвоевались лоси. По дурному, на шару отвоевались. Как солобон какой‑нибудь, который по глупости своей и неопытности пулю из «калаша» себе в голову пускает. Как‑то не по‑лосиному у них это получилось, зряшно. Видать, не только у меня со скорлупой проблемы. И Хохлу вряд ли будет намного лучше, чем Фоме: это уж потом я узнал, что срок ему впаяли по самые гланды — как‑никак зверское убийство часового на посту, при исполнении, все отягчающие обстоятельства налицо. Хотя Хохол — дурак (не в смысле глупый, а в смысле безумный, с легкой на срыв крышей), так что не удивлюсь, если он там кого надо завалит и в бега подастся. С него станется.

А, ну да, еще ж часовой этот в минус пошел. И ведь что странно: из всех часовых той смены погиб самый лучший, самый тот, что по уставу службу нес. А остальные, чмыри, которые дрыхли на постах и в хер не дули, все ведь уцелели. Вот, блин, маразм, а? Хороша проверочка получилась, нечего сказать. И теперь каждый чмырь, выходя часовым на пост, наверняка себе скажет: на хера, мол, мне эти игры, чтоб еще неровен час грохнули — не рецидив, диверсант, так дэшэбэшник какой‑нибудь, проверяющий, — лучше уж я где‑нибудь заныкаюсь, в укромном уголке, да массу подавлю. Даже если спалят, так больше губы не получу — все же лучше, чем смерть. Подумает он так и ведь будет прав. Вот тебе и проверка для повышения боеготовности!..

Хотя теперь уж часовым в корпусе нечего нас бояться: после этого ЧП комкор своим приказом «паливные выходы» отменил.

И вот еще что я понял, когда на свернутые постели смотрел. Мы ж одноразовые. Одноразовые, как гандоны. Срок службы — один дряж. Надели, использовали, сняли, выкинули. А матери наши — гандонный инкубатор. Как запас резинок заканчивается, так: э, инкубатор, а подай‑ка партию новых, старые уже все изорвались! Это ж самый что ни на есть армейский вид спорта — онанизм в резинках. А не хочешь быть резинкой — тебя и без дряжа порвут. Руку на этом начальство себе еще до твоего рождения набило. А нам песни военные поет о чести, доблести, священном долге — это ж для дураков, чтобы треска резины слышно не было.

Но чмыри, чмыри‑то каковы! Ныкаются по всем углам, унижаются, жопы чужие лижут, чтобы только выжить, чтобы их не порвали! А хер вам по всей морде! Это что ж получается: даже вон на «паливном выходе» нормальных постреляли да посажали, а чмыри на губе отсидят и все? Живые и невредимые? Значит так, чмырей мы дрочили и дрочить будем! Ни один не отмажется! Чтоб все поровну — и жизнь, и смерть…

И вдруг чего‑то захотелось мне сходить к Лехе Стрельцову, свинарю нашему. Может, потому, что не к кому больше, а может, потому что лучше стал я его понимать после вчерашнего.

Захожу. Сидит, моргает ресницами своими белыми.

— Че хотел, военный?

Ну, я ему поносом все и выложил. Про «паливный выход», про одноразовые резинки, про чмырей. Он посидел, посмотрел на меня, повздыхал.

— Чаю налить, браток? — спрашивает.

Я на него дико так уставился, от неожиданности. Честно говоря, думал, он опять меня на хер пошлет вместе со всеми моими проблемами.

— Налей. Покрепче.

— Как дома, — усмехается.

Попили чаю. Покурили. Пообщались. А под конец, когда я уже собрался уходить, он удержал меня за руку и сказал:

— Знаешь, брат, клево, что ты все правильно понимаешь. В натуре, мы — одноразовые. Вот ты сам прикинь: Хохол всегда в роте на хорошем счету был, верно? Даже на отличном. Два поощрительных отпуска, насколько я знаю, потом всякие там благодарности перед строем, благодарственные письма родителям и прочая дребедень, в пример всегда ставили. А теперь, увидишь: ни одна падла офицерская добрым словом его не помянет, хотя вляпался он из‑за их приказов, ему‑то эти проверки и на хер нужны не были, верно? Теперь он для начальства — преступник, ублюдок, зэк. Потому что использованный. Порванный. Так что, брат, если хочешь нормально дожить до дембеля, в игры их, командиров, не играй, пусть в них дураки играют. У дэшэбэшников ведь служба особая, тут порваться — нараз. Верно? То‑то… И еще. Не трогай ты чмырей, брат. Себе же спокойнее. Запомни, главное — нормально дем‑бельнуться. А то если накроешься здесь, все равно ведь, во‑первых, и на хер это никому нужно не будет, просто не ради чего, а во‑вторых, никакая собака за тебя потом не вступится, даже добрым словом не помянет. И не верь ты им, сволочам. Все равно ведь они тебя в упор не видят. У них свои проблемы — повышение по службе, зарплата, выслуга, отпуск в летнее время. Мы для них — только ступеньки, по которым они поднимаются. И наше спасение — быть не ступенькой, не солдатом, а человеком. Понял, да?.. Ну и ладно. Заходи еще, брат. Не забывай.

А вечером поставили наш взвод в патруль. Батальон полупустой — кто в запасном районе, кто на боевом выезде, кто в наряде, — ставить некого, вот нас и запихнули, хотя после вчерашнего должны были передых дать. А я так думаю, что поставили нас в патруль еще и затем, чтобы мысли дурные нам в голову поменьше лезли, дескать, походите по городу, где телки, магазины и кино, за самовольщиками порысачите, авось, попустит. Чтоб, так сказать, нюха лосиного не теряли.

Первого самовольщика мы — лейтенант Семирядченко, Старый и я — взяли за Домом культуры часов в восемь вечера. Сценарий — обычный. Идем по улице, пикуем. Вдруг видим, метрах в ста впереди солдат, что шел навстречу, резко разворачивается и — ходу. Мы — за ним. И сразу прикидываем: улочка к обрыву выходит, деваться там беглецу некуда, поэтому непременно должен он свернуть. Разделяемся. Семирядченко продолжает движение прямо, Старый рулит направо, на параллельную улицу, я — налево. Шпарим что есть мочи. Добегаю до перекрестка, смотрю вправо — точно, Старый беглеца тормознул и уже колбасит у забора. Подходим. Добавляем. Вот говнюк — затасканный, обшарпанный мазутчик, а туда же, самоволить.

Ведем к пункту сбора, где «ЗИЛ» с кунгом кичманским стоит. Сдаем.

— Так, — бормочет Семирядченко. — Дело сделано. Отметились. Теперь можно и на боковую.

— Это точно, ташнант, — поддакивает Старый. — Всех ведь не переловишь.

— Да, — вставляю пять копеек. — Надо ж и другим патрулям работенки оставить.

— Правильно понимаете политику партии, товарищи солдаты, — ухмыляется Семирядченко и прибавляет шагу.

Мы уже знаем, что это будет. Сейчас поведет нас лейтенант к одному старенькому домику на улице Мира, в котором его халява живет. Блин, вспомнил, как Хохол всегда смеялся, когда слышал слово «халява». Оказывается, по‑украински «халява» значит «голенище». А по‑нашему — «телка». А говорят, братские языки.

Подходим к дому.

— Ладно, мужики, отвоевались на сегодня, — говорит лейтенант торопливо. — Свободны до завтра.

Мы со Старым, не сговариваясь, понимающе улыбаемся. Семирядченко делает вид, что наших ухмылочек не замечает. Дела кобелиные превыше всего.

— Какие будут распоряжения, ташнант?

— Какие‑какие… Завтра в шесть ноль‑ноль вижу вас здесь, на этом месте, — он несколько секунд думает. — До назначенного времени не вижу нигде. Все понятно?.. Э, Тыднюк, губень подбери, а то отвалится.

— Че такое? — возбухаю я.

— Лыбиться после дембеля будешь… Все, свободны. Мы понимающе переглядываемся и бредем в сторону ближайшего (и единственного в городе) кинотеатра «Октябрь». Показывают «Ангар‑18». Берем билеты.

Конечно, лейтенанту Семирядченко хорошо — слинял с наряда и сразу к телке своей домой. И ни патрули его не парят, ни внеочередные построения. На то он и офицер. В крайнем случае всегда отмажется… Но вот если честно, то я бы с ним ни за что не поменялся.

Сижу грущу. Так тоскливо, тоскливо, тоскливо, воняет в этом зале какой‑то гадостью, звук плохой, со всех сторон лузгают семечки, и Старый, что ни минута, пристает: «Ты уже этот фильм смотрел, да?.. Ну скажи, смотрел?.. А что дальше будет?.. А астронавтов убьют?.. А что он раскопал?.. А тарелку взорвут?.. А почему?..» Блин, убил бы на фиг, если бы вокруг народу не было. И думаю. Вот, думаю, дуролом, что в отпуск не поехал, в натуре! Завис бы там, закосил бы, придумал бы себе болячку какую‑нибудь. Сюда бы уже не вернулся, дослуживать. И уже не парили бы меня все эти проблемы — скорлупы, чмыри, скатанные постели, — жил бы себе нормальненько и жопу бы не морщил. Пивко, водочка, телки…

Постой‑ка, кстати о телках. А почему бы сейчас, после кино на «швейку» не сходить? И ведь правда, не в казарму же идти ночевать, в самом‑то деле.

— Старый, — бормочу, — после кино на «швейку» пойдем?

— Пойдем, — заводится с полоборота он. — Знаешь, Тыднюк, я там такую козу знаю…

Ну, вот и отлично, значит и Старый при деле будет. Надеюсь, козу, которую он знает, не Наташей зовут, а не то…

Выходим на улицу, бредем куда‑то в темноте. Спокойненько так, отвязно. А чего, нам стрематься некого — мы сами патруль…

Зависаю — труба. Весь день зависаю. Для меня этот день получился каким‑то неразрывным продолжением прошлой ночи, каким‑то прицепом. И вот ночь прошла, пропахала борозды, прошумела, а теперь день ползет, тянется за ней, как хвост, заметает эти борозды, сползает на тормозах.

Странное чувство. Вроде я уже не я, а так, для мебели здесь, ни за что уже не в ответе, ни на что влияния не имею, даже руками‑ногами пошевелить сам по себе не могу, и все вокруг — оно как‑то отдельно, как‑будто взяли с кухни таракана, посадили… ну, скажем, в бээрдээмку, и он сидит, шугается (ебтать, что это кругом такое, где шкафчики, стол, плита, где запах родной, вкусный, где норки?), пошевельнуться боится, а эта железная громадина плевать на него хотела, с грохотом несется куда‑то, и совершенно не понятно, куда именно…

Нездоровое чувство. Надо будет потом у Лехи Стрельцова спросить, что это за херня такая. Может, знает. А пока — к Наташке. Авось, попустит…

 

Глава 3

 

— Что случилось, малая? — спросил я небрежно, ловя Наташку за тугую попку.

Она молча освободилась, поставила передо мной миску с картошкой и чашку чая и уселась напротив.

Блин, я отлично чувствовал, что сегодня что‑то было не так. И дряж прошел вяло‑вяло, так, знаете, как осточертевшая обязанность у супругов‑«дембелей», которые завтра — на все четыре стороны, «дан приказ ему на запад, ей — в другую сторону…», и от чириканья ее одни объедки остались, и даже женский ее набор как‑то уже не закругляется, не выпирает в мою сторону. Похоже, «любовь прошла, увяли помидоры». Что‑то рановато. Я, если честно, еще и во вкус как следует не вошел. Для меня в наших взаимоотношениях еще духанский период не закончился, самый горячий, напалмом забрызганный, а она — как танковая броня зимой, аж яйца примерзают.

— Да в чем дело, блин?

Она холодно смотрит на меня, а на лице такая задумчивость, какую я видел только один раз в жизни — на физиономии прапорщика Станкевича, когда вверенный ему вещевой склад бомбонули.

Меня это начинает парить, и я швыряю чашку куда‑то за ее голову. Она неторопливо оглядывается, оценивает размеры и характер разрушений, потом нехотя разлепляет губы:

— Ты и дома так же?..

— Наташа, не гони! — закипаю я. — У тебя что, какие‑то проблемы? Что‑то случилось?

— Все хорошо…

— Да? Не видно!.. Послушай, если ты считаешь, что мне больше не стоит приходить…

— Нет, совсем нет, — перебивает меня она. — Скорее даже наоборот.

Я ей не верю. «Наоборот» таким тоном не бывает.

— Слушай, если сегодня у нас что‑то не получилось, если тебе не было хорошо…

— У меня никогда не было такого мужчины, как ты, — говорит она.

Я немного расслабляюсь и начинаю чувствовать себя увереннее. Хоть с дряжем все нормально. И за это спасибо.

— Так в чем дело?

— А в том, что я тебе не верю, — выдает она.

— Чего?! — зависаю я. — Ты это о чем?

На ее глазах выступают слезы, в голосе появляется что‑то нездоровое.

— Ты… ты… ты такой же, как все, — чуть не плачет она. — Мне казалось… ну, когда у нас только все началось, я думала, что ты другой, что ты лучше, что тебе от меня нужно не только это, — она тыкает пальцем куда‑то между ног, — что я для тебя что‑то значу просто как человек, как личность…

Ну нормальная херня?! Я — в состоянии «грогги». И прежде всего потому, что она на все сто права. Но я, честно говоря, и в мыслях не держал, что она может воспринимать наши отношения как‑то иначе, чем обычный трах‑тренаж. Вроде, и поводов никаких для большего не давал… Точно не давал!.. Но сейчас отлично понимаю, что если в таком духе и отвечу, то никогда мне больше не распинать на койке это вкусное белое мясо. Ну, если бы завтра было на дембель, я бы как‑нибудь смирился. Но до дембеля еще, как до Москвы рачки, а такую телку я здесь больше не найду, это точно. Мой братан начинает бунтовать так яростно, до ломоты, до хруста, что мне ничего другого не остается, как лихорадочно лепить отмазки. Хрен с ним, пусть она думает все что угодно, пусть все что угодно от меня слышит, лишь бы продолжалось между нами ЭТО, то самое, что мне уже по ночам снится, от чего я, кажется, скоро буду кончать во сне, как какой‑нибудь малолетний онанист.

— Девочка моя дорогая, — скулю я то, что нашептывает мне из штанов мой неугомонный братан, — ну не надо, пожалуйста…

Торопливо встаю, кидаюсь к ней, нежно обнимаю за плечи.

— …Ты же знаешь, как ты мне нравишься, как мне с тобой клево; я всегда по тебе так скучаю, когда тебя нету рядом, и вот вроде совсем недавно мы с тобой знакомы, а уже как будто лет десять тебя знаю…

Она молча слушает.

— …Даже ребята в роте уже хихикают, мол, ты че, солдат, жениться собрался, что ли: чуть ли не каждую ночь к Наташке своей шпаришь; я вон даже сегодня к тебе из наряда слинял, — и кобелиным шепотом выдаю ей на ухо: — А в постели ты та‑ака‑ая женщинка, что просто труба!..

Она кокетливо хихикает и поводит плечиками, потом снова становится серьезной.

— Хорошо, сейчас мы проверим, вместе, вдвоем, порядочный ты человек или нет

— О, я жутко порядочный! — убежденно заявляю я. Она искоса поглядывает на меня, потом отворачивается.

— Ну, давай, проверяй! — настаиваю.

Она вроде уже решается, но потом мотает головой и снова заливается слезами.

— Маленькая моя, — нежно целую ее волосы, — да что случилось?.. Ты только скажи, и мы тут же все решим… Тебя что, обижает кто‑нибудь?

Она снова мотает головой и всхлипывает.

— Ну а что, что случилось?

Такая она в этот момент желанная, так она меня раздраконила, что я сейчас готов на все.

Она опять хочет что‑то сказать, потом опускает голову.

— Нет… нет… не надо…

— Наташенька…

— Не надо тебе об этом знать…

— Блин, да что случилось?..

— Уж лучше пусть все идет, как идет…

Мне, а вернее братану моему, так ее, зареванную, беззащитную, становится жалко, что хоть стой, хоть падай,

— Да скажешь ты, в чем дело, или нет?

— Я… мне… мне страшно…

— Чего? Чего ты боишься? Только скажи!

— Мне страшно, что ты… что… что ты меня бросишь… Из меня так и хлещет.

— Я?! Да никогда! Да ты что, глупышка, чтобы я тебя бросил? Ты такое солнышко мое дорогое, ты…

— Я подзалетела, — перебивает мое извержение она.

У меня вторично наступает «грогги». Этого еще не хватало! Братан тут же скукоживается до размеров автоматной .пули и норовит забиться в самый дальний уголок. Так, пора линять. Явно.

Она вскакивает и с ненавистью смотрит на меня. Слезы ее мгновенно высыхают.

— Что, увял? Я уже не солнышко, да? Куда же твоя нежность подевалась? Колокольчики уже не звенят? Порядочный, мать твою…

Нет, совершенно определенно, надо линять. Когда дело принимает такой оборот, нам, мужикам, лучше пожить в одиночестве. Я делаю шаг к двери.

— Ненавижу вас, кобелей вонючих! — переходит на крик она. — Все вы такие — нагадили и в кусты! Что ж ты женилку свою суешь куда не след, если потом не умеешь себя вести как мужик?!

— Послушай, Наташа, — пытаюсь урезонить ее, — ну какой, на хер, подзалет? Ну ты сама прикинь: я ж никто, солдат Советской Армии, человек без паспорта, ну куда мне сейчас это все?..

— А о чем ты думал, когда на меня лез?!

— Э‑э.. ну, я… я думал, что…

— Что пронесет, да?!

— Н‑ну… в общем, да…

— А вот не пронесло! — она упирает руки в бока и надвигается на меня. — Что теперь?

— Н‑ну… — лепечу я, — ну… может, аборт?..

— Да?! Какой ты умный! Правильно, не тебя же выскребать будут!

— Ну Наташ…

— А вот не буду я делать аборт, что тогда?

Я лихорадочно пытаюсь придумать другой выход. Пытаюсь, но не нахожу. Ничего, кроме женитьбы. Но это — горше тюряги.

— Ну послушай, я понимаю, чего ты хочешь, но не могу я сейчас жениться…

— Это почему?!

— Ну… ну никто я, понимаешь? Да мне и служить еще полтора года…

Она молчит. Может, пронесет? Но не тут‑то было. Она снова поднимает голову. В ее глазах — безумная решимость ломиться до упора.

— Это ты‑то никто? Да ты огслужишь себе и вернешься домой, в большой город, к богатеньким родителям, в свою квартиру, и будешь жить припеваючи, сам себе хозяин. Нормальной, понимаешь, нормальной человеческой жизнью. А я? А что я‑то здесь буду делать? Это ты никто? Да это я никто, понимаешь? Какая‑то блядь на паршивой фабрике в глуши. Боже, как же меня вы все, мужики ебливые, достали, все вы и все это подстилочное существование!… И это — на всю жизнь, понимаешь? У меня нету впереди ничего, ну ничегошеньки. Ничего мне не светит, понимаешь? А я не хочу так! Я тоже человек, как все. Я хочу жить у себя дома, хочу иметь мужа, детей, нормально одеваться, в кино с мужем ходить хочу, Я хочу нормальной, человеческой жизни!..

— Наташа, я тебя отлично понимаю…

— И если раньше у меня оставался ну хоть вот таку‑сенький шанс, что кто‑то, ну хоть кто‑то меня заметит, возьмет и увезет отсюда в нормальную жизнь, то скажи, кому я теперь с ребенком буду нужна? Кто на меня позарится?..

— Ну, мало ли…

— Никто! Потому что вокруг таких — пруд пруди, понимаешь? И еще потому, что вы на таких, как я, только как на подстилки и смотрите! А я не хочу!.. Я и с тобой‑то трахалась потому, что понадеялась, дура, что, может, ты не такой, что, может, полюбишь меня, заберешь отсюда… Вот и подзалетела…

О, вот теперь мне все стало ясно. Спецом, значит, подзалетела, чтобы захомутать. Наслушалась моей болтовни и решила через пузо заработать себе пропуск в клевую жизнь. Ну что ж, это мы еще посмотрим…

Я пожал плечами, мол, каждый дрочит, как он хочет, и двинулся к двери.

— Не торопись так, солдат…

Ее тон заставил меня остановиться и обернуться. Она уже взяла себя в руки и была холодна и собранна как какой‑нибудь лось‑дэшэбэшник перед броском в окошко, за которым притаилась смерть.

— Не торопись, я еще не все сказала. Я утомленно вздохнул.

— Ну что ты еще мне можешь сказать?

— Кое‑что интересное.

— Ну что?

— Что? А то, что если ты на мне не женишься, я пойду к твоим командирам и напишу заявление, что ты меня изнасиловал. Пойми, у меня нет другого выхода.

Моя челюсть отвалилась так низко, что, кажется, не спрячься вовремя братан, не сносить ему головы. Вот это круто она меня подловила! За самые яйца. Клешами. В моей голове мигом прокрутилась вся информация по этому вопросу. Все против меня. Все. Куча ее подружек может подтвердить, что я часто бывал у нее. И это в сочетании с Уголовным кодексом лишало меня даже малейших шансов на то, что удастся отмазаться. Что ж, делать было нечего. Мне не оставалось ничего другого, как стать на тот путь, на который она меня толкала.

Я помолчал, потом сел на стул и закурил. Руки мои дрожали: что и говорить, худшую ситуацию трудно придумать. Она все это время с тревогой смотрела на меня. Я понимал, что ей очень не хочется сажать кандидата в мужья, но так же хорошо я понимал, что она сделает это не колеблясь, если я попытаюсь съехать с темы.

Я пожал плечами и встал. Мне хотелось, чтобы все было закончено как можно быстрее.

— Да, круто ты меня взяла в оборот, — признал я с кривой улыбкой.

Она молча ждала продолжения.

— Что ж, как ты понимаешь, я совсем не хочу садиться, тем более из‑за этого.

Она кивнула. Ясное дело, она это отлично понимала.

— Блин, честно говоря, у меня действительно никогда не было такой девчонки, как ты…

— Не надо… — недовольно оборвала меня она.

— Нет уж, погоди. Если наш разговор зашел так далеко, я хочу, чтобы мы знали друг о друге все… — я несколько секунд поразмыслил. — Понимаешь, во мне борются два чувства. Ты мне очень, очень нравишься, и я хотел бы видеть тебя снова и снова, но, блин, как же я боюсь брака…

— Андрей…

— Да погоди ты… Понимаешь, молод я еще жениться, зелен, какой из меня, к херам, муж…

— Андрей, — снова негромко сказала она, взяв меня под руку, — зря ты так. Все будет нормально, вот увидишь…

Короче, мы договорились. Было решено, что завтра‑послезавтра я переговорю со своим армейским начальством и мы распишемся так скоро, как только будет возможно.

Потом мы погасили свет, и я снова и снова раздирал на части это белое мягкое тело, и оно уже не было холодным, нет, оно словно кипело и отзывалось на каждое мое движение сладкими стонами.

А раз так, то уж братану моему и вовсе зависать не пристало. Он, собственно, и не зависал: вы же знаете, как это бывает, когда автоматная пуля превращается сперва в снаряд, а потом в ракету. Безумное ощущение. Так вот, в эту ночь мы вели огонь залпами. А чего там: решение было принято, и снова все стало просто и понятно…

Когда рано утром я уходил, мы договорились, что я зайду завтра или послезавтра, как выпадут наряды.

Но следующей ночью я решил никуда не идти, а, как водится, хорошенько выспаться.

И конечно — с моим козлячьим фартом — поспать мне никто ночью не дал. Опять были дикие крики дневальных, прерываемые летящими из расположения сапогами и табуретками, опять топтался у входа перепуганный майор, оперативный дежурный, но на этот раз другой, которого я знал, — огромный мясистый хохол по фамилии Вершигора, и опять было ЧП. На этот раз — разборки. Кавказцы с чурбанами‑среднеазиатами в очередной раз чего‑то не поделили — как же, горячая восточная кровь! — и, как водится, решили собраться на мехбригадовском плацу, чтобы решить свои проблемы. Никто бы из начальства конечно не успел среагировать, просто один стукачок вовремя настучал куда следует, и вот теперь оперативный дежурный нетерпеливо топтался на месте, наблюдая, как поднимается по тревоге ДШБ.

Автоматов нам в этот раз не дали — потому что если без боевых патронов, то уж лучше ломы, а если с патронами, то ведь потом цинка на всех убитых не напасешься, — так что пошли мы с одними штык‑ножами. Основная колонна дэшэбэшников двинулась прямиком в направлении мехбригадовского плаца, а нашу роту разделили повзводно и разослали по казармам, которые вокруг плаца стоят. Ключи от оружейных комнат собирать. Восточные — они ребята горячие, чуть что за автоматы хватаются, ну а если, оружейка закрыта, а ключей нет, то останется им схватиться только за… в общем, вы в курсе. Влетаем в первую казарму.

— Где дежурный по роте?!

— Че хотели, мужики? — вылазит из каптерки испуганный дежурный.

— Ключи от оружейки, живо!

Он мотает головой, отступает по коридору:

— Ребята, не могу, не положено…

Что ж, париться с ним, что ли? В балабас — бах! Вытряхнули из него ключи и — дальше. Второе расположение, третье. В четвертом еле успели: там уже чурбаны дежурного вырубили и оружейку открывали. Мы — на них. Бах! Бах! Последнего, самого упрямого, который уже автомат из шкафчика выдернул и к патронному ящику рвался, я лично мордой об стену прессонул. Забрали ключи, выкинули чурбанов наружу, навесили замок. Погнали дальше.

Бежим толпой, без строя, в середине Силя чешет с вещмешком на плече. Забегаем в следующую казарму. А там ночное построение. Рота в строю, офицеры орут.

— Че надо? — останавливает нас капитан, наверное, ротный.

— Приказ оперативного дежурного — сдать ключи от оружейки!

Офицеры кидаются к нам, рота ломает строй, надвигается, рожи мрачные.

— Здесь ситуация под контролем, — говорит капитан.

— Офицеры на месте, в роте порядок. Так что отправляйтесь.

А нам чего? У нас — приказ. Сшибаю с ног капитана, бросаюсь к сержанту с повязкой дежурного по роте. Весь взвод — следом. Начинается форменный беспредел.

— Взять их! — орет кто‑то из офицеров.

Толпа захлестывает нас. Их больше раза в четыре. Втыкаемся в них, как штык‑нож в спину. Вперед! Бью направо и налево. Сыплются искры из глаз от чужих кулаков. Отшвыриваю тех, кто стоит на дороге, подхватываю табурет. Все пошло немного легче. Рвемся вперед, оставляя за собой перевернутые койки и стонущие на забрызганном кровью полу тела.

— Силю берегите! — кричу назад. — У него вещмешок! Где же дежурный?.. А‑а, вон он, улепетнул в самый конец расположения, где ротная канцелярия. Расчищаем дорогу туда. Он заскочил внутрь и заперся. Вышибаю дверь с одного удара.

— Нате, нате… — скулит, протягивая связку ключей. Хватаю ключи, кидаю Силе, чтоб в вещмешок, потом вырубаю дежурного. Правильно, нехер тут в прятки играть с лосями. Выскакиваем в коридор. Рота опять сомкнула ряды, кто‑то на тумбе крутит ручку телефона‑полевика.

— Вас всех — под трибунал! — вопит, утираясь, капитан. — Ублюдки! Преступники!

Но его почти не слышно в общем шуме. Вся мазута орет в сотню голосов:

— Взять их! Взять!

Пора уходить. Время не ждет. В три секунды клином расшвыриваем роту по сторонам и вырываемся на улицу. Не останавливаясь, без передыха, ломимся к следующей казарме. Навстречу из темноты выныривают несколько силуэтов в беретах. Ф‑фу, свои.

— Мужики, все ништяк, — машет рукой Чернов. — С той стороны мы уже все прошмонали. Можно — на плац.

— А где батальон?

— Ждет сигнала, — отвечает Чернов, устремляясь в сторону плаца.

— А какой будет сигнал?

— Мы! Мы — на плацу…

Нас разбирает бойцовский азарт. Кулаки аж чешутся. А ну‑ка, где эти бойцы восточные? Щас мы им!..

Вылетаем на плац. А там… Мама родная… Рубалово в самом разгаре. Человек по сто пятьдесят с той и другой стороны сошлись кучей и хлещутся — аж шуба заворачивается. Крики, стоны, топот, хряск ударов. Каждый — кто на что горазд. Там ломы мелькают, в другой стороне машут ремнями, прутьями арматурными, лопатами, кто‑то размахивает табуретом, кто‑то крошит чужие лбы самодельными — явно со свинцом — нунчаками.

Мы с ходу врубаемся в этот бардак. Удар, еще удар. Драка идет в полутьме, поэтому толком и не разберешь, кто кого гасит. А так, знаете, выплывает перед тобой белесое пятно чужого лица, бах его со всей дури — ушло в темноту, потом снова, следующее — бах! — ушло. А то тебя — бах! — ушел. Заваливаю очередного героя. Пинаю ногами. Шипит, плюется, матерится по‑узбекски. Бью снова. Затихает. Кидаюсь вперед, спотыкаюсь о чье‑то тело, падаю. Тот, на земле, даже не муркнул. Наверное, приплыл, вояка. Тут же вскакиваю. И вдруг — искры из глаз. Падаю. Поднимаю голову. Надо мной — боец с арматуриной. Поддеваю его ногами, ловлю в падении, хлопаю мордой об бетон. Есть контакт! Не успеваю подняться, как на меня выскакивает следующий (меня аж передернуло) — с топором. Орет чего‑то и машет как флажком на демонстрации. Еле‑еле уклоняюсь. Снова замахивается. Инстинктивно дергаю головой в сторону, черепушку обжигает мгновенная боль, что‑то теплое течет на ухо. Зверею, сшибаю его с ног, хватаю сзади одной рукой за затылок, другой за челюсть. Резко, с хрустом, разворачиваю лицом к себе. Все, готов.

Вскакиваю на ноги. Где‑то впереди и еще справа ревет, двигаясь нам навстречу, батальон. Стена мазуты колеблется, дрожит, все больше поддается и наконец рассыпается на отдельные зашуганные единички с перекошенными окровавленными мордами, разбегающиеся в разные стороны. Все, дело сделано. Теперь еще погоняются за беглецами, вплоть до порогов казарм — может, пару десятков словят, — а завтра, с утра, проведут по всем частям построение и всех, у кого следы побоев, дернут в особотдел и потом на губу. Но это уже не наша забота. Мы — отстрелялись.

Равнодушно оглядываемся на усеянный бойцовым оружием, телами, обрывками ткани хэбэ плац. Подбираем своих раненых. Их немного, человек десять‑пятнадцать.

Уходим. Оперативный дежурный, Вершигора, бормочет что‑то рядом, но нас это не касается. Мы и не прислушиваемся даже. Рана на голове почти не болит. Слава богу, только чиркнуло топором. В госпитале такое нараз зашивают. Прижимаю рукой, тороплюсь за остальными. Возвращаемся домой…

 

Глава 4

 

— Боже, Авдрюша, что с тобой? — испуганно спросила Наташка, уставившись на мою перебинтованную голову.

Почему‑то сегодня мне не хотелось распускать перышки.

— Да так, знаешь, маленькая заварушка…

— Что случилось?

В ее голосе звучит искренняя тревога.

— Ничего особенного. Мелочи жизни, — отмахнулся я и, чтобы перевести разговор на другое, помахал перед наашкиным лицом сложенной вдвое бумажкой. — Знаешь, что это?

— Что? Я показал.

— В первый раз я прихожу к тебе без нарушения Устава. Это увольнительная. До утра.

— Увольнительная? — радостно переспросила Наташка.

— Да, я ведь, как мы договаривались, подошел к ротному, все ему рассказал, ну, что мы собрались пожениться…

— И что он? Я усмехнулся.

— Сказал, что я придурок, раз лезу головой в хомут… Но, как говорится, дело хозяйское. Благословил, мол, бог в помощь и все такое, и увольнительную выписал. Сказал, что будет давать увольнительные всегда, как только мне надо будет сходить к тебе.

— Ой, правда? — расцвела Наташка и бросилась мне на шею. — Хорошо‑то как, правда?

— Хорошо, — кивнул я.

— А родителям звонил?

— Так уж тебе просто — взял и позвонил! Здесь же захолустное почтовое отделение, а не узел правительственной связи, верно? Заказал разговор. На послепослепосле‑завтра.

Наташка зачирикала, защебетала, засуетилась, собирая на стол. Кажется, она уже видела себя летящей в скором поезде навстречу новой, счастливой жизни.

Я вынул из вещмешка бутылку водки и две — портвейна.

— У нас же праздник — вроде как помолвка, да? Зови подружек, надо отметить.

Она благодарно взглянула на меня и вышла. Минут через пять в комнату завалила толпа девочек‑белочек‑давным‑давно‑не‑целочек и мальчиков‑зайчиков‑мазутчиков с хохотом, криками, бутылками спиртного, консервными банками и сковородками жареной картошки. Нас с Наташкой усадили в центре, обсели стол со всех сторон как мухи и пошли под здравицы и дурацкие шуточки опрокидывать стопарь за стопарем.

Я тоже приложился к водочке, хорошо так, по‑хозяйски, и попустило. Покатила потеха Мы ели, пили, ржали, потом плясали до седьмого пота, так что пол под нами ходил ходуном, а когда устали, снова оседлали табуреты

— Андрюша… — пьяно прошептала мне на ухо Наташка, когда я после опасного пике плюхнулся на тубарь рядом с ней. — Андрюша… ты на меня не того?..

— Чего? не понял я

— Не сердишься? — За что?

— Ну… за все. Все‑таки, это как‑то против воли твоей…

— Не бери дурного в голову, тяжелого в руки, подруга, — обнял я ее за плечи. — Все нормально.

— Честно?

— Блин, конечно честно! Честнее не бывает. Я плеснул себе беленькой, закурил.

— Ну, просто, как‑то, знаешь, не по себе мне. Кошки скребут на душе.

— Ой, Наташка, гони ты их на хер, вот что я тебе скажу!

— И сон плохой снился.. Я вздохнул.

— Слушай, не нагружай, ладно? Подумаешь, кошки! Эка невидаль! Ладно бы тигры уссурийские скреблись, а то…

Она облегченно рассмеялась.

— Скажешь тоже — тигры!..

— А вот пить тебе, подруга, совсем не след! О пузе своем забыла?

Она испуганно посмотрела на меня и торопливо отодвинула от себя стопарь.

— Прости…

— И курить не надо. В курсе?

Она с готовностью протянула мне свою дымящуюся сигарету. Я, не глядя, выкинул ее за спину, в распахнутое окно.

— Смотри у меня, подруга… Она прижалась к моему плечу.

— Андрюшенька, все у нас будет хорошо, честно‑честно… Веришь?

— Ну…

— Я все, все сделаю, чтобы ты никогда не пожалел, что женился на мне… И по хозяйству, и вообще…

— Хорошо… — кивнул я.

— Я, знаешь, когда мама умерла, дома, в Кудара‑Сомо‑не, все‑все по хозяйству сама делала, за батей да двумя младшими братьями — ну, там, уборка, стирка, готовка, шить, вязать умею, да и гвоздь вбить, если нужно…

— Проверим, — усмехнулся я. — И неоднократно.

— Только знаешь…

— Ну, чего?

— Не надо меня ненавидеть, ладно?

— Блин, да что ж ты гонишь, в натуре!..

— Я ж не со зла, не вертихвостка какая‑нибудь, которой лишь бы повеситься на кого‑нибудь, чтобы и дальше гулять, только уже со штампом в паспорте… Я ж взаправду, от души… Придется пахать — буду пахать, я привычная. Чего хочешь вынесу, перетерплю. И ни на какого другого мужика даже вполвзгляда не посмотрю, честно, никогда‑никогда, только не ненавидь меня, ладно?..

Я обнял ее, прижал к себе, но если честно, то смотреть на нее боялся. Уж больно страшно все это было…

— Ладно, слушай, завтра я уезжаю в командировку, самое большее суток на двое. Через два дня позвонишь ко мне в часть. Три‑три‑два‑четыре — это корпусной узел связи, скажешь, чтоб соединили с «Гранитом». Поняла? «Гранит» — это мой батальон. Скажешь, чтоб позвали Тыд‑нюка из первой роты.

Она кивала, запоминая.

— И я тебе скажу, когда ко мне прийти — надо же вдвоем к ротному подойти, а потом в штаб, на предмет росписи: паспорта ведь у меня нет, а штамп надо же куда‑то ставить, верно? Найти батальон легко: когда пойдешь от общага по погранцовской дороге, а потом у цистерн свернешь в лес, там тропинка есть. Только с тропинки никуда не сворачивай, а то заблудишься. По тропинке выйдешь как раз к забору нашей части. Запомни — ДШБ, десантно‑штурмовой батальон, белое такое большое здание… Да я, может, тебя встречу, если в наряде не буду, поняла? Запомни, телефон узла связи — три‑три‑два‑четыре. «Гранит». Первая рота, Тыднюк. Да звони где‑то до обеда, не зависай. Лады? И, главное, не забивай голову разной чепухой, Все будет нормально.

Она счастливо вздохнула, крепче прижимаясь ко мне. Спокойно, сказал я себе, почувствовав, что начинаю дрожать от ее прикосновений. Спокойно. Все будет путем. А дрожь эта… Лучший способ с ней бороться — заняться сейчас одним интересным делом, тем более, что брчтан мой давно уже шашку из ножен рвет.

— Добро, ребята, — поднялся я. — Спасибо вам, что уважили, пришли поздравить. Надеюсь, что скоро соберемся тем же составом на свадьбу.

Мне ответил громкий хор пьяных голосов, кто‑то в сердцах опрокинул на себя миску со жрачкой, кто‑то вообще от избытка чувств и спиртного выпал в осадок вместе с тубарем, все без исключения оказались чугунно‑тяжелыми на подъем. Но в конце концов после долгих уговоров, посильной помощи и даже парочки убедительных плюх я очистил комнату от гостей и выключил свет.

А потом я бросился на нее. Я трахал ее яростно и жестоко, как, наверное, и опьяненный возбудителем бык не трахает корову, с раздиранием шмоток, хрустом костей и синяками. Я мстил ей за ту власть, которую она имела надо мной, за тот страх, который она во мне вызывала. Я хотел разорвать ее на мелкие клочки и диким ветром разметать их по комнате, а потом утопиться, утонуть, раствориться в этих клочках, как в царской водке, чтобы, когда подкатит, захлестнет гребень волны ненависти и боли, захлестнет и схлынет, ничего, ни одной капли меня уже не осталось, чтобы не видеть и не слышать того, что наступит потом, впоследствии. Я трахал ее безжалостно, мой натиск был неотвратим как то, страшное, что ждало нас обоих; я чувствовал, что в последний раз погружаюсь в это желанное, ненавистное тело, и до смерти, до безумия хотел, чтобы ПОТОМ не наступило никогда.

И, поднимаясь и опускаясь над ней, я слышал в ее стонах и вскриках то, чего никогда не слышал от нее раньше, то, что удваивало, удесятеряло наслаждение и боль, — дурацкое, мерзкое, жгучее, с захлебом, слово «любимый»…

На следующий день я, как и сказал Наташе, укатил в командировку. Недели две назад из мехбригады подался в бега рядовой Самсонов. В отличие от большинства заядлых бегунов, конечной целью движения которых чаще всего являются ближайшая кочегарка, хлеборезка или просто лес, где можно спрятаться, разжечь костер и подышать воздухом свободы, Самсонов был бегуном по призванию, причем стайером. Покуда его словят, он каждый раз успевал добраться так далеко, что штабные офицеры, отмеряя локти по карте, только диву давались. И еще. Он бегал почему‑то все время в разных направлениях. Например, в последний раз Оскал привез его откуда‑то из‑под Дарасуна, а сейчас патруль словил его в Улан‑Удэ.

Вообще‑то, за беглецами должны, вроде бы, ездить комендачи, но поскольку они такие же бестолковые, как и вся мазута, обычно это дело — наше, лосевское. В этот раз за Самсоновым поехали лейтенант Семирядченко, я и, как ни странно, Обдолбыш. Ну, когда я узнал, кого дали мне в напарники, то жутко удивился: Обдолбыш же всегда был невыездным, просто ПО ЖИЗНИ невыездным, и единственным местом, куда его довольно часто отпускали, была гарнизонная гауптвахта. А тут — нуте вам здрасте! — в Улан‑Удэ.

Ну, чего тут рассказывать: приехали в улан‑удинскую комендатуру, приняли Самсонова и — на военную железнодорожную станцию. В обычном же, гражданском поезде не поедешь с автоматами и беглым придурком в наручниках, верно?

На наше счастье, в сторону Харанхоя как раз отбывал порожняком эшелон — под загрузку, к летним учениям, — и мы окопались в «офицерском» (а попросту говоря, плацкартном) вагоне.

Приковали Самсонова к стойке, расслабились. Семирядченко, чтоб глаза ему личный состав не мозолил, ушел в соседний отсек, достал бутылочку белой, тяпнул пятьдесят капель, закурил. Он вообще странный, из тех, что любят с зеркалом на брудер пить, ну, знаете, типа «с умным человеком всегда приятно пообщаться». Да, вот из этой серии. Сказал нам, мол, труба, ребята, действуйте по распорядку, и усвистал. И нич‑чего его больше не интересует.

А у нас с Обдолбышем распорядок известный: «ключ на старт!», «продувка!», «зажигание!», «поехали!» И, как говорится, «махнул рукой»… Пыхнули первый косой, второй, третий — и начался вынос тел. Семирядченко хоть поначалу еще на дух драповый реагировал, кричал нам сквозь переборку, мол, вы че там, уроды, совсем нюх потеряли? А потом, видно, водка и вовсе иллюминаторы ему залила, мы кумару подпускаем, а из‑за стенки — ни гу‑гу. Я заглянул — точно, сломался лейтенант, поборола его, проклятая. Лежит на полке, рученьки белые свесил, сапожки яловые разметал, геройски полегший в битве с водкой неизвестный солдат, один из тысяч точно таких же, во сне губоньками шлепает, как блядь после случки.

Ну, мы, ясное дело, спокойной ночи ему пожелали свинцовыми своими языками и снова сосредоточились на ракетной технике. Я, правда, еще хотел Самсонова попинать, так просто, для профилактики, «при попытке к бегству», так сказать. Но обломился. Вмиг. Потому как не драповое это дело — насилие.

— Что, облом воевать? — бормочет Обдолбыш с жутким пониманием в голосе.

— Да трубень просто, — отвечаю. — Как будто, знаешь, мое тело уже не мое и чтобы его заставить кого‑то ударить, надо… надо… надо своим телом его взять, знаешь, так обхватить, чтоб покрепче, понадежнее, чтоб наверняка, и… ну, эта… чтобы оно тогда уже его ударило…

— Ну, ты погнал, брат, — ржет Обдолбыш. — Сам‑то хоть понял, чего сказал?

— Конечно, понял, — с железной уверенностью отвечаю я. — Я говорил про… об…

Блин, мысли разбегаются в разные стороны, как духи от дембелей. А последняя — она такая, знаете, хвостатая, как… как змея, вот… Да, как змея… И я пытаюсь словить ее за хвост — боже, кого? чего я пытаюсь словить? зачем?., а, не важно, — так вот, а хвост, он такой гладкий весь, как огонь, чешуечки одна к одной подогнаны, как язычки пламени, строем, шеренгой нависают, такие все объемные, выпуклые, рельефные, и так я это явственно ощущаю, аж подушечки пальцев прогибает, аж в ладошках тяжесть, а схватить за этот хвост — блин, не могу!.. Нету его и труба…

— А тело, оно как хэбэшка, надел ты его вовремя, как по тревоге — значит, повоюешь, а если не надел, а так, через руку оно у тебя до сих пор висит, так какой же из тебя боец? — бормочу я. — Да ты, брат, сам прикинь, как же в строй с такой херней через руку, а?.. Не‑ет, братуха, так, конечно, воевать нельзя…

— А знаешь, брат, — лопочет Обдолбыш, покачивая головой, как китайский болванчик‑урлобанчик, хрусь‑хрусь, динь‑динь, — ты ведь самый настоящий растаман…

— Па‑апрашу не выражаться, товарищ солдат, — отвечаю. — Никакой я не рас… рас… ман.

— Почему?

— Потому что не жидяра, — говорю. — Сам, что ли, не понимаешь?

— Секта такая негритянская есть, растаманы, — бормочет Обдолбыш, — видел негров, у которых куча косичек на башке? Во, это они и есть…

— Ну, конечно, из башки всякая гадость начнет расти, тут не косички — корешки в рост пойдут, если тело через руку таскать…

— Так у них, знаешь, главное в вере — драп… Вроде как наивысший дар, который Господь преподнес людям, чтобы они забыли свои горести и невзгоды и думали только о вечном…

— Ха, негры, говоришь? Да‑а, и почернеть лицом немудрено от такой позы: давление крови, знаешь ли…

— У них выкуривание косого вроде как религиозное действо, молитва: Господу на алтарь предложили и — вперед, по кругу…

— А, кстати, крутой дар! Висишь себе через собственную руку и покуриваешь… ха, ты прикинь, как это — ВИСЕТЬ ЧЕРЕЗ СОБСТВЕННУЮ РУКУ! Это ж складываешься вдвое и одновременно стоишь прямо — здравия желаю, товарищ растаман‑полковник…

— И психология у них клевая, мол, делайте, что хотите, только меня не трогайте, и еще, зачем воевать, давайте лучше пыхнем…

— Э, прикинь, а клево было бы: заходишь к ротному, дескать, мужик, на хера этот цирк, на, пыхни по‑братски… блин, а чего это там с хвостом я говорил? Схватить его, да?.. И держать…

— Я и сам такой же…

— Да погоди ты, в натуре… Вот схватил ты его, блин, и так еще круто схватил, чтоб аж мясо сквозь кожу полезло… — кого?., неважно… — а каждая чешуйка — как…

— Эта армия долбаная поперек горла встала уже… Мне бы зависать тихонечко где‑нибудь в тихом уголке, созерцать, самоуглубляться, вникать в сущность бытия…

— ..как кокарда… И они таким строем надвигаются на тебя, идут, горохом не сыплют, а ты ему, мол, на хера эти учения ваши, давайте лучше…

— …в смысл явлений… в свет и в тьму… в жизнь и в смерть..

— …давайте лучше… давайте лучше… «давайте лучше» — это лучше, чем «давайте хуже»… но лучше ли это, чем «берите лучше»?. или «хуже»?., ууууу, какое гониво… УУУУУ!. спасите‑помогите…

И вдруг я чувствую, как кто‑то ко мне стучится. Да пошел ты!.. А он — сильнее… Блин, отстань!.. А он молотит что есть сил… как барабанщик… два барабанщика… три барабанщика… четыре бара…

Выныриваю. Меня в лодыжку дубасит сапогом Самсонов и плачущим голосом умоляет:

— Мужики! Сил уже нету, щас взорвусь!..

— Тебе чего, военный?

— В туалет хочу, браток…

— Да ты гонишь…

И снова нацеливаюсь нырнуть. Вытаскивает. Не пускает.

— Брат, не в падлу, а то усцусь сейчас! В натуре!

— Сцы, мы все стерпим…

— Браток!..

Ныряю. Укрывает. Напрочь. И одна только мысль тревожит меня сейчас, одно только ощущение: страх, опасность, угроза, беззащитность, смерть…

Я — как голый, а их много, и оно одно, большое, везде, оно все, ВСЕ, никуда не скрыться, и только — СПАСИТЕ! ПОМОГИТЕ! спасите‑помогите, спаситепомогите, спа‑ситепомогитеспаситепомогитеспаситепо…

Открываю глаза. Тупо оглядываюсь по сторонам. Вагон все еще катится куда‑то, хер его знает куда, может быть, даже под откос. За окном светлеет. На соседней полке сопит во сне, свернувшись жиденьким бухенвальдским калачиком, Обдолбыш. Чего это он мне гнал про каких‑то наркоманских жидов с хвостиками (с хвостами?)? А, фигня. По обкурке еще не то нагнать можно. Из‑за переборки доносится зычный храп полегшего смертью храбрых лейтенанта Семирядченко. И еще. Невообразимо воняет мочой. И, блин, еще кто‑то так мерзенько, гаденько поскуливает, как пинчер после западла. Яростно оглядываюсь.

Ё‑яэрэсэтэ! Рядом — на мой взгляд, слишком уж близко — в луже мочи завис на полусогнутых пресловутый Самсонов. Да‑да, именно тот долбодятел, из‑за которого, в общем‑то, и разгорелся весь сыр‑бор.

Ага, вот ты как, да? Значит, насцать позорно, по‑запад‑листски, прямо под носом, а потом противно ныть. Здесь же. Под тем же носом. О, бедный тот нос!

Со скрипом и лязгом подрываюсь. Пробуксовываю. Блин, какой облом! И очень хочется есть. Так называемый драповый жор. Которого, в общем‑то, нет. То есть, есть, конечно, хочется, но есть, с моим фартом, конечно, нечего. Почему‑то, совершенно непонятно, почему именно, наверное, потому, что раннее утро, вспоминаю, что где‑то на свете существуют такие звери с замками под наши ключи, такие, знаете, которые — бабы. И вот хорошо бы сейчас… БОЖЕ СОХРАНИ! Меня тут же начинает мощно тошнить.

Блин, да что ж за вонидла такая стоит в вагоне?.. А‑а, так этот пидар гнойный наедал здесь в тихушку?! Нет, ну нормальная херня? И стоит себе, что ясочка, как будто это совсем не он, а так, дожди, все вопросы к Гидрометцентру…

Я подхожу к нему. Рассматриваю. Он мне уже активно не нравится. А я даже еще не присмотрелся как следует.

— Ну я же вас просил… — ноет он, дергая коленками и всхлипывая. — Ну вам же это ничего не стоило…

— Что «это»? — задумчиво спрашиваю я.

Он опять начинает скулить что‑то неразборчивое.

— Э, придурок, хочешь скулить — скули. Только по‑русски, лады?

Он замолкает. Я еще раз оцениваю ситуацию, и у меня окончательно портится настроение. Я обнаруживаю, что просто труба как ненавижу этого ноющего сцыкуна в наручниках и испытываю острое желание его убить. Немедленно. Ну, сопротивляться самому себе — бесполезно, это вам любой онанист скажет. Поэтому я просто сжимаю руки в кулаки, предварительно накрепко убедив их, что они — мои и ничьи другие, и делаю несколько резких выпадов. Кажется, в область его неугомонных почек. Он охает и оседает. Можно подумать, что у него в ногах вата, а не опилки в крепдешиновых мешочках. Я бью снова. Он повисает на своих наручниках и роняет голову.

Ни один квадратный сантиметр его поверхности не должен избежать моих усилий — вот что главное для меня сейчас. Я это отлично понимаю и поэтому изо всех сил стараюсь, чтобы работа была выполнена на отлично. И еще очень важно попадать в такт с перестуком колес. О, вот колеса застучали быстрее, и работы мне прибавилось. И так эта нагрузка неожиданно свалилась на мою бедную голову, что я даже вспотел от натуги.

— Э, да ты че, шиздонулся, Тыднюк?! — орет кто‑то сзади

Семирядченко. Каков урлобан: подкрался тихонько сзади и — в крик Это, наверное, чтобы приколоть. Ладно уж, будем считать, что почти получилось…

Семирядченко отталкивает меня от сцыкуна. Довольно грубо, кстати

— Да ты его чуть не убил, придурок!

Слова «чуть не» действуют на меня угнетающе. Я грущу. Семирядченко заглядывает мне в глаза, бестолково щелкает ковырялками.

— Э, да ты никакой, солдат!.. Мля, шел бы ты спать. Смена караула. Понято. Нет проблем. Сцыкун тут же теряет для меня всякий интерес Бреду прочь.

— Ну и отделал! — бормочет сзади Семирядченко. — Блин, придется лепить горбатого, что при попытке к бегству…

Его проблемы. А кстати, кто он такой, этот «Семирядченко»? Может, и его?.. А че, нараз!..

Но облом оказывается сильнее. Я падаю мордой в полку и засыпаю. Последняя воспринятая перед пропастью эмоция в моем мозгу складывается из трех отдельных понятий: «ОЧЕНЬ!», «ХОЧЕТСЯ!», «ЕСТЬ!»…

 

Глава 5

 

Ненавижу чмырей. Этих скрытных ублюдков, которые всегда ломают комедию, отмазываются, играют в молчанку, но никогда не показывают свое истинное нутро. Никогда. Только тогда, когда неожиданно оказываются сзади, чтобы отомстить.

Сегодня я понял, почему я их так ненавижу — сильнее, чем любого зэка, чем самого западлистого офицера, чем чурбанов. Просто они непонятные. Те, остальные, они как я, хоть в чем‑то. Всегда можно понять, чего они хотят, как себя поведут при разных раскладах, о чем они думают. С чмырями — все по‑другому. Они в натуре — автоматы неизвестной системы.

Они знают о нас все. Мы о них не знаем ничего. Они знают наших телок, потому что сочиняют наши письма за нас; они знают нашу жизнь, потому что мы в припадках барской откровенности рассказывали им об этом; они знают наши привычки, потому что мы вколачивали в них это знание. Они знают наш мир. Мы — у них на ладони, мы — голые, даже без кожи, а они изучают нас, разглядывают, разделывают, как туши на бойне, и платят за это огромное знание мелочью — своей кровью и унижением. Но кровь — восстанавливается, унижение — забывается, а это знание остается навсегда. Они знают, каковы мы. Сами же они защищены тем, что спасает лучше любого бронежилета, — неизвестностью.

Что у них внутри? Когда выстрелит тот, когда сработает этот? Они никого из нас не пускают к себе. Их знание крутится между ними самими, они обмениваются информацией на непонятном языке в другом времени, в том, в котором нас нет. Их невозможно спалить на этом. Кот когда‑то рассказывал мне о разных измерениях: дескать, есть миры, где их не три, как у нас, на Земле, а больше. Четыре. Пять. Сто. Миллион. И если трехмерный сейф кажется нам наглухо закрытым, то для существа из четырехмерного мира это просто ящик без одной стенки — бери, что хочешь. Так вот, чмыри, они за этой стенкой, которая для нас есть и которой нету для них. Между нами как будто то ментовское стекло, которое с одной стороны зеркало, а с другой прозрачное. И мы видим нелмырей, а только свои перекошенные рожи. А ОНИ видят НАС.

Я их боюсь. До coca под ложечкой, до холода в позвоночнике. Я пытаюсь их понять, пытаюсь залезть в их мир, заглянуть, хотя бы одним глазком. Но вижу только изуродованные, гнилые душонки, дряблые мускулы, пустые глазницы. Как будто неудавшегося себя. И это — страшно.

Но я — лось. А лосю не должно бояться никого, ни живого, ни мертвого Лось всегда обязан быть готовым к встрече с врагом, к встрече со смертью. На то он и лось. И если он знает, что в темноте его ждет эта хромая сучка, он выйдет из‑под ламп и войдет во тьму, а то просто разобьет лампы. Чтобы встретиться с ней. Он не будет избегать этого, он не будет прятаться или отмазываться. Он выстрелит первый, чтобы грохнул выстрел в ответ, чтобы случилось то, что должно случиться. Иначе он не лось.

Если в автомате — какой бы системы он ни был — есть патроны, поздно или рано он обязательно выстрелит. Он просто не может не выстрелить, потому что заключенная в этих патронах смерть всегда будет искать выхода. Так пусть он выстрелит сейчас же, как можно скорее. Не надо ждать. Нужно искать курок, нужно искать его днем и ночью, а найдя — нажать. Сразу. Без трусливого счета до десяти. Чтобы никто не посмел усомниться в том, что он — лось. Чтобы он сам не посмел в этом усомниться.

И если в конце концов автомат выстрелит, то лось умрет как лось. А если не выстрелит… Если не выстрелит, значит это был не тот курок, значит нужно искать дальше, дальше, пока боек не ударит по капсюлю и первая пуля не начнет свой путь в стволе.

БОЖЕ, КАК ЖЕ Я ИХ НЕНАВИЖУ!

Сегодня с утра я снова торчал в парке. Блин, когда же, на хер, приедет уже этот шланг Оскал!

Мои духи, Гуляев с Банником, наверняка, как обычно, рассчитывали на то, что я снова буду зависать на броне, а они просто хером груши пооколачивают полдня и преспокойно пойдут на обед. Хватит, ребятки. Закончилась лафа. Пошла крутая служба.

Как только я заметил, что духи начали херней страдать — а произошло это минут через пять после прихода в парк, — я тут же соскочил с брони на землю.

— Гуляев! Банник! Строиться!

Они с удивленными рожами построились передо мной. Ясный перец, с удивленными — я никогда еще их не дрочил. А напрасно, сейчас‑то я это отлично понимал.

— Налицо невыполнение приказа, — иказал я.

— Какого приказа, Андрей? — спросил осторожно Банник.

— О выполнении запланированных на ПХД работ.

— Но мы же работаем…

— Заткнись. Налицо пререкание со старшим по должности, — я скривил губы в презрительной ухмылке. — Что, совсем забурели, мальчики?

Они настороженно молчали.

— Ладно. Добро. Будем дрочить. Они продолжали молчать.

— Распорядок дроча: Банник снимает ремень и начинает бить Гуляева. Каждый раз, когда мне кажется, что удары слишком слабые, я бью Банника. Все понятно?

Банник не тронулся с места. На его лице появилось умоляющее выражение.

— Андрей…

— Какие‑то вопросы? — я приблизился к нему на шаг.

— Ну зачем это, Андрей?.. — пролепетал он. — Ну не надо, ладно? Мы все сделаем и так…

Я молча дал ему по морде. Брызнула кровь, его отбросило на борт бээрдээмки.

— Ну не надо, Андрей… — бормотал он, испуганно глядя на меня.

— Снял ремень, ублюдок. Живо!

— Ну не надо… ну не надо… — повторял он, чуть не плача.

Я был спокоен, как удав. Я подхватил с брони массивный ключ‑попку и молча начал дубасить Банника. Я бил его до тех пор, пока он не упал на колени, бестолково прикрываясь руками.

— Встать.

Он с трудом встал.

— Снял ремень.

— Ну не надо…

— Снял ремень.

Умоляюще глядя на меня, он расстегнул бляху и снял ремень.

— Бей.

— Ну Андрей…

Я замахнулся на него попкой. Он испуганно втянул голову в плечи и легонько, для отмазки, шлепнул Гуляева по заднице. Все, спекся. Теперь он был мой.

— Сильнее.

Он ударил чуть‑чуть сильнее. Я врезал его попкой.

— Не шлангуй, урод… Бей.

Он подразмахнулся и ударил на «троечку». Гуляев болезненно поморщился.

— Так, а теперь ты, — кивнул я Гуляеву, — снимаешь ремень и бьешь Банника.

Зависла пауза.

— Не шути со мной, мальчик, — сказал я. — А то раздача, под которую попал Банник, покажется фигней по сравнению с тем, как огребешься ты.

Он нехотя снял ремень и, помедлив, ударил Банника. Вот тут‑то вам и трубень настала, ребятки. Теперь вы оба — мои.

— Следующий, — мотнул я подбородком в сторону Банника.

Он ударил.

— Следующий.

И тут произошло то, что и должно было произойти. Каждый бьющий считал, что получает сильнее, чем бьет сам, а значит, в следующий раз надо добавить. Мне и вмешиваться не пришлось. Они так обрабатывали друг друга, что любо‑дорого было смотреть. И так, знаете, с матами, со злыми взглядами исподлобья. Кажется, не было бы рядом меня, наверняка бы сцепились и устроили славный мордобой.

А я стоял рядом, смотрел и ждал. Ждал, что, может быть, сейчас случайно нажмется курок…

Потом, когда они устали, я заставил их отжиматься в упоре лежа.

Банник сломался первым. Я немного попинал его ногами, а потом заставил Гуляева встать ему на спину и чуть‑чуть потоптаться.

Потом я по мелочи оторвал Гуляева (чтобы Баннику обидно не было), поставил его раком, посадил сверху Банника и припахал пару раз обскакать вокруг бээрдээмки. Он это сделал уже, кажется, с удовольствием, чтобы отомстить за предыдущую процедуру. Вот все‑таки натура человеческая — до чего бестолковая штука: заставил‑то я, но исполнял Гуляев, поэтому он и виноват, поэтому он и козел, получи и распишись.

Потом я перекуривал, а духи опять отжимались. Я командовал «Делай раз!.. Делай два!», пока не охрип.

А потом за мной прибежал наш ротный дневальный, чтобы позвать меня к телефону: звонила Наташка.

— Девочка моя!.. — орал я в трубку, едва слыша наташ‑кино чириканье сквозь телефонные хрипы и шумы. — Я не смогу тебя встретить: очень много дел, и на секунду не вырваться…

И заговорщицки подмигнул дневальному, мол, нехер их, баб, баловать, встречать‑провожать, сама, мол, дотопает. Дневальный понимающе улыбнулся.

— …Так что иди сама!.. Дорогу помнишь?.. Отлично… Да‑да, именно так, все правильно… Да, и будь осторожнее: говорят, из харанхойской зоны очередной рецидив сбежал… Да, точно, а кто‑то его уже здесь, в окрестностях видел… Поняла?.. Хорошо, жду тебя, девочка моя…

— Ротного не видел? — спросил я у дневального, положив трубку.

— А вон же он, в курилке сидит, — махнул боец в сторону выхода.

Я кивком поблагодарил дневального и вышел из расположения. Спустившись по лестнице, я выгреб на улицу. Широкую спину ротного, зависающего в курилке, видать было издалека.

— Товарищ капитан, разрешите обратиться! — официальным тоном, с отданием чести, произнес я, приблизившись.

— Че хотел, содцат? — негромко спросил Мерин и прищурился сквозь сигаретный дым. Он явно был в хорошем настроении.

— Сегодня невеста моя должна прийти… ну помните, я вам говорил…

— Ну, и чего?

— Так можно будет нам с вами подойти в штаб, ну, чтобы формальности всякие…

Мерин поразмыслил и отрицательно покачал головой.

— Нет, знаешь, брат, это, наверное, не по моей части будет. Ты эта… после обеда замполит наш нарисуется, вот к нему и обратись. Понял? Он поможет. Это его парафия.

— Так точно, товарищ капитан, все понял! — козырнул я.

— Да, так будет лучше… А если возбухать начнет, скажешь мне, я его прищучу. Понял?

— Так точно…

— Да не сцы, военный, — покровительственно похлопал он меня по плечу, — хочешь иметь хомут — будешь его иметь. Это уж как пить дать…

Успокоившись на этот счет, я сделал вид, что возвращаюсь в казарму, но, как только ротный отвернулся, резко изменил курс и юркнул за угол. Оттуда я осторожно прокрался в караульный городок, расположенный под самым забором части, и сдернул с уже наполовину раскомплектованного пожарного щита давным‑давно примеченную мной саперную лопатку. Потом пролез в дыру в заборе, прошмыгнул через пустую в это время дорогу и нырнул в лес…

Я выбрал отличное место — в самой чаще, но тропинка с него просматривалась, что надо, а рядом стояло мертвое, высохшее дерево — и принялся за работу. Минут через пятнадцать, когда в просвете между деревьями мелькнуло легкое голубенькое платьице, у меня уже почти все было готово. Сейчас нужно было просто действовать — как механизм, не задумываясь, — и, возможно, только это меня и спасло.

— Наташ! Ау‑у! — крикнул я, делая несколько шагов в сторону тропинки.

— Андрей?.. — послышался ее голос. — Андрей, ты где?!

— Здесь…

В следующее мгновение она показалась из‑за деревьев и бросилась мне на шею.

— Милый, ты все‑таки встретил меня… Я обнял ее, поцеловал.

— Да, вроде как… Пойдем.

— Куда? — спросила она, уже шагая рядом со мной.

— Да тут, понимаешь, работенка у меня есть…

Мы вышли к облюбованному мной месту, я подхватил лопятку и продолжил работу.

— Подожди пару минут. Я уже заканчиваю.

— Яма? — с удивлением в голосе спросила она. — Зачем? Командир приказал?

— Да… Почти…

— Под мусор, да?

— Именно так, — усмехнулся я, выбираясь из ямы и роняя лопатку. — Под мусор.

В следующую секунду я схватил ее за горло. На ее лице отразилось наверное величайшее в ее жизни изумление, она пыталась вырываться, но куда уж ей было справиться со здоровенным мужиком! Я все сильнее сжимал ее шею и с интересом наблюдал, как жизнь мало‑помалу улетучивается из этого красивого, глупого, страшного тела…

Потом что‑то хрустнуло, глаза ее закатились, и она безвольной куклой повисла в моих руках. Я для верности сломал ей шею и осторожно опустил тело на землю. Потом присел рядом и закурил. Вот и все. Прощай жизнь, молодость, прощайте надежды и мечты, больше никогда тебе не стонать под мужиком, никогда не чувствовать в своем нутре его раздирающего, кипящего присутствия, больше никогда эти синеющие губы не будут шептать нежные глупости и выкрикивать угрозы. Сегодня настало твое время уходить. И где‑то свернут, скатают твою постель, вычеркнут из списков твою фамилию, и чья‑то память выплюнет тебя, как горький шарик черного перца… Чья‑то, чья угодно, но только не моя. Потому что это я тебя убил, хотя на самом деле ты убила себя сама, а я был всего лишь простым исполнителем твоей воли. В конце концов ты до‑« билась большего, чем Алтай, Тренчик, Хохол и все остальные, — память о тебе будет жить дольше, чем память о них: столько, сколько я проживу. Это я тебе обещаю.

Был жаркий солнечный день, она лежала, заглядывая себе за спину, на краю вырытой для нее ямы, и в любой момент мог появиться кто‑то, кто угодно, и .спалить меня со всей моей бедой. Но я ничего не мог с собой поделать. Я просто сидел, смотрел на нее и курил. Ее платье нелепо задралось, обнажив краешек беленьких трусиков. Я нагнулся и задернул голубым подолом ее колени. Мне совершенно ее не хотелось. Это было… Я знал, что это было. Это было освобождение. От страха. От зависимости. От чего‑то такого, что воткнулось в мою жизнь и пыталось руководить ею. Это было освобождение от чувств.

Я ничего не чувствовал. Это было странно. Приятно и тяжело одновременно. Я встат, столкнул ее ногой в яму, в могилу, и неторопливо начал засыпать землей. Потом посыпал это место сухими сосновыми колючками, шишками и кусочками коры, чтобы замаскировать. Затем навалил сверху то дерево, сухое, мертвое дерево. Все было сделано отлично. Теперь, если ты не знал, где и чего искать, ты ни за что не нашел бы ее. Потом я стер с лопатки отпечатки своих пальцев и зашвырнул ее так далеко, как только смог. Покончив с этим, я привел себя в порядок и побрел обратно. В часть.

Я отсутствовал слишком недолго, чтобы кто‑то это заметил. Первым делом я зашел в .умывальник и долго и тщательно мыл руки. Это в тот момент казалось мне самым важным делом.

— Что‑то Наташка моя не идет… — выйдя из умывалки, пожаловался я дневальному самым обеспокоенным тоном, который только мог изобразить.

Он сочувственно покивал мне и предложил позвонить к ней в общагу. Как назло, я не знал телефона.

Я маялся весь день, до вечера. Она так и не пришла. На следующее утро я обратился к ротному и немедленно получил у него увольнительную в город. В общаге Наташки тоже не оказалось. Ее подружки не видели ее со вчерашнего дня и тоже очень волновались. Недолго думая я позвонил в милицию и сообщил о ее исчезновении и о своих подозрениях насчет появления в наших местах беглого рецидива из Харанхоя.

Было проведено расследование. Поиски ничего не дали. Наташка пропала бесследно. Я ходил на допросы в мен‑туру и особотдел, а потом возвращался в роту и безбожно дул драп. Отчаянию моему не было границ. Сами посудите: легко ли потерять невесту, беременную твоим ребенком, накануне свадьбы?

Ее так и не нашли, Никто до сих пор не знает о ее судьбе. Начальство с большим пониманием отнеслось к моему горю. Мне снова был предложен десятидневный отпуск домой, и я снова от него отказался: такое горе, как у меня, не лечится подобным лекарством.

Сказать по правде, мне было трудно смириться с тем, что произошло. Часто по вечерам, когда я сидел в бытовке и размышлял, мне казалось, что вот‑вот дверь распахнется и на пороге появится моя несчастная невеста. Это ощущение было таким сильным, что я подолгу зависал, уставившись на дверь, потом вставал, подходил и распахивал ее настежь. Но всегда было одно и то же: за дверью че оказывалось никого.

Со временем это прошло. Я уже не боюсь темноты и не вижу плохих снов. Мне кажется, что теперь я смог бы убить ее во второй раз, если бы она появилась снова. Но она не появится. Наверняка, она поняла, что ей меня не захомутать, и теперь ищет свою добычу где‑нибудь в других местах. Что ж, доброй охоты!..

С той поры я ненавижу женщин. Всех, без исключения. После того летнего дня мой братан как будто умер и уже никогда не тревожит меня, как раньше. Я не хожу в увольнения и самоволки и очень рад этому. Потому что мало удовольствия иметь дело с этими мягкими, уродливыми, тонкоголосыми, скандальными, пустоголовыми, меркантильными, подлыми тварями, которые только и ждут, чтобы сунуть свой нос в твою жизнь, а когда это им не удается, делают из тебя убийцу и импотента.

О, какие же они твари! Им‑то что — они просто уходят из этого мира, из его боли, грязи и забот, оставляя тебя в таком дерьме, из которого тебе уже никогда не выгрестись. Ты для них — просто точка опоры, от которой они отталкиваются в своем движении наверх. Им плевать, что» ты от этого толчка погружаешься вниз. А ты ведь погружаешься! Вниз, вниз, вниз, без конца, и все равно не перестаешь надеяться на что‑то, на какой‑то выход, на спасение. Но выход так и не находится, и когда ты понимаешь это, твое положение уже безнадежно и спасения нет.

Да, спасения нет. Вот что главное. Вот что нужно знать и помнить всегда и везде. Спасения нет. Никому и ни от чего. Все мы все равно умрем, причем умрем, измазанные дерьмом по самые уши, несмотря на все наши ухищрения, а может быть, именно из‑за них. Все мы все равно умрем, подло, как черви, все — от рядового до маршала, от грудной девочки‑сцыкухи до столетнего маразматического старпера — сдохнем, а потом сгнием в наших цинковых чехлах, и постели наши скатают, а фамилии вычеркнут из списков, и ничто наше не проникнет из цинка наружу.

Но если это и есть жизнь, то за каким хером она такая нужна? Как вы считаете? Зачем она вам нужна? Блин, я ж не гордый, я с удовольствием уступлю свою очередь на тот свет кому‑нибудь, кто очень торопится. Ну что, договорились? Да? Тогда не стремайся, подходи по одному! Это жизни не хватает никому. Смерти хватит на всех. На то она и смерть…

 

 

Часть 3. ОСЕНЬ

 

Глава 1

 

Знаете, как бывает, когда парится человек, парится, вкалывает, строит дом, делает ремонт, материалы покупает, платит мастерам — старается, чтоб все было в лучшем виде, из кожи лезет, за каждой мелочью приглядывает? Знаете, да? А вот представьте, что потом, со временем, одна за другой возникают в доме разные мелкие незадачи — то краешек обоев отклеился и языком сухим свисает, то ручка на двери ванной накрылась, то проводка искрит, то побелка осыпается, то еще какой‑нибудь хер из щели вылазит. А устранить, починить — руки не доходят. И копятся, копятся эти проблемки, пока не выливаются в большую проблемищу нового ремонта. Так вот, это — осень. Медленное, равнодушное умирание. Смерть. Откос. Усталость… Все это происходит со мной.

Наша рота выходит за ворота части через час после завтрака. Холодно. Сухой ветер с сопок хлещет по лицу, лезет под шинель. Полная боевая выкладка — сбруя, вещмешок, автомат, каска, подсумки, лопатка. Идем колонной по двое. Белое солнце висит над головой, как льдинка. Метров через двести останавливаемся, выливаем на землю воду из фляг. Потом двигаемся дальше.

Идем мимо казарм, мимо сдохших за колючей проволокой танков и бээмпэшек, мимо жилых домов. Прохожие, спешащие по своим делам, женщины в очереди у продмага, грязный, морщинистый старик‑бурят, зависший на лавке под забором, — никто не обращает на нас внимания. Нас нет. Мы движемся в пустоте, в стеклянном коридоре, за которым своя жизнь, свои законы. Мы никому не нужны.

Выходим из городка, круто сворачиваем с дороги в гору. Начищенные до блеска сапоги покрываются серой пылью, на висках выступает первый пот. Из‑под сапог течет холодный песок.

Никто не вспоминает о строе, о движении в ногу. Это — для плацев, для смотров, для начальства. Это осталось позади, в четырехугольниках бетонных стен. Здесь, на воле, не до показухи, здесь все по‑другому. Все молчат, берегут дыхание. Тишина. Только шуршит под ногами песок да позвякивает оружие.

Мы переваливаем через сопку, проходим сквозь редколесье. Подтянись! Сгрудились в кучу в низине и снова растягиваемся на склоне следующей сопки. Солнце затягивают тучи. Но нам уже не холодно. Шапки сдвинуты на затылок, по спинам, под нательным бельем, бегут ручейки пота. Э, духи, шевелите поршнями! Настоящие лоси хорошо ходят.

Километре на десятом наступает обычное состояние «маршевого» зависа. Покруче драпа, честное слово. И рядовой Андрей Тыднюк, увешанный амуницией вояка, урлобан сохатый, шинельная его душа, прется в гору уже сам по себе, а ты — просто клевый парень по имени Андрюха — зависаешь где‑то рядом, по соседству, чтобы не терять его из виду. Стеклянный коридор смыкается тесно‑тесно и окружает тебя со всех сторон, и тебе уже глубоко наплевать, что там, снаружи — толпа ли солдат сопит в шесть десятков дышалок на склоне, черный ли крылатый дурень непонятной породы парит где‑то в вышине.

Куда ломится этот самый Тыднюк? Зачем? Чего он там забыл? Что он вообще здесь делает? Да ладно. Думать об этом не хочется. Его проблемы. А вокруг — остальные. Точно в таких же стеклянных гробах, как и ты. И кажется, вот провались ты сейчас сквозь землю, ни одна сволочь даже башку не повернет.

Блин, а ведь это ж клево! Честное слово. Исчез, испарился, а никто вокруг и не пикнул. Только вот где же яма‑то, что под меня копана?

Спускаемся в низину. Идем мимо рядов пустых могил. Это не кладбище, нет. Просто летний лагерь мазутной пехоты. Их всегда летом, на учениях, выгоняют в поле и заставляют рыть вот такие могилы на двоих. А потом они в них живут неделями. Прямо на голой земле. Я бы так, наверное, не смог. Но вот сейчас, посмотрев вблизи на эти ямы, кажется, начинаю лучше понимать эту чернопогон‑ную братию. Нам легче: мы — лучшие, гвардия. К нам и отношение другое. Нас в ямах не поселят. А значит, мы как бы на постаменте, понимаете? У нас гордость есть. Вот попал ты в ДШБ, и тебе вместе с беретом и АКСУ выдается порция гордости — смотри, не замарай! А они — мазута. Плохой ты, хороший — но раз в пилотке, значит говно. Им и замарывать‑то нечего. Отношение — как ко второму сорту, с первого же дня. Это ж армия, здесь всегда по одежке встречают! Нас берегут, холят, а ими вечно все дырки вонючие затыкают. Блин, до меня только сейчас дошло: это, наверное, страшно и тяжело — быть вторым сортом. Всегда. С самого начала и до конца. Только потому, что у тебя погоны не того цвета. Он, может, парнишка покруче меня в двадцать восемь раз, но с частью не подфартило — и все, труба. Говно.

Переваливаем еще через одну сопку. Останавливаемся. Все, привал. Давно пора: километров тридцать мы уже сегодня отмахали. Духи — устало, как мухи сонные — собирают все, что горит, разводят костер. Открываем коробки с сухпаем. Обедаем. Потом — два часа на отдых.

До вечера пройдем еще километров десять‑пятнадцать, расстелим на земле брезент, укроемся плащ‑палатками да и переспим ночь. А завтра к обеду будем уже в районе учений. Там — палатки, печки‑буржуйки, полевые кухни, движки. Там — комфорт.

Там — война. Учебная, конечно, но для нас это не очень важно. Это у мазуты — учения с бестолковой беготней за бээмпэшками. Атаки на противника, которого нет. А у нас будет все как на самом деле. Это я знаю наверняка.

На больших осенних учениях наш корпус всегда воюет против 115‑й улан‑удинской дивизии. Так уж повелось. Нашему батальону противостоит точно такой же батальон из Улан‑Удэ. А значит, точно так же, как мы — там, они здесь будут делать всякие диверсионные гадости. И тут уж главное — кто больше гадостей сделает. Этакий конкурс на самого большого западлиста. Думаю, мы этот конкурс выиграем. Таких западлистов, как у нас, надо еще поискать.

Только бы не облажаться. Только бы не облажаться. Только бы не потерять лицо. Этого никак нельзя. Можно все. Дать волю рукам. Устроить маленький фейерверк. Даже — тихо‑тихо — шлепнуть кого‑нибудь в темном уголке, лишь бы без палива, как несчастный случай. Только бы не облажаться! А что есть лажа на учениях? Невыполнение поставленной задачи. Все понятно? Исполняйте, товарищи солдаты.

Первым облажался Обдолбыш. Их взвод бросили куда‑то аж за Двухголовую сопку — по ночному делу пошугать часовых улан‑удинского инженерно‑саперного батальона. Те — не пехота, от передовой далеко стоят, таблом щелкают. А раз в тылу, то, стало быть, бдительность у них упорно стремится к нулю. Не наказать — грех.

Наказали саперов все. Кроме Обдолбыша. Завели его офицеры в ротную палатку (как был, в маскхалате, только маску камуфляжную снял), поставили в центре, где возле буржуйки захваченные автоматы свалили кучей, потом построили роту. Слово, как всегда, взял Мерин.

— Посмотрите на этого ублюдка, ребята! — обратился он к строю. — Опять! Опять он чмыронулся в деле. Не десантник — баба какая‑то… Прямо не знаю, что с тобой делать, Каманин. Толку с тебя как с козла молока. Хорошо хоть в плен не попал…

— Да что случилось‑то, товарищ капитан? — спросил кто‑то из строя.

— Что случилось? — ротный — злой, что цепной пес — прошелся по палатке, резко обернулся к Обдолбышу. — А вот пусть этот урод сам объяснит…

— А чего тут объяснять, — замялся Обдолбыш. — И объяснять‑то здесь нечего…

Видно, неудобно ему, труба, но глаза не бегают, не шугается, а так, растерян немного.

— …Да понимаете, мужики… ну не смог я… Рука на того придурка не поднялась…

— Ты дело говори, не виляй! — орет как всегда пьяный Майков.

— Я и говорю… Их же в караул для мебели ставят — без патронов. Просто потому, что положено. Я на него вышел, а он пятится от меня, автоматом незаряженным трясет и бормочет: мол, стой, ни с места, стрелять буду… Дурак, говорю, че ж ты гонишь, я же знаю, что у тебя «калаш» не заряжен. И рукой за ствол — цап! А он — по всему еще солобон зеленый — спиной к дереву прилип, дрожит, а на глазах слезы. Браток, лепечет, не надо, мол, не забирай автомат, хочешь, лучше забей до полусмерти. Только не забирай. А то приказ, мол, вышел, кто личное оружие профукает, тому — с ходу дизель светит…

— Ну, и дальше чего?

— Я замахиваюсь, а он еще рожу свою подставляет, бей, мол, не стремайся. Потом отщелкивает со ствола штык‑нож и сует мне в руку. Дескать, если уж так хочешь забрать «калаш», так пырни посильнее, может, меньше срок дадут…

— Короче, Каманин… — надвигается на него Мерин.

— Ну, в общем, пожалел я его, — пожимает плечами Обдолбыш. — Да вы сами посудите, товарищ капитан, зачем парнишке жизнь калечить?..

— Ты солдат, Каманин, — рубит воздух рукой Мерин. — Ты должен выполнять приказы не думая, понял? А вдруг война? Ты врага тоже будешь жалеть? Да если бы мы в Афгане вот так душманов жалели…

— Так это же совсем другое дело, товарищ капитан. Здесь же не война.. Я вот так представил себе: стоял бы я на его месте, а на меня из темноты… — Обдолбыш покачал головой и убежденно сказал: — Нельзя было этого делать, товарищ капитан. Не доброе это дело. Ведь эти учения — так, игра, показуха. А человек — не игра. Здесь бы поосторожнее надо…

— Да что ты ноешь, мальчик? — ревет Мерин. — Подбери слюни! У нас здесь ДШБ, а не лига защиты евреев!..

Кое‑кто в строю злорадно ржет. Я — нет. Я вдруг понимаю, что Обдолбыш — уже труп. Такие в армии не выживают. Здесь — не их место.

— …Чего ты этих чмырей, этих солобонов жалеешь. солдат?! Мы же мужики! А каждый мужик должен уметь за себя стоять, понял? И этот часовой твой, если бы мужиком был, должен был не давать тебе штык‑нож, а глотку тебе им перерезать! А раз он этого не сделал, значит должно его за слабость наказать. Слабость ведь наказуема. Разве не так, солдат?

— Может, и так, — пожимает плечами Обдолбыш. — Может, и следует его наказать. Только, чур, без меня. Не по мне это дело…

— А вот хер тебе на рыло, солдат! — хватает его за грудки Мерин. — Ты будешь выполнять приказы, понял? Любые. Даже если прикажут голым по городу маршировать, скинешь штаны и пойдешь!..

Обдолбыш, даже не пробуя высвободиться из лап Мерина, пару секунд думает, потом отрицательно мотает головой.

— Не пойду, товарищ капитан…

В следующий миг от сильного удара в челюсть он валится на топчаны.

— Пойдешь, ублюдок! Пойдешь! — орет Мерин. — Здесь армия, понял?! А ты — солдат!

— Да не солдат я, — бормочет Обдолбыш, поднимаясь.

— Не солдат.

— А кто?! Кто ты здесь?! Маршал?!

— Я человек… Просто человек…

И снова летит мордой в топчаны.

— Нет, ты солдат, Каманин! Причем хреновый солдат!.. Вставай, нехер здесь разлеживаться!.. А я пытаюсь сделать из тебя хорошего солдата, понял? Лося!..

— Не зарули сохами в песок, лось…

О, вот это Обдолбыш точно зря сказал. Теперь уж ему трубень.

Мерин с Майковым начинают его колбасить. Конкретно так, со знанием дела. Минуты через две лицо его превращается в сплошное кровавое месиво. На маскхалате прибавляется темных пятен. Обдолбыш уже не улыбается. Он просто потерял сознание.

— Чернов! — рявкает Мерин. — Ублюдка откачать. Привести в порядок.

— Есть.

— На операции не ставить. И на хер в деле такие отсосы не нужны.

— А куда ставить?

— В наряд по роте. Навечно. Я лично с ним заниматься буду… Послушайте, ребята, — оборачивается он к нам, — поймите, вы не люди, вы — солдаты. Вы должны просто выполнять поставленные перед вами задачи. Больше ничего. Думать нехер — здесь армия, а не Дом Советов. А приказы разрешается обжаловать только после их выполнения. Любого, кто вслед за Каманиным захочет думать, буду дрочить лично. Всем все понятно?

Всем все было понятно.

— Хорошо. Разойдись…

Глубокой ночью, часа через два, наш взвод вышел на дело. Дело простое — легкое западло на коммуникациях противника. Как из «языков» информацию выкачивают или занимаются радиоперехватом, только в кино про немцев видел. Мы если и берем «языка», то просто так, потому что положено на войне «языков» брать. А информация… Просто приходит кто‑то из офицеров, строит подразделение и говорит, что, дескать, по «старой» дороге со стороны Заиграева движется колонна аппаратных батальона связи противника. Особенно ценная аппаратура — в аппаратных типа «Кристалл» и «Булава» и станциях тропосферной связи. Выдвижение — немедленно. Действия — по распорядку. Бегом марш! Хорошо иметь таких офицеров. Лучше всякой разведки работают.

Короче, выдвигаемся на место. Мы с Оскалом остаемся в «Урале» с кунгом на перекрестке, где «старая» дорога пересекается с неприметной лесной тропинкой, а весь взвод шпарит дальше, километров за пять, где еще один такой же перекресток.

Сидим. Ждем. Огни погашены, кругом темень хоть глаз выколи. Оскал опускает стекло, чтобы услышать, когда кунги улан‑удинских связистов будут на подходе. Холодно, конечно, — не май месяц, — но дело есть дело, придется потерпеть.

Закуриваем. Оскал поплотнее запахивается в бушлат, вздыхает. Потом ерзает, требовательно смотрит на меня и вздыхает снова, явно на показуху. Я — тоже на показуху — ноль эмоций. Оскал пихает меня в плечо и вздыхает так, что я начинаю бояться за его легкие. Я демонстративно отворачиваюсь к окну.

— Ну нормальная фигня?! — не выдерживает он. — Ты че, Тыднюк, ва‑аще нюх потерял?

— А в чем дело? — спрашиваю я таким тоном, как будто только что продрал глаза после зимней спячки. — Что‑то случилось?

— Случилось! — возмущенно отвечает он.

— Что?

— Что надо!..

Я несколько секунд жду продолжения, потом, не дождавшись, пожимаю плечами и снова отворачиваюсь к окну.

— Ну нормальная фигня?!

— Да в чем дело? — опять спрашиваю я. — По большому приспичило?

— Ты не корифан, — убежденно заявляет Оскал. — Ты — придурок!

— Почему?

— Человеку плохо, он тут вздыхает уже полчаса, надрывается, чтобы привлечь твое внимание, а ты — урлобан — даже гляделками не поведешь.

— А что случилось, брат? — на всякий случай придав голосу сострадание, спрашиваю я.

Он заметно грустнеет, мнется, нервно курит сигарету.

— Помнишь… Помнишь последний караул по губе?.. Ну, когда еще трое придурков бурых из танкового полка в семерке сидели?..

— Это которых ты прикладом дубасил?..

— Ну… ну да… и там еще в туалете тема была… и на плацу, в грязи…

— И которых ты потом в карцер запихнул, под крылышко уроду Агееву… Ну и что? Подумаешь! Мало ли таких кадров через тебя прошло, брат? Нашел, в натуре, чем голову забивать!..

— Да я не… Мне от винта, ты же знаешь. И сами они, и угрозы их тупорылые… Только, веришь, брат, сегодня сон плохой с ними видел…

— Ой, да хорош гнать, в натуре, — отмахиваюсь я. — Во‑первых, все это — фигня, а во‑вторых, сны только с четверга на пятницу сбываются, так что…

— Так этот сон как раз так и приснился, вчера ведь четверг был, верно?

— Точно, четверг, — поражаюсь я. — А че снилось хоть?

— Что мы с ними на дембель в одном вагоне едем и они меня с поезда скидывают… И, знаешь, там, кровь, мясо…

— Гониво, — убежденно заявляю я. — Да ты сам прикинь, брат, неужто ты с тремя мазутами не справишься?..

— Оно‑то, конечно, справлюсь…

— Да и как может быть, чтобы вы попали именно в один и тот же день в один и тот же поезд, да еще в один и тот же вагон…

— Тоже верно… — задумчиво бормочет он, понемногу успокаиваясь. — Да я бы и стрематься не стал, просто сон уж больно был плох…

— Забудь, — обрываю его я. — Все будет ништяк. Вернешься домой, к телкам, к корифанам, потом я к тебе через годик прикачу, ох и погудим, браток!..

Он расслабляется, закуривает новую сигарету, на губах его даже появляется легкая улыбка. Он уже видит себя дома, с телками и корифанами, со мной.

Мы курим, гоним пургу и прикалываемся, пока откуда‑то издалека не слышится глухой рев многих движков.

— Едут, герои, — тут же настораживается Оскал.

Я завожу «Урал» и сдаю немного назад, в лес, чтобы из головной машины нас не было видно.

Вскоре снопы света выплывают из‑за деревьев на небо и дорогу, а затем мимо нас неторопливо — километрах на сорока — проползают один за другим несколько кунгов.

В неясном свете фар я вижу на очередной аппаратной тарелку тропосферной связи.

— Оскал, кажись, тропосферки пошли. Пора.

— Давай, газуй, брат! — орет он азартно.

Мы, не включая даже габаритов, вылетаем на дорогу и вклиниваемся между двумя связистскими машинами.

Дело простое. Военные водилы — это военные водилы, и никогда еще я не видел военного водилы, тем более мазутчика, который бы в долгом марше не кемарил за баранкой. А на лесной дороге темень, единственный ориентир — габариты впереди идущей машины. Вот он кемарит себе, как положено, глаз приоткрыл, глянул — габариты на месте, и опять завис. А зазор между машинами никак не меньше метров пятидесяти, так что влепиться в строй — как два пальца обмочить. Мы стали в колонну, габариты, фары врубили — и вроде как от самого Заиграева здесь едем.

Оскал выглянул в окошко, огляделся, прислушался.

— Фу, вроде пронесло. Как родные уже идем. Ништяк. Только смотри, поворот наш не пропусти. Там костер должен гореть, помнишь?

— А то!..

Вот он и костер. Сворачиваю направо. Машины, что следом идут, как цыплята за курицей, за мной только и пошли поворачивать. Можно, конечно, и за первой машиной так вклиниться, но во‑первых, с целым батальоном совладать сложно, а во‑вторых, чем ближе к голове, к начальству, тем бдительность выше. А хвост отсекать — что семечки щелкать.

Въехали в лес, чтобы с дороги, если что, видно не было, остановились. Связисты еще не поняли, в чем дело, а уж взвод наш, в масках и маскхалатах, с «калашами» наизготовку, налетел со всех сторон.

Повыдергивали мазуту из кабин и кунгов, собрали в кучу. Кто‑то пытался рубиться — пресекли. Я лично одного героя‑лейтенанта сознания на время лишил. Чтоб не нереживал сильно. Он там пытался за кобуру хвататься, мол, поди еще возьми бойца, но я его прикладом по морде — бах! — и положил отдохнуть. В таких ситуациях пожестче надо, чтоб у мазуты дурные мысли о сопротивлении до последнего в бестолковки не лезли. Круто вырубишь двоих‑троих, остальные тут же поразмыслят, что сопротивляться до последнего вроде бы не за что, и спокойно сдадутся. Впрочем, таких героев больше двух‑трех за раз и не бывает. Остальные — кому плевать на все эти игры, кто вообще тупо спал в кунге, — спокойно отдают автоматы и тут же ломятся к костру. Греться.

Ну, мы их, как водится, запихнули скопом в кунг и повезли сдавать начальству. Только вот летеху, противника моего, пришлось везти в госпиталь, а то у него такое сделалось с лицом, что окажись здесь сейчас мать его родная, лейтенантская, и та б, наверное, не признала. Зато для него наука: хочешь быть красивым — не геройствуй.

 

Глава 2

 

Сегодня был очень веселый день: свернули постель Сили. Их отделение «палило» вражеские машины в лесу. Ну, а в одном комендачовском шестьдесят шестом «газоне» оказалась целая куча ребят, не дураков подраться. Дело оказалось жарким. Силю убили монтировкой. В голову. Так бедняге черепушку разворотило, что я его даже, когда привезли в батальон, не узнал.

А весело мне потому, что убили сержанта Силина, а не рядового Тьщнюка. Что‑то последнее время веселюсь по самым нездоровым поводам: ранило кого‑то, искалечило — ништяк, убило — вообще балдеж. Только бы не меня. И чувствую, так уж близко стерва хромая подобралась, что только успевай пригибаться, чтобы под косичку ее легирсь‑ванную не угодить. Глядь только — того срезало, этого, еще одного, еще. А ты ныряешь, как на ринге, уходишь, уворачиваешься. И нормально. Только блоки ставить не вздумай — ей твои блоки мимо кассы, она тебя вместе с блоками схавает.

Теперь‑то я понимаю, что хромая не просто гулена какая — так, иногда в окошко заглянет и завеялась себе дальше. Вовсе нет. Она как… как Новый год. Неотвратимая. Знаете, как тридцать первого декабря по телику: сначала курантами Петропавловск‑Камчатский захлестывает, потом Владивосток, Хабаровск, потом уже нас, Красноярск, ну а потом перехлестнуло и хлынуло волной пьяной по Сибири, через Урал, на запад… Вот так и смерть. Волной. Не поймешь, откуда взялась, только накатывает все ближе, ближе, по колено, по пояс, по горло, а где‑то высоко, так что солнца уже не видать, гребень навис королевской коброй, и понимаешь, что пора сушить весла…

А Силя козел был педальный. Вот. Никогда его не любил, не уважал. Лосем безрогим жил, чмырем умер. Ладно, когда в настоящем деле пулю словил, — более по‑лосиному и умереть невозможно. А так, под монтировкой, от руки какого‑то придурка‑мазутчика…

В общем, весело мне. Хожу целый день хихикаю, что дебил из дурки, бормочу дурным шепотом: «Бойся монтировок, сынок…», требую от Оскала, чтоб каску на дело напялил, на всякий пожарный, хотя, честно говоря, его башню и бронебойный брать обломится — разные весовые категории…

А хотите честно? Замолодил я, залепил горбатого. Не скатали Силину постель на самом деле. Потому что спим мы на деревянных настилах без постелей. Ха‑ха. А постель его скатается только тогда, когда в казарму вернемся. Хотя Силя, по правде, может подождать. Куда ему уже торопиться, верно?..

Ночью вышли на дело. За Чикоем, там, где мертвый лес, стоят пехотные батальоны улан‑удинского мехполка. Такие, блин, говнюки: разбили себе палаточки, печечки полевые поставили, дизельки, лампочки навесили, что у себя дома, и живут, в хер не дуют. Ну, а мы, конечно, тут как тут. Должность у нас такая: быть там, где в хер не дуют. Чтоб дули.

Подкрались тихохонько. Сняли часового. Хлопанули мордой об сосну в качестве пожелания «спокойной ночи, малыши» и положили — молчаливого и безоружного — под дизелем. Если повезет и быстро придет в себя — выживет, если не повезет — замерзнет: минус дедять — не шутка. Его проблемы. Как говорится, в кругу друзей таблом не щелкай.

Потом разбились по палаткам. Я заглянул в свою. Обычная картина. На полатях — битком, под полатями, на голой земле — еще больше: Прямо каша дробь‑16, а не рота. ."Печник» — какой‑то чмошник в обгоревшей шапке — сломался перед буржуйкой. Храп. Кашель. Вонь. Не хватает только одной мелочи. Но ее мы обеспечим — для этого‑то мы и здесь. Кидаю под буржуйку шашку «черемухи», жутко мечтая о том, чтобы это была «лимонка». Но, к сожалению, это только «черемуха».

Первым поднимает голову кто‑то на полатях, вопросительно матерится хриплым со сна голосом, пихает «печника» сапогом. Потом подрывается второй, третий. «Чере‑мушный» дым затягивает палатку. И тут начинается дурдом. Вся толпа вскакивает и, совершенно не соображая, что случилось, рвет к выходу. Под полатями мечутся чмы‑ри. Все чего‑то орут, хрипят, надрывно кашляют, пытаясь прочистить полные отравы легкие. Полати проваливаются, придурки на них падают на чмырей внизу, кто‑то вопит уже от боли, толпа сшибает буржуйку, и огонь выпрыгивает на брезент. Они топчут друг друга, гарцуют по головам, по телам, спотыкаются, падают, а по ним гарцуют следующие. Кто‑то первый, запнувшись, падает со своим дурацким автоматом на выходе, прямо у меня перед носом, и тут же исчезает под кучей обезумевших уродов, споткнувшихся об него. Они уже воют по‑звериному, лупят один другого прикладами, режут штык‑ножами, дубасят поленьями, пытаясь прорваться к выходу. Я отхожу на шаг, чтобы самому не надышаться «черемухой», и только пинаю и отшвыриваю назад, обратно, тех, кто уже вроде бы начинает выбираться наружу. Поваритесь‑ка там еще, ребятки. Вам это на пользу.

Потом они срывают палатку с кольев и пытаются пронырнуть между деревянным коробом и брезентом. Но ребята моего отделения во главе с Оскалом ловят их на приклады и возвращают обратно.

Я мельком озираюсь. У других палаток творится то же самое. Если мы не выпустим людей из палаток хотя бы еще полминуты, мы просто уничтожим целый пехотный батальон.

Но пора уходить. Из темноты слышится шум множества бегущих людей, кто‑то орет команды, звякает оружие. Оскал свистит в два пальца, и мы ломимся через лес в сторону Чикоя.

Страшное место этот лес. Как будто миллион огромных тараканов, отравленных дустом, лежит здесь на спинах, задрав вверх кривые лапки. Эти деревья — все мертвые, сухие. Мы бывали здесь летом, на учениях и даже летом на этих ветках не видели ни одного зеленого листика. Дальше, где палатки мехполка, и на другом берегу Чикоя тоже, — нормальные живые сосны. А здесь — сбившаяся в кучу толпа трупов. Даже ветер здесь никогда не дует. Влетит нагло на это кладбище, споткнется о первый же труп, дернется пару раз в агонии и подохнет. Жуткое место.

Выскакиваем на берег. Вся толпа без запинки вылетает на лед и шпарит на тот берег, где за сосновым бором стоят два наших шестьдесят шестых.

Я — в замыкании. Позади меня — только Мамонт. Убей, не пойму, за каким хером Мерин отправил его на дело. Наверное, напоследок, перед дембелем, понюхать пороху. Не иначе. Сопит, хрипит, тяжело дышит, быдло гунявое, и нарезает следом за мной. Формы у него нет никакой, вот и отстал от всех с непривычки.

Сказать по правде, во всем виноваты улан‑удинские пехотинцы. Не пробей они прорубь во льду, чтоб воду брать, может, ничего бы и не было. Может, и мысль‑то эта мне бы голову не пришла. Перебежали бы мы с Мамонтом через Чикой, залезли бы в «газон» и вернулись в часть. А потом, наверное, ротный его бы на дело уже не послал. И дембельнулся бы Мамонт, и вернулся бы домой, и жил бы себе спокойненько до самой старости. Завел бы себе жену, детишек‑уродов настрогал бы, зарплату бы домой носил, ныкая от жены трешку в трусы, — в общем, жил бы, как любой другой такой же чмошник. И все было бы нормально.

Но пехотинцы пробили прорубь. Я как ее заметил — сразу понял, что все, труба Мамонту. И, главное, смыкаюсь туда, сюда, а ноги дальше не несут. И ничего поделать с собой не могу. Так вдруг возненавидел козла этого, что просто смерть! За все. За то, что он такой чмырной. За Кота. За Хохла и Фому. За Тренчика с Алтаем. За Леху Стрельцова, свинаря нашего. За Силю. Даже за Наташку. И главное — за себя. Ах ты ж, думаю, сука, они все угробились или сели, хотя были в тыщу раз лучше тебя, а тебе что же, ублюдку, умотать на дембель и жить себе сладко, да? А за какие такие красивые глазки? Тебе, значит, жить, цвести и пахнуть, а мне еще год от косы уворачиваться? Ты ж, гад, хитрый. Себе на уме. Думаешь, прочмырился два года и все? Съехал с темы? Отмазался? ОТМАЗАЛСЯ?! Чем? Мытьем туалетов? От смерти —мытьем туалетов? От крови, от пули в лоб, от монтировки промеж глаз — мытьем туалетов? От лосевства? От того, чтобы не замарать, не уронить, чтобы вынести, выдержать, доказать? Целых два года вешал лапшу на уши, да? Всем, всей роте вешал? Всех обманул, наколол, да? Всех убедил, что не лось, не мужик, что чмо, что лосиные мерки не для тебя, что для тебя только кучи говна вокруг очков? И — домой? К мамке с папкой? А вот хер тебе по всей морде! Я тебя раскусил, парень! Я! И вот сейчас тебе придется отвечать мне по высшему счету, по лосевскому, одним махом за все два года! И никуда тебе уже сейчас от меня не деться, военный, не раствориться, не исчезнуть. Сейчас ты мой. Не сцы, урод, все будет чики‑пики. Да и чего тебе стрематься, вы ж, чмыри, в любом дерьме выживаете. Верно? Ну я, в общем‑то, и не против. Выживай. Если сможешь… Э, да ты че завис, придурок? Иди, иди сюда, щас мы с тобой поговорим. По душам…

Я даже не стал его бить. Времени не было. Просто схватил и толкнул в полынью. Течение у Никоя сильное

— Мамонта сразу же, вмиг, засосало под лед. Он и пикнуть не успел. Да и чего тут было пикать?..

Блин, до чего ж быстро такие дела делаются, труба! До сих пор к этому привыкнуть не могу. Вроде вот еще секунду назад кипишился, бурлил рядом со мной этот чужой космос, чего‑то в нем щелкало, мигало, жило, а приложилась к нему сила махонькая, меньше той, что на очке при запоре прикладываешь, и все, исчез, испарился. Даже пузырей на воде не осталось. Так только, предсмертная борозда на снегу от его сапог прочертилась, и все. И огромный космос уместился в этой полосочке грязной на снегу, которой и с трех шагов не разглядеть. Но, знаете, оглянулся я по сторонам, и вроде ничего особенного. Пустота Лес. Берега. Снег. Но пустота эта такая… Наполненная какая‑то. Кажется, протяни руку, и ощутишь под пальцами живое, бьющееся в венах, и кровь потечет горячим по коже… А присмотришься — попустит. Мамонт! МА‑МО‑ОНТ!!! Да вот хренушки, нету уже Мамонта, весь вышел…

И вот пока он где‑то подо льдом плыл в сторону Байкала, я перебежал реку, пронесся сквозь сосновый бор и выскочил к нашим шестьдесят шестым, которые уже урчали движками на холостом ходу.

— Андрюха, Мамонта не видел? — спросил меня Оскал, помогая забраться в кузов.

— Не‑а, — протянул я, усаживаясь на лавку и отворачиваясь. — А че, нету?

— Да хер его знает, козла, — в сердцах хлопнул по колену Оскал. — Завис где‑то, придурок…

— Нет, брат, не видел.

— Вот и бери после этого на дело уродов, — проворчал Оскал, выглядывая из кузова и всматриваясь в темноту.

— Себе же дороже. Неровен час, в плен попал…

— Или, может, в бега подался?.. — предположил я.

— Может, и в бега… Блин, и ведь ждать‑то его мы не можем — не дай бог, засранцы с той стороны нагрянут…

— Ну что, все на месте? — заглянул в кузов старший операции лейтенант Семирядченко.

— Да куда, на хер, — мотнул головой Оскал и витиевато матернулся. — Ублюдка Мамонта нету.

Семирадченко презрительно сплюнул

— Говорил же ротному, что нехер урода этого на дело брать!.. — он глянул на часы. — Ладно, зависать более невозможно. Погнали. Авось, Мамонта улан‑удинцы словили, завтра отдадут.

Он исчез. Хлопнула дверца кабины, и шестьдесят шестой рванул с места. Я закурил, угостил как всегда бестабачного Оскала. Дело было сделано. Поищут Мамонта еще с недельку да и спишут как пропавшего без вести, в армии это быстро делается. Скатают, как водится у лосей, его постель, вычеркнут фамилию. Хоть это будет не по‑чмырному…

Утром я сидел на ящике у входа в ротную палатку и курил. День выдался ясный и холодный, с ветром. На склонах голых сопок вокруг виднелись пятна снега. По бурой земле ползли в сторону Монголии тени облаков с Байкала. Они, эти тени, как бээрдээмки переползали через сопки, на тормозах съезжали в долины и медленно карабкались вверх по склонам. Их экипажи знали свое дело: ни у одной тени не заглох мотор, ни одна не сбавила скорости, не потеряла своего места в строю. Я залюбовался ими: ну и движки на них стоят — прутся по такой крутизне на пониженной передаче, а рева не слышно. Чудеса да и только! И вот они проедут сквозь наше расположение, как проехали они сквозь лагерь улан‑удинцев, и поплывут дальше, в Гоби, и все наши игры‑войнушки им до фени. У них свои маневры. Отстрелялись, отбомбились дождем они намного раньше, где‑то над Читой, над Улан‑Удэ, а теперь у них просто марш… Хорошо они там, у себя, живут. Наверняка, нет у них ни чмырей, ни лосей, ни командиров‑козлов, ни стукачей‑политработников. И мясом гнилым их наверняка не кормят… Э, постой‑ка, дождем бомбят ведь не они, не тени! Это облака бомбят дождем. А тени, тени просто ползут. Как пехота. Блин, это ж как запариться можно — ползком от Байкала до Гоби! Наверное, поговорка «Далеко, как до Китая по‑пластунски» в теневой, пехоте появилась. Не иначе.

Мало в армии есть вещей более клевых, чем эти спокойные, зависные полчаса после завтрака. Когда момон твой, приятно набитый жрачкой (главное — не думать, какое эта жрачка дерьмо), удобно развалился внутри, облокотившись мягкой, жирной спиной о ребра. Когда сигарета в руке мертво истекает дымом. Когда кто‑то уронил на веки по кирпичу и не дал спичек, чтобы эти веки подпереть. Когда задница образует с ящиком одно целое, гораздо более неразрывное, чем со спиной. Когда…

Вокруг ползают в состоянии послезавтракового обалдения всяческие вояки в бледно‑зеленых бушлатах. Они ничего не хотят, никуда не торопятся, им вообще ничего не нужно на этом свете. И если они и шевелят кое‑как своими резиновыми поршнями, то даже не потому, что на их ушах плотными гроздьями виснет густой, липкий офицерский мат, а просто потому, что холодно сегодня, очень холодно. А было бы лето, так, кажется, попадали бы все мордами в песок и даже от пулеметных очередей не расползались бы по укрытиям. Да и пули по летнему делу не стали бы очертя башку вылетать из стволов после пинков грубиянов‑капсюлей и нестись хер его знает куда до полного расплющивания о какую‑нибудь чугунную духанскую задницу. Нет, они просто выпадали бы на землю и валялись бы до самого вечера, приобретая отличный окопный загар. А вечером они бы собирались вместе, пили бы холодное пиво и приставали к телкам…

Кстати, о загаре. Нигде, ни на каком сраном курорте невозможно так быстро заиметь такой качественный загар, как в армии на полигоне. По одной простой причине… Нет, по двум. Во‑первых, потому что загар на полигоне летом такой же зависной, как и любой солдат, поэтому только и норовит подкосить ходилки и упасть‑прилипнуть на кожу ближайшего вояки. А во‑вторых, вместе с загаром на кожу падает как подкошенная и вся полигонная грязь. Поэтому через неделю любой негр по сравнению с нами кажется альбиносом. И когда впервые за неделю снимаешь сапоги и сверяешь ноги с руками, то понимаешь, что такие чистые ноги не то что на подушку класть — с них есть можно. И даже нужно, если вспомнить, насколько руки грязнее.

Так вот, сижу я на ящике перед палаткой и зависаю. Но, конечно, не один. Был бы я один, стал бы я так безбожно гнать? А ведь гоню. По‑хозяйски, Потому что рядом со мной, с веками, стекшими под собственной тяжестью по щекам, сидит точно на таком же ящике бухен‑вальдский крепыш Обдолбыш. Сидит и рассуждает о сексе. Мол, как слоны трахаются, бегемоты всякие — ему понятно, как крокодилы со змеями — он тоже, с грехом пополам, представить может. А вот как черепахи в панцирях своих…

Я его не слушаю. У меня и своих проблем хватает. И чего о черепахах беспокоиться? Они же не волнуются, как это мы, люди, ухитряемся трахаться — без панциря, чешуи и хвоста, со всеми своими шмотками, комплексами неполноценности и войнами.

Мы с Обдолбышем обнаглели — труба. Сидим в центре батальона и дуем драп. Драп попался «академический» — присели на «умняк» так, что впору диссертацию строчить.

Я с трудом разлепляю губы. Мой убитый драпом внутренний голос заплетающимся языком пытается убедить меня, что активничать сейчас не следует, но мое любопытство после упорной — вповалку — борьбы все же побеждает его.

— Послушай, брат, а куда ты шапку свою задевал? — спрашиваю я, глядя куда‑то на сопки. (Если языком своим я еще владею, то глазами — уже нет.)

— Чего?! — с таким изумлением произносит Обдолбыш, как будто я спросил, давно ли у него была менструация.

— Ну шапку… шапку свою… — теряю я нить.

— А‑а, шапку, — радуется чему‑то Обдолбыш. — Я ж тебе объясняю, что это очень странно. У них же ведь дырок снизу в панцире нету, я специально в террариуме смотрел. Или, может, они их открывают, когда надо…

— Как люк в бээрдээмке…

— Да. Знаешь, открыл люк, а там, как в семьдесят двойке, пулемет противовертолетный…

— Что, у них скорострельно, да? Как у кроликов?.. Он некоторое время тупо смотрит на меня, потом истово кивает.

— Я ее сменял.

— Кого?

— Шапку.

— Какую шапку? — я хихикаю. — Ты че гонишь, военный?

— На драп сменял. А, кстати, классная была шапочка. Я ее специально на складе выбирал. Тянул на бачке, чтоб форма была…

Видя полное непонимание на моем лице, он широко улыбается и похлопывает себя рукой по стриженной макушке. До меня доходит.

— Шапку сменял?!

— Да. Махнул не глядя, как говорится.

— Ну ты придурок, в натуре! Тебе ж теперь ротный житья ва‑аще не даст, сам что ли не знаешь?

Он отмахивается.

— А, да пошел он к… Достал совсем. Это ж вы, герои лосиные, на операции ездите. А у меня с ним тут цирк, уголок дедушки Дурова каждый день… Я вот что думаю. Таких, как он, которые на войне так прикололись, нашли себя, с войны назад возвращать нельзя. Они там и дол ясны жить‑поживать… э‑э… плодиться и размножаться… Ну, ты сам посуди, если им там в кайф? Чего ж этот кайф им ломать, верно? Там они, может, впервые в жизни себя людьми почувствовали, понимаешь? Героями. Значительными. Лучшими. Здесь у них ностальгия…

— Чего?

— Здесь они тоже пытаются сделать так, чтоб было как там, понимаешь? Чтоб внутренний комфорт… Я не удивлюсь, если Мерин наш дома окопы в линолеуме вырыл и семью дважды в день по огневой подготовке дрочит…

— Че ты гонишь?..

— А че?.. Передвигается по квартире перебежками, почтальонов и слесарей из роты КЭЧ стреляет, как лазутчиков душманских, а тещу… ха‑ха, тещу завалил за то, что свет в комнате зажгла…

— Свет в комнате? — пытаюсь я угнаться за галопом его гонива.

— Ну да… для него ж люстра — это осветительная ракета. Ее зажигать нельзя, это демаскирует подразделение в боевых условиях… Их, брат, вояк таких, навсегда на войну надо. Где‑нибудь организовать им войну, друг с другом, вечную такую, медали давать, благодарность перед строем объявлять… А че, пусть кайфуют мужики…

— Ну, брат, для тебя «афганец» значит «придурок», да? — качаю головой я. — А пошел бы сам повоевал.

— Дурак ты, дядя, вот что я тебе скажу, — очень серьезно отвечает Обдолбыш. — Дело ж не в том, что он воевал, понимаешь?

— А в чем?

— А в том, что когда в душманов стрелял, заодно и человека в себе завалил… А что до Афгана… Я, между прочим, штук пять рапортов написал, чтоб в Афган…

Я удивленно гляжу на него.

— Ну ты даешь, брат! А что, здесь тебе стрельбы мало?

— Мало. А человечьего еще меньше, понял? Я несколько секунд думаю.

— Ну добро, тогда чего ж ты не в Афгане?

— А ты у командиров с начальниками спроси. Им виднее. Только за каждый рапорт я по пять суток на губе военные песни пел… А ротный наш — козел, понял? И не потому, что афганец, а потому, что козел. Легче всего плыть по течению — все в свинарник, и ты в свинарник.» Вот ты мне скажи, кто на войне много убил, тот герой?

— Ну‑у… наверное…

— Не наверное. Любой вояка тебе скажет, что уничтожение живой силы противника — дело хорошее и даже где‑то героическое. Так принято. Так за тебя решили, что убивать врагов — причем, заметь, не твоих личных врагов — хорошо. Завалил десяток — держи медаль. Сотню — орден. И как‑то уже убивать в общем потоке легко так получается, с кайфом… И уже можно похвастаться, сколько народу замочил. А против течения слабо? По‑человечьи слабо?

— Это как?

— А так. Мой корифан Олежка Танич в Афгане службу тащил. Только вот медалей он там не заработал, скорее наоборот. Два года в Кабульском дисбате.

— За что?

— За то. Заложников расстреливать отказался. Потому что человек. Потому что головой думал, а не хэбэшкой, на которую медальки вешают… Вот, блин, в натуре, круто придумали наверху: сделали кругленькие такие штучки с рисунками и надписями и ну вешать на подчиненных, чтобы поменьше думали и побольше делали. Детский сад, да и только…

— Ну, брат, это ты уже загнул. Если человек отличился, заслужил…

— Да послушай, Тыднюк, если человек поступает правильно, как сердце ему подсказывает, то наград никаких ему не надо, понимаешь? Кайф от правильного выбора — вот его лучшая награда. Подход‑то, знаешь, каким должен быть? Не «приказали — делаешь», а «считаешь правильным — делаешь». Понял? Никто тебя оценивать, награждать и наказывать не должен. «Родина приказала»! Боже, какое гониво… Ты сам себя оценивать должен, понял? Обдолбыш тяжело вздохнул, уронил голову. — А награды — это так, для форсу. Чтоб повыпендриваться…

— Ну ты, в натуре, гонишь, братила! — усмехнулся я.

— А вот, положим, тебе бы медаль дали…

— А на хрена она мне? — устало спросил Обдолбыш.

— На плавки вешать, чтобы телка кипятком писала?..

— Ты знаешь, брат, по‑моему, ты сам себе противоречишь. Вот, вроде бы, против войны, а рапорта в Афган писал…

Обдолбыш помрачнел.

— Это точно. Писал.. От безысходности, наверное. Уж больно достало меня все это дерьмо вокруг. Там хоть война, там это дерьмо по делу проходит. А здесь… — он встрепенулся. — А здесь оно на шару, понимаешь? Ни за что. Впустую…

Он привычно заколотил косой, затянулся.

— Так вот, а ротный наш — козел. Потому как по «приказу Родины» мать родную расстреляет. Но только чтобы по приказу, чтобы не самому…

Я покачал головой и съехал с темы.

— Вижу, круто он тебя задрочил, брат…

— Ну, задрочить — не задрочил, кишка тонка, а достать — достал. По самые гланды, гад, достал…

Обдолбыш замотал головой, сплюнул и потянул косой.

— Чем достал?

— Чем? А вот ты погоди, придолбается снова — увидишь. Мерин — урод по достачам опытный. Из тех, кто душманов пленных по‑душмански же на ленточки резал…

Он глянул в сторону штабной палатки, матернулся.

— Вот блин! Накаркали… Э, косой, косой бери…

Я принял косой, со скрежетом развернул башню. От штабной палатки в нашу сторону грохотал раздатками Мерин — как всегда злой до полной усрачки.

— Каманин!! — заорал он еще издали. — Бегом ко мне, ублюдок!

— А‑а, какой облом кайфа!.. — застонал Обдолбыш, пытаясь подняться. — Хоть драп не дуй…

Он отдирался от ящика с трудом, так же, наверное, как отдирается от земли дерево. Я остался сидеть, не спуская глаз с ротного и нахально дотягивая спрятанную в кулаке «пятку». Но ротный не обратил на меня никакого внимания. Сейчас его интересовал только Обдолбыш. Они сближались неотвратимо, как ПТУРС и броня, а я просто сидел и смотрел.

Я увидел профессиональный дроч по полной программе. Этот дроч включал в себя беготню в полной боевой выкладке с полным бачком песка в руках, забеги на сопки в противогазе («сопка наша — сопка ваша»), отжимания (в противогазе же), приседания, «лечь‑встать» и передвижение по‑пластунски. Все эти мероприятия были густо пересыпаны матом и мордобоем.

Дроч продолжался долго, очень долго, даже не знаю, сколько. Конца я не досмотрел: мы поехали на прыжки.

К обеду мы вернулись. Когда после приема пищи я зависал в палатке, на соседний топчан вдруг тяжело рухнул Обдолбыш. Он был весь в крови и задрочен до последней крайности.

— День прошел — ну и хер с ним, — невнятно пробормотал он распухшими, рассеченными губами.

— Да ты, брат, как с бээрдээмкой целовался, — сказал я сочувственно.

— Хуже…

Я дал ему сигарету.

— Спасибо, браток… А знаешь, я‑то, конечно, паренек терпеливый, но и на старуху иногда находит бес в ребро…

— Ты о чем, брат?..

— О чем?.. Да о том, что дела эти лосиные давным‑давно поперек моего горла клапаном стали… И, знаешь, Мерин‑то, конечно, лось, каких мало, но если пыл свой не поумерит, я ему чехлы на сохи живо справлю…

— Э, вот этого не надо, брат, — покачал головой я. — Все будет путем. Ты только перетерпи малость.

— Мерину расскажешь, — огрызнулся он.

— Да чего ж ему, козлу, расскажешь?.. Сам, что ли, не знаешь?

— Знаю… А насчет чехлов…

— Каманин, ублюдок долбаный! На выход! — донесся от входа голос ротного.

— Ох, пидар, а! Продыху не дает, — прошипел Обдолбыш, с трудом поднимаясь.

— Так что насчет чехлов?

— Насчет чехлов?.. — переспросил он, думая о чем‑то своем. — Они уже шьются, браток…

И побрел к выходу.

 

Глава 3

 

Никто не знает, откуда приходит смерть. Как говорится, знал бы, откуда ждать, пушку бы навел. А так оглядываешься по сторонам и прикидываешь — из‑за той ли сопки косичкой сверкнет, между теми ли соснами мелькнет своей костяной безглазой пачкой? И ведь все равно не угадаешь.

У меня гониво на смерти. Вот вроде человек, когда базаришь с ним или смотришь на него, такой, гад, живучий, бегает чего‑то, суетится, двигает руками, ногами, губами шевелит, столько у него разных движений, слов, мыслей, воспоминаний всяких, столько в нем жизни, что как‑то не верится, что он может когда‑нибудь упасть мордой в песок, руки‑ноги резиновые повывернув, и замереть навсегда, и все то, что еще вчера его интересовало, радовало, злило, сегодня ему уже до глубокой фени. И вот вроде лежит он еще такой же, как и при жизни, целый и невредимый, в комплекте (подумаешь, дырочка маленькая в неположенном месте образовалась!), — а уже все, мертвый, чего‑то в нем уже нету, что‑то ушло навсегда, и уже ничем это что‑то не возместить, не заменить. Но это непонимание у меня раньше было. А теперь… Теперь, когда не один и не два моей рукой на тот свет отправлены, я увидел, что жизнь, которая в человеке аж бурлит, это все так, видимость глупая, мираж. Человека убить — раз плюнуть, собаку — и ту сложнее, она не в пример живучее. И я так думаю, что человек, он изначально мертвый, мертвость его — это как у механизма, конечный момент сборки, нормальное состояние. И что бы ни делал человек, он стремится только к одному, к этому конечному моменту. Чтоб завершить. Чтоб достигнуть. И тут уж дело — за малым. Пульку, как винтик, в нужное место посадить или вены вскрыть, как будто топливный провод прочистить, или еще что‑нибудь профилактическое, как техосмотр.

Хорошие мастера, они сразу видят, чтб в человеке барахлит, что не доведено, что сделать нужно, чтобы довести сборку до конца, куда нажать, что продуть, что подкрутить, прочистить. Им даже не надо, чтобы человек сигналы подавал: мол, поломан, недоделан, нуждается в ремонте. Они и так наготове. Но хороших мастеров, профессионалов на всех не напасешься, поэтому бегают люди, ки‑пишатся, нервничают, выпендриваются, лезут на рожон. Мол, SOS, спасите‑помогите, доделайте, Христа ради, а то уже невмоготу поломанными шастать. И тогда берутся за дело непрофессионалы. Им, конечно, приходится в человеке поковыряться (уж больно сложен механизм!), но обычно в конце концов они его тоже до точки доводят. Если только старательно берутся за дело.

Вот это и страшно. Как‑то мне пока не хочется чиниться. Не хочется — и труба. Других починю. Запросто. Профессионально починю. А сам не дамся. Не созрел еще. Но они ж, любители херовы, спрашивать не будут. Подкрадутся сзади и ка‑ак починят по затылку!.. И тут уже главное успеть починить их раньше, чем они тебя. Я это так понимаю. А ремонтник я хороший, основательный. Чиню раз и навсегда. На это толькп и надеюсь.

Духов своих, Гуляева с Банником, дрочу каждый раз, как только представляется возможность. Они ведь тоже потенциальные «ремонтники», а я для них — самый желанный «механизм»: уж больно я их достал. Вот и чмырю их по полной программе, чтобы мысли дурные насчет меня даже не заглядывали в их головы.

У меня гониво на смерти. Я это только сегодня заметил, на стрельбах. Сегодня у нас «длинное» упражнение. Один за другим отстреливаются ребята из первого, второго, третьего взводов. Неплохо, в общем, отстреливаются, но мне их стрельба не нравится. Они просто выполняют упражнение. Для них эти мишени — обыкновенные куски дерева: попал — хорошо, не попал — фиолетово. У меня — все по‑другому. Когда я выхожу на позицию, каждая мишень для меня превращается в хромую стерву с косой. Так что промахиваться никак нельзя, надо мочить эту сволочь напрочь.

Первым же выстрелом валю «пулемет», торопливо встаю и иду вперед. Неподвижные мишени, которые поднимаются, когда преодолеваешь окопчик с «пулеметом», все обычно кладут с колена. Но ведь это же смерть. Поэтому я валю их с бедра, на ходу. Я весь в натуре как робот. Робот войны. Я стреляю, не целясь и, еще не нажав курок, уже знаю, что попал. Я чувствую расстояние до цели, поправку на ветер, изгиб траектории пули. Чувствую даже полет пули по стволу и стон дерева, прошиваемого очередью. Не успевают движущиеся мишени выехать из‑за холмика, как я поражаю их, все три, даже не сбавляя шага. Мое нутро делает это за меня.

— Круто пострелял, — бормочет Оскал, когда я возвращаюсь на исходные. — Как по своим.

Это наша обычная шутка на стрельбах. Но сегодня она меня не веселит. Оскал не понимает, почему я так клево стреляю. Просто мне страшно. О, страх — великий умелец, страх — отличный солдат. Страх может все. Никакой силач, герой и боец не сделает такого, что в состоянии сделать перепуганный до смерти солобон. Говорю это со знанием дела — как перепуганный до смерти лось.

Гуляев с Банником отстрелялись неважно. Это дает мне прекрасный повод, заведя их за угол наблюдательного пункта, подальше от стукачовского глаза замполита, побуцать для прочистки мозгов.

Замполит сегодня старший на стрельбах. Ротный остался в лагере: Обдолбыш ведь еще не задрочен до ручки, надо ж этим кому‑то заниматься. А Мерин важное дело дроча никому не доверяет.

Замполиты — они все лопухи. Не знаю, почему. Наверное, потому, что их в их училищах учат не быть командирами, а замещать командиров по политчасти. Короче говоря, наш замполит почему‑то не заставил нас сдать оставшиеся патроны там же, на стрельбище. Наверное, забыл. Что ж, я его понимаю. Когда в голове вся мировая политика колом сидит, все эти наты, сеаты и сенты со своими томагавками, Посейдонами и минитмэнами, и надо день и ночь думать о том, как избежать их вероломных происков, где же здесь упомнить о паршивой горсти патронов в паршивых магазинах паршивой десантно‑штурмо‑вой роты?

Короче говоря, когда мы прибыли в лагерь, невыстреленные патроны по‑прежнему зависали в наших рожках. Но тут нагрянул Мерин, такой счастливый, какими только и бывают отличные офицеры, произведя образцово‑показательный дроч подчиненных.

Он немедленно обматерил замполита, застроил роту и приказал замкам собрать патроны у личного состава. Но замки не успели. Когда процесс отбирания патронов был в самом разгаре, из ротной палатки неожиданно выплыл Обдолбыш. Мама ты моя дорогая, много я видал избитых солдат, но такого красавца увидел в первый и, наверное, в последний раз в жизни. Его лицо с развороченными бровями, сломанным носом и распухшими губами покрылось сплошной кровавой коркой. Бушлата и куртки на Обдолбыше не было, а нательная, рубаха была красная от крови — не в пятнах, а просто красная, целиком, как будто ее выкрасили. Он еле шел, хромая на обе ноги и прижав руку к ребрам, а заплывшие глаза его смотрели куда‑то сквозь. Сквозь строй, сквозь сопки, сквозь горизонт Просто сквозь.

Когда я увидел этот взгляд, мне вдруг почему‑то стало жутко холодно. Я увидел перед собой почти полностью починенный механизм, еще не мертвый, но уже и не живой. Я уже знал, что сейчас произойдет.

Он подошел к строю, молча взял — именно взял, а не выхватил (наверное, во всем Забайкальском военном округе не нашлось бы человека, который не отдал бы ему в этот момент все, что имел) у кого‑то из бойцов автомат и вышел перед первой шеренгой.

Думаю, что ротный в эту секунду тоже все понял. Он сделал шаг назад и пробормотал что‑то побелевшими губами. Но скрежет передергиваемого затвора заглушил этот бессильный шепот. Обдолбыш действовал четко, как машина. Ни одного лишнего движения. Его приборы тоже учли расстояние, ветер и изгиб траектории.

Мгновение после этого было так тихо, что я слышал, как шуршат, извиваясь по земле, струйки песка и хрипит в легких Мерина страх. Это было очень длинное мгновение: я успел поразиться белизне неба и заметить, как воздух, который обычно дурашливо мечется от дышалки к дышалке, мертвой паутиной повис на губах людей. Никто не дышал. Все ждали.

В следующий миг все снова ожило. Задергался в руках Обдолбыша автомат, паутина воздуха расползлась под сухими ударами вылетающих из ствола пуль, и ротный медленно осел на землю. Приборы не подвели Обдолбыша. Он не целился в обычном смысле этого слова, по‑человечески, но все пули вошли точно в печень, в правое подреберье. Ротный застонал, опрокинулся навзничь и затих. Не успели еще каблуки его сапог прочертить в песке предсмертные борозды, как роту словно ветром сдуло. Не то чтобы все разбежались в разные стороны. Вовсе нет. Они просто исчезли. Когда я оглянулся по сторонам, я не заметил никого из них. Тогда я присел на кочку и закурил.

Прямо передо мной стоял Обдолбыш. Он уронил автомат, покачал головой и обернулся ко мне.

— Крутые ты ему справил чехлы, брат, — сказал я. Обдолбыш меня не услышал. Не оглядываясь на Мерина, он подошел ко мне и хрипло попросил:

— Дай закурить, браток.

Я подкурил новую сигарету, дал ему, Он тяжело опустился на землю рядом со мной.

— Он все‑таки сделал это, — пробормотал Обдолбыш чуть погодя.

— Чего? — не понял я.

— Он очень хотел умереть…

Я курил и смотрел куда‑то вдаль, за сопки.

— Хлопни меня, браток, — вдруг попросил он.

— Ты че, дурак?

— Не хочешь? Я тоже не хотел… — сказал Обдолбыш и снова перестал меня замечать.

Увидев, что он дрожит от холода в своей рубахе, я снял бушлат и накинул ему на плечи. Он, кажется, даже не почувствовал этого. Он просто сидел и думал о чем‑то своем, и ждал, когда придет кто‑то, кто захочет его убить.

Убить человека очень просто. Тем более, когда он сам этого хочет. Надо только знать, куда воткнуть пулю. Ты только приставь дуло к нужному месту и нажми на собачку, а пуля и его тело сами сделают все, что нужно.

Не хотел бы я быть пулей, чтобы делать все, от начала до конца. Лучше уж так, просто приставить и нажать.

Поднявшись, я подобрал брошенный Обдолбышем автомат и приставил дуло к его лбу.

— Нажимай, — сказал Обдолбыш устало.

Я нажал. Автомат мертво клацнул затвором. В нем больше не было пуль, все они дремали сейчас в теле с капитанскими погонами на плечах. Автомат уже израсходовал все свои смерти… Нет, не все.

— Ударь прикладом в переносицу, — произнес Обдолбыш. — Только размахнись получше.

Я отступил на шаг и размахнулся.

— Отставить!

К нам подбегала толпа с комбатом во главе.

— Отставить, Тыднюк! Я опустил автомат.

— Козел… — пробормотал Обдолбыш презрительно и поднялся.

Потом его увели, унесли труп Мерина.

— Молодец, Тыднюк! — сказал мне комбат.

— Чего?

— Молодец, задержал опасного преступника…

Мне захотелось его убить. Но в автомате не было патронов. Я молча развернулся и ушел.

Шума вокруг этого дела было много. Это и понятно: даже в нашем беспредельном корпусе офицеров валят не каждый день. А афганских ветеранов — и того реже. Последнего — джелалабадского героя майора Вишню — уложил месяца два назад один урлобан из 311‑го краснопо‑гонного полка. Майор в качестве проверяющего из штаба корпуса вместе с начкаром, разводящим и сменой заявился на пост. Часовой по причине страха перед китайскими диверсантами был обкурен драпом до состояния нестояния и потому принял смену за атакующее подразделение противника. Стрелял он метко и кучно — даром, что под драпом: только двое караульных и уцелели.

Ну, да ладно. Не о майоре Вишне речь. Так вот, роту нашу в тот же день сняли с полигона — благо, до конца учений осталось всего два дня — и перебросили бортовыми ЗИЛами в корпус. Спасибо стрелку Обдолбышу — если бы он не увалил Мерина, телипались бы мы через два дня домой тупым пехом. Для повышения, так сказать, боевой и политической подготовки.

По возвращении в городок мы заимели то, слаще чего нету леденца для особотдела, прокуратуры и политзасранцев, — РАССЛЕДОВАНИЕ. Казалось бы, дело сделано, цель поражена, виновный налицо — чего уж тут еще расследовать? Ан нет. Копаются чего‑то, вынюхивают, допрашивают. Как будто от этого толк какой будет. Один ведь хрен: чего бы свидетели ни показали, впаяют солдату за убийство офицера на полную катушку. Даже если солдат был отличный, а офицер — мерзавец, горький пьяница и двоечник, даже если солдат спасал свою жизнь, даже если и по Уставу, и по справедливости поступил он совершенно правильно и единственно возможно, все равно его засудят. Даже если каждый из судей будет точно знать, что на месте солдата поступил бы точно так же, все равно тому труба. Потому как не может солдат, который вроде и не человек даже, убить офицера, командира БЕЗНАКАЗАННО. Это ж какой прецедент! Это ж если по справедливости или даже по Уставу, так скольких же офицеров недосчитается корпус уже завтра? А их и так не хватает, в частях хронический недокомплект, да и куда же это годится, если пять лет страна учит офицера, учит, тратит на него деньги и время, а потом его собственный подчиненный хлопнул в три секунды? Это же какой убыток!

Ладно, допустим, офицер действительно был неправ. Тот неправ, этот, пятый, десятый. Значит, где‑то обучение, воспитание сбоит. Но ведь кроме как через солдата этого, убийцу, сбои эти нигде пока не вылазят, верно? Так что ж, теперь всю систему менять, чтобы под какого‑то солдата вшивого подстроиться, который еще, кроме того, что убогий, голодный, необученный, паршивый какой‑то, так еще и преступник, убийца? Так ведь проще его под трибунал по гамбургскому счету, чтобы другом, остальным, неповадно было. Верно? Так что результат такого ЧП всегда понятен заранее. Но ведь особисты с политработниками

— ребята жутко порядочные и, знаете, из тех, что аж полыхают на службе. Синим пламенем, как говорится. Они на шару зарплату получать не могут, не та фактура. Зарплату, ее отрабатывать надо. Вот они и РАССЛЕДУЮТ чего‑то.

Причем, знаете, именно ба‑альшими такими буквами. Р‑А‑С‑С‑Л‑Е‑Д‑У‑Ю‑Т. Серьезно так. Вдумчиво. Глубокомысленно. Мол, есть ли жизнь на Марсе? И тут уже не в жизни дело. Тем более, в жизни какого‑то там паршивого солдатешки. Тут дело в принципе. «Преступник должен сидеть в тюрьме!.. Будет сидеть! Я сказал!..»

Никогда не забуду, как ротные офицеры строили нас по ночам и вели долгие разговоры насчет того, что, мол, кто старое помянет, тому губа, труба, куча неприятностей и, может быть, глаз вон, что мы должны уяснить следующее: ротный Обдолбыша не дрочил, а тот стрелял, находясь в драповом зависе, — и именно так отвечать на расспросы следователей. Придурки. Можно подумать, что базарить с нами на эту тему нельзя было днем! Обязательно ночью, да? Короче говоря, эти ночные построения продолжались до тех пор, пока однажды ночью группа неизвестных не накинула на ВРИО командира роты лейтенанта Майкова одеяло и не отдубасила его так, что бедолага ВРИО еле‑еле доплелся потом до санчасти. После этого мы спали по ночам спокойно.

Его зовут лейтенант Иванов, и он — следователь особого отдела. Среднего роста, поджарый, с белобрысым пробором. Безгубый рот, полтора десятка угрей, окопавшихся по самые каски на его лице. Раздражение на шее от бритья. Запах стерильной чистоты. Весь этот лейтенант Иванов мягкий, липкий и негромкий. Такой, знаете, который

— ты еще и оглянуться не успел, а он уже в твоей заднице, и притом без всякого мыла. А глаза добрые такие, ласковые, змеиные, как у Агеева в карауле по гауптвахте. И у нас тут вроде как допрос.

Я еще и войти в кабинет не успел, а од уже засуетился, защебетал:

— Проходите, товарищ солдат, добро пожаловать. Садитесь. Располагайтесь поудобнее. Чувствуйте себя как дома.

Э, нет уж, брат. С таким домом я лучше бездомным побуду. Но сажусь. В ногах правды нет.

— Как вас, простите, по имени?

— А… Андрей, — с трудом вспоминаю я. Слишком уж вояка этот непохож на наших казарменных матерщинников.

— Вот и отлично, — радуется чему‑то он. Как‑то так нездорово радуется…

Мы несколько секунд смотрим друг на друга. Одинаково честными глазами. Наконец он разлепляет свою говорилку.

— Надеюсь, вы понимаете, Андрей, почему вы здесь? Я киваю.

— Совершено тяжкое преступление, — сообщает с печалью в голосе он. — И наш долг — определить степень вины рядового Каманина. Надеюсь, вы мне в этом поможете.

Я снова киваю. Он растягивает в резиновой улыбке рот.

— Вот и отлично. Тогда расскажите, пожалуйста, как это все произошло.

Я рассказываю. Он слушает очень внимательно, хотя, я уверен на все сто, уже знает эту историю не хуже меня. Когда я замолкаю, он еще некоторое время прислушивается к чему‑то, негромко барабаня пальцами по столу.

— Все, — говорю я.

— Я понял. А почему Каманин застрелил командира роты, как вы считаете?

— Потому что тот его дро… э‑э… издевался над ним.

— Как?

— Ну‑у… бил, гонял, обзывал…

— А почему? За что это так командир взъелся на своего подчиненного?

Блин, ну не буду же я сейчас объяснять этому кадру, которому это все до жопы, растаманские заморочки Обдолбыша, его психологию, его натуру. Все равно, натура подсудимого — не довод для суда. И я съезжаю на Мерина.

— Да дело тут не в Каманине, товарищ лейтенант. Дело в ротном. Он всегда относился к солдатам как к скотам, так всегда и говорил нам: мол, вы не люди, вы солдаты, скоты, быдло, пушечное мясо, он… ему было плевать на нужды, проблемы солдат… — я запнулся. Ну как объяснишь волку, что плохо кушать зайцев?

— Так. Он что, не разрешал роте ходить в столовую?

— Разрешал.

— Не выдавал солдатам шинели на зиму?

— Выдавал.

— Не пускал отличников боевой и политической подготовки в увольнение?

— Пускал.

— Значит, он был совершенно нормальным командиром. А в том, что он позволят себе лишнее в разговоре, криминала нет. Убивать за это жестоко, не правда ли?

— Да не за это… Он бил Каманина, понимаете? Смертным боем.

— А почему Каманин не доложил по команде?

Я пожимаю плечами.

— А потому что по субординации он должен был доложить о своих трудностях непосредственному командиру, то есть как раз ротному.

— Он мог пойти в политотдел..,

— Ну да, а ротный бы отмазался тем, что Каманин — плохой солдат, нарушитель и лжец и специально наговаривает на своего командира, чтобы скрыть собственные недочеты по службе. И поверили бы не плохому солдату, а отличному офицеру, герою Афгана…

— Так.

— А потом ротный бы его вообще сгноил…

Пальцы лейтенанта снова забегали по столу.

— Так. То есть, если я вас правильно понял, Андрей, вы вообще считаете систему порочной и заведомо ошибочной?..

Я почувствовал паливо. Стоп. Залечь. Окопаться. Не гони лошадей, Тыднюк. Не время и не место.

— Никак нет! — вскочил я и замер по стойке «смирно».

— Нет, погодите. По‑вашему выходит, что наша система дает простор для всяческих злоупотреблений, да?

В дисбат мне очень не хотелось.

— Никак нет, товарищ лейтенант!

Он молча смотрел на меня. У меня глаза устали следить за суетой его пальцев. И чего это он так ковырялками смыкает? Не иначе либо онанист, либо в детстве на фоно играл.

— Кажется, вы пытались убить Каманина тогда, после.

— Да.

— А почему?

— Он меня об этом попросил…

На его лице — подозрительное удивление.

— Так. А вот скажите, Андрей, лично вы одобряете ноступок рядового Каманина?

— В каком смысле?

— Ну, вы бы убили своего командира?

Мне очень хотелось убить этого лейтенанта Иванова. Причем немедленно.

— Э‑э… вообще‑то нет…

— Вообще‑то? А в частности?

— Никак нет! — вытянулся я в струнку. Лейтенант снова отправил свои пальцы порезвиться на воле. Ты бы, козел, себе варежки алюминиевые завел, что ли… Разбарабанился тут, стукач херов…

— А как оценивает поступок Каманина рота? — наконец спросил он.

— Не знаю, товарищ лейтенант, — с готовностью ответил я. — Это надо у роты спрашивать.

— Так. Спросим, не беспокойтесь.

Он еще некоторое время изучающе смотрит на меня, потом вздыхает.

— Уровень вашей политической сознательности являет собой удручающее зрелище, Андрей…

Я сокрушенно опускаю голову.

— …И я, конечно, должен был бы направить вас на рассмотрение в парткомиссию…

Я со страхом жду продолжения.

— …Вы хотите, чтобы я сделал это?

Я мнусь, жмусь, мол, дядя, прости засранца, потом умоляюще гляжу на него.

— Не слышу?

— Никак нет… — бормочу я.

Он какое‑то время размышляет о моей дальнейшей судьбе и голосом доброго дедушки Мазая щебечет:

— Ладно. Давайте сделаем так: я постараюсь забыть всю ту антисоветчину, которую сейчас от вас услышал, а вы…

— А я…

— А вы иногда в свободное от службы время будете захаживать сюда, ко мне, чтобы…

— Чтобы…

— Чтобы поделиться теми новостями, которые происходят в вашем подразделении… Вы понимаете: слухи, разговоры, сплетни… Договорились?

Блин, кем‑кем себя мог представить, но стукачом?..

Я молча киваю, думая только о том, чтобы поскорее слинять отсюда.

Он снова резиново улыбается и подает мне исписанный лист бумаги и ручку.

— Вот и отлично. В таком случае дело за малым. Это — ваши показания. Ознакомьтесь, пожалуйста. Если все правильно — тогда подпишите.

Я подмахиваю, не читая. Все равно я знаю, чтб там написано. Потом отдаю честь, поворачиваюсь кругом и выхожу вон.

Я не лось. Теперь я это знаю совершенно точно. Лось убил бы этого Иванова, убил бы всех их… Мы все не лоси. Мы… мы — козлы. Боже, как же прав, оказывается, был Леха Стрельцов! В натуре, и свиньи лучше нашего. Они честнее. Мы можем стучать себя пяткой в грудь, шугать мазуту и брать зэков. Все это туфта Нас самих давным‑давно взяли. Это гонки, что в нашей стране нет пожизненного заключения. Оно есть. Для всех. Теперь я это понял.

А что до Обдолбыша, то ему впаяли двенадцать лет. Но он их не отсидел. Через два дня после суда он был застрелен на гарнизонной гауптвахте при попытке к бегству. Так нам сказали.

Но я‑то знаю, что он не собирался бежать.

 

Глава 4

 

Бежали другие. Все те, кто отслужил положенный срок, отдал черту рогатому должок в семьсот тридцать дней. Получив на руки документы или став в строй партии на спецрейс, они драпали, не оглядываясь, драпали так, что снег за ними поднимался суматошным столбом. Спецрейсовикам, двоечникам было даже плевать куда И ребята откуда‑то из‑под Рязани убывали спецрейсом на Якутск, а те, кому было в Хабаровск, летели на Джезказган. Потому что все уже закончилось. Потому что уже можно было скинуть рога лося или маску чмыря прямо на снег, под ноги, на последней вечерней поверке вместе с оторванными по традиции погонами и петлицами, и смело шпарить прочь, чувствуя себя нормальными людьми, а не бестолковыми комплектующими частей и подразделений.

Первым уехал Леха Стрельцов. Умный Леха Стрельцов, умность которого стоила двух вырванных лет в дисциплинарном батальоне, отличный свинарь, которому неожиданно стало плевать на его свиней.

Я таким и запомнил его навсегда — в гражданском пальто и ушанке, с небольшим чемоданчиком в голой руке, со странной зависной ухмылкой на губах и полузакрытыми слезящимися глазами. Он вышел из казармы, бестолково потоптался на крыльце, оглядываясь по сторонам.

— Что, брат, все? Отстрелялся?

До него мой вопрос дошел с опозданием. Он обернулся, шмыгнул носом.

— Вроде… Знаешь, Андрюха, хер его знает, как‑то еще не верится мне… что уже все…

— Да ну, гонишь. Чего там не верится…

— Знаешь, всегда боялся слова «никогда». Какое‑то оно предельное, понимаешь? Как комната без окон, без дверей. Как камера. За ним уже ничего нет, ну… ну просто вообще ничего, ни воздуха, ни света… Как смерть.

Я молча смотрел на него. Холодная выдержка, стискивавшая, защищавшая его, как бронежилет, вдруг куда‑то улетучилась, растворилась без следа. Попустило парня. Он как‑то весь расслабился, стал мягким и рыхлым и уже не стыдился своих слез.

— …И вот сегодня первый раз в жизни я люблю это слово, оно… самое кайфовое, самое сладкое… никогда… никогда…

— Что никогда? — спросил я, чтобы снять его с ручника.

— Посмотри вокруг, солдат. Присмотрись к этим казармам, к соснам в снегу, к придуркам с лопатами на плацу, к сопкам, к этому низкому небу… увидь этот гнилой воздух, эту отраву под пэша со всех сторон…

— Ну и что?

— Так вот, и постарайся понять, что я чувствую сейчас: я НИКОГДА всего этого больше не увижу. Понимаешь?.. Понимаешь? Все закончилось. Труба! Конец! Этого уже никогда не будет в моей жизни. Четыре года… Боже мой, ведь четыре года…

Его голос сорвался на всхлип. Он, отворачивая лицо, махнул рукой и побрел в сторону КПП, где лейтенант Семирядченко строил спецрейсовую партию дембелей и где урчал, прогреваясь, шестьдесят шестой, который повезет их на железнодорожную станцию Наушки.

Мне было невесело. Мною, как и любым солдатом в период дембеля, владело странное, «чемоданное» чувство, ощущение неизбежности дальней дороги. Оно знакомо всем здесь, и тут уже совсем неважно, сколько именно ты прослужил и сколько еще осталось. Сколько бы ты ни прослужил, ты уже все знаешь о жизни, ты уже старик.

И я тоже был дембелем в душе и чувствовал, что служу уже лет сто внутри этих бетонных стен, что вся моя жизнь прошла здесь, что я уже безнадежно дряхлый старец и кто знает, отпущено ли мне судьбой еще лет двести, чтобы дожить, дотянуть до этого проклятого дембеля…

Отправив шестьдесят шестой с дембелями, ко мне подошел побагровевший на морозе лейтенант Семирядченко.

— Что, завидно, Тыднюк? — со смешком спросил он.

— Домой хочу, — глухо ответил я. — Заебало все. Он внимательно посмотрел на меня, снова усмехнулся.

— О, да ты, брат, совсем расклеился. Рановато что‑то. Насколько я помню, тебе ведь еще год служить, верно?..

Блин, ну почему я не Обдолбыш? Замочил бы сейчас этого козла — и глазом не моргнул.

— Как насчет спарринга, товарищ лейтенант?.. — неожиданно для себя предложил я. — За вами должок.

Он хохотнул.

— А ведь верно, солдат. Недобуцал я тебя тогда. Хотя… Нет, я с тобой драться не буду.

Снисходительность в его голосе была как штык‑нож под ребра.

— Это почему еще?

— Да ты на себя посмотри, солдат. Ты ж убитый совсем. Формой бойцовской и не пахнет. Я же тебя положу в одно касание…

Так все и получилось. Когда мы все‑таки пришли в зал и стали в спарринг, больше двух минут я против него не выстоял. Боже, ну какой же, к чертям собачьим, боец из трусливого сломанного старика…

Когда я вернулся в роту, мне уже ничего не хотелось. Только кого‑нибудь убить. Все равно кого. Хоть кого‑нибудь. Первым подходящим объектом, который со мной столкнулся, оказался рядовой Банник.

Завидев меня, он попытался нырнуть в красный уголок. Не успел. Я с ходу дал ему по морде, потом без слов ухватил за шиворот и поволок за собой по коридору. В туалет.

— Ну, что расскажешь, военный? — спросил я, прислонив его к стене и придерживая за горло.

Губы его задрожали, глаза описали полный круг по орбитам. Он явно не имел что мне рассказывать. Меня это не удивило. Только разозлило. Я несколько раз ударил его, потом разжал руку и понаблюдал, как он стекает на пол. Это было интересно. Плавно так, как будто у него совсем не было костей. Я пнул его ногой, потом набрал в кружку воды и вылил ему на голову. Все же интересно, где у этой сволочи курок?

Я искал курок долго. Я бил Банника ногами, хлопал мордой об пол, брал руки на болевой. Курка не было. Под конец я даже устал. Не очень, а так, самую малость, как раз достаточно для того, чтобы присесть рядом с ним на корточки и спросить:

— Ну, ты еще не придумал, что мне сказать, военный? Он приподнял голову, разлепил говорилку,

— Отпусти меня.,, пожалуйста…

Я почувствовал приток свежих сил. У меня последнее время всегда так: сильный противник как будто высасывает из меня силы, как будто и сильный‑то он только за мой счет, а слабый отдает свои силы мне, потому, наверное, он и слабый.

Я снова начал его бить. Я бил Банника, он безвольно телипался на полу, а во мне поднималась волна сумасшедшей ненависти. Потому что я все равно не мог его пробить.

— Ну, сука, колись, отвечай! — орал на него я, и пуговицы с его пэша сыпались градом на окровавленный пол. — Где он?! Где он?! Говори, сука!..

— К‑кто «он»?..

— Где он?! Где?! Где ты его заныкал, ублюдок?! — вонил я, уже не видя, куда погружаю свои ноги и руки. — Говори!..

Он елозил сапогами по полу и вяло пытался прикрыться от моих ударов, но я этого даже не замечал.

— Где он, сука, козел педальный?! Я ж тебя убью, урода, понимаешь?! Я… Я хочу знать, где он! Колись, падла!.. Не‑ет, не крутись, смотри в глаза, честно! Говори, где он!.. ГДЕ ОН?!

— К‑кто… «он»?..

— Где твой курок?! Почему ты не стреляешь?! Скажи, гад, что я должен с тобой сделать, чтобы ты раскрылся?! Говори, не молчи!..

Он тупо тряс головой и молчал.

— А может… Может, ты уже созрел?! Может, ты готов?! Говори!.. Сейчас… Сейчас мы проверим… — я на секунду выпустил его. — Дневальный!! Дневальный, пи‑дар гнойный, бегом сюда!! Козел, ублюдок…

Я не соображал, что делаю. За меня все это делал кто‑то другой. Впрочем, это неважно. В умывалку влетел перепуганный дневальный.

— Штык‑нож!

Он со страхом уставился на меня.

— Штык‑нож!!

Не дождавшись, я выдернул из ножен на его ремне штык‑нож и впихнул в руку Банника.

— Давай!.. Давай, режь!.. Ты ж уже готов, стреляй!.. — орал я, задрав рукав и подставляя под лезвие штык‑ножа свои вены. — Давай, ублюдок, режь!.. Ну?!..

Он дернулся, испуганно забормотал и выронил штык‑Нож на пол.

— Прячешься, козлина?! Прячешься?! Давай! Ну, где ты, где ты, урод?! Покажись! Откройся! Где твое нутро, урод, где оно?!..

Чтобы заставить Банника выстрелить, я поволок его в туалет, к очкам, и швырнул мордой в дерьмо. Я толкал его туда снова и снова, а потом совал в руку штык‑нож. Банник хрипел и плевался, но не стрелял. Я снова бил его и окунал мордой в дерьмо, а потом снова бил, бил… Пока не выдохся.

Он лежал у моих ног, грязный, окровавленный, и стонал, не в силах пошевельнуть ни рукой, ни ногой, а я рядом дрожал от страха. Я выронил штык‑нож и отступил к окну, и прижался к холодной стене, не почувствовав этот холод. Я смотрел на Банника и хрипел, и тяжело дышал, и захлебывался своим дыханием.

Я так и не вскрыл его, не спалил. Он не дался мне. Это было страшно. Я понял, что не могу добиться от него, от НИХ, всего того, чего захочу, не могу заставить их полностью подчиниться мне. И еще я понял, что сегодня они тоже это узнали. Теперь они знают, что я слабее, а они сильнее, чем кажется сначала, а это значит, что теперь выстрел обязательно произойдет, поздно или рано, и уже не в моих силах этому помешать, даже если бы я и захотел. Но я не хочу. Я — дебил и ублюдок — готов сам скомандовать «огонь!».

Впрочем, они не подчиняются моим командам. Они сами себе командуют. А заодно — и мне тоже.

Сейчас, когда почти все дембеля уже укатили, батальон странным образом переменился. Я приглядываюсь к нему, но не узнаю его нового лица. Оно какое‑то такое… Молодое. Зеленое. Зашуганное внутри. Самодовольное снаружи. Жидковатое. И рога вроде есть, но какие‑то не лосиные. Зэков ловить нас уже не посылают, беспорядки подавлять — тоже. Теперь этим занимаются вэвэшники. А мы — все больше по строительным работам. Как говорится, побелить‑покрасить. Мы уже не ДШБ, а просто стройбат в беретах и тельниках. Голубой стройбат. Тоска. «Хорошо, что я увольняюсь, — сказал мне по этому поводу Оскал. — Эра лосей закончилась, началась эра кротов и землероек…» И от мазуты мы теперь отличаемся только цветом погонов и петлиц. Ну, может быть, еще — редко‑редко — прыжками. Мы все — старики — ходим смурные, труба: умирание лосевства этаким вонючим кукишем висит в воздухе. А молодым хоть бы что. Пашут себе на хозработах и в хер не дуют. Как будто так и надо.

Бесцельно шляюсь по батальону, стараясь не смотреть по сторонам. Мрак. Как‑то не хочется верить, что время войны против всех, время деланья настоящего дела безвозвратно ушло.

Еще несколько дней, и никого из друзей уже не останется. А с молодыми я отношений никогда не поддерживал. Просто я их не уважаю. А они меня… боятся, что ли? Опасаются? Ненавидят…

Нет, пока никто и не думает на меня наезжать. Пусть только попробуют! Но, знаете, чувствую, что вокруг меня какая‑то пелена черная сгущается. Взгляды нехорошие. Отмороженные недобрые лица. Ненависть. Что ж, я молодых отлично понимаю: наступило их время.

Братанам повезло — они дембельнулись вовремя. Да нет, не то чтобы повезло, скорее они вовремя зашарили, почуяли, откуда ветер дует. А я, дурень, завис. Чувствую себя телкой, что вместе с подружками пошла на блядки, а залетела одна‑одинешенька. Понимаете, о чем я? Да? Странно. Я сам этого не понимаю. Просто тоскливо. Как ребенку, который просыпается ночью в постели и видит, что рядом никого из старших нет. Одиноко мне…

Одним из последних в нашей роте дембельнулся Оскал. Ему надо было на железнодорожную станцию Харанхой, и прапорщик Зырянов, который как раз ехал туда на шестьдесят шестом за продуктами, согласился его подбросить. Я поехал с Оскалом. Проводить.

Мы тряслись друг напротив друга в шатком кузове шестьдесят шестого, я — в своем пэша и бушлате, Оскал — в дутой куртке, джинсах и остроносых сапожках. Молчали. Я не сводил с него холодного изучающего взгляда, а он — счастливый придурок — уже и думать обо мне забыл. Цвел, что твой пенициллин, уставившись куда‑то в брезент радостным мечтательным взглядом, прямо сквозь меня, как сквозь пустое место. Он весь уже был там, дома, в постели со всеми телками района, с ног до головы залитый пивом и водкой и замотанный магнитофонными пленками модных дискотечных записей. Я даже грешным делом подумал, а не скинуть ли козлину эту с кузова, чтобы жизнь медом не казалась. Все же решил не скидывать: а то потом пришлось бы ждать его хер знает сколько в Харанхое, пока бы он пехом добирался.

Но все же сама мысль, чтобы обломить кому‑то кайф, была настолько приятна, что я сидел себе в уголочке, не спуская с Оскала потухшего взгляда, и неторопливо, со вкусом, продумывал все детали выкидывания из кузова.

Значит так, сначала нужно врезать ему в переносицу, потом, пока не врубился, головой об борт пару раз проверить, потом бросить на пол, попинать ногами, хлопнуть Мордой об настил, чтоб совсем уж масть потерял, ну а уж затем, схватив за шиворот и ремень, подтащить к корме, перевалить через борт…

— Не переживай, брат, — вдруг негромко произнес Оскал, сочувственно глядя на меня. — Не все так паршиво, как тебе сейчас кажется. Еще каких‑то там триста шестьдесят пять дней, а то и малехо поменьше, — и ты точно так же, как я сейчас, покатишь на дембель белым лебедем, счастливый, что голуби над зоной.

— Легко тебе гнать… — отмахнулся я.

— Ну да, как будто я отслужил не два года, брат, — возмутился Оскал. — Тебя же никто не просит служить три или, там, четыре. Отслужи с мое, езжай домой, а по дороге закатишь ко мне…

— Да‑а?

— Да. А я обязуюсь встретить тебя на вокзале с бутылкой водки, двумя телками и магнитофоном, играющим «Этот день Победы…»

— На водку и телок уже согласен, — немного повеселел я. — А насчет песни — на хер. «Малайки» вполне хватит.

— Договорились, — кивнул Оскал. — Ты же знаешь, твое удовольствие — для меня все, ну все…

— Да? Ну раз так, тогда требую удвоить количество…

— Телок? — попытался угадать Оскал.

— Водки.

— Алкоголик, — засмеялся Оскал и вдруг посерьезнел: — Только ты знаешь чего, брат… Ты тут поосторожнее, ладно?

— Чего поосторожнее? — закосил под дурачка я.

— Сам знаешь чего. Ты ведь один остаешься. Думаешь, кто‑то из молодых забыл, что ты тащился, пока они гнили, что ты сам же их и…

— Да пошел ты на хер, в натуре… — оборвал его я. — Что, другой темы для разговора нету?

— Ты ведь знаешь, что толпа муравьев валит даже жука‑рогача, когда он один…

— Заткнись. Нашел время для мрачнлова. Нет чтобы что‑нибудь приятное рассказать, про голых баб, к примеру… Вдруг последний раз видимся…

— Последний раз? — снова заулыбался Оскал. — Не дождешься! Я тебе, гаду, во сне являться буду, чтобы рассказать, какой ты гов…

Неожиданно он завис.

— Что случилось, брат?

— Блин, да сон тот вспомнил, про поезд…

— Так, понеслась! — махнул на него «козой» я. — Пойми, брат, для тебя все закончилось. ВСЕ! Ты уже гражданский человек, ясно? Все уже позади. И не гони, ладно?

— Ладно, — он заставил себя улыбнуться. — Так что мы говорили насчет голых баб?..

— А‑а, про голых баб? А про них мы говорили следующее… — начал я.

Так мы прибыли в Харанхой.

Когда Оскал взял билет, до отхода поезда оставалось всего четверть часа. Мы стояли возле вагона и обменивались последними глупостями, когда я заметил, что прапорюга уже машет мне клешней от своего шестьдесят шестого.

— Ну вот, пора мне, брат, — прервал я поток гонива, мотнув головой в сторону Зырянова. — Видишь, уже начальство нервничает.

— Ну что ж, — вздохнул Оскал. — Флаг в руки.

— Барабан на шею, — добавил я.

— Попутный пинок под зад, — засмеялся Оскал.

— Да, и паровоз навстречу.

— Кстати, о паровозах, — Оскал оглянулся. — Наверное, пора мне уже внутрь…

Внезапно лицо его окаменело. Он стоял и смотрел куда‑то вдоль вагонов.

— Что случилось, брат? — я хлопнул его по плечу. — Голых баб увидел?

Он молча ткнул пальцем. Вагона через три у подножки курили несколько парней. Несмотря на гражданскую одежду, сразу было видно, что это дембеля.

— Кто это?

— Это они… — пробормотал он. — Помнишь сон? Те, через три вагона, тоже заметили нас. Они перекинулись парой фраз, побросали бычки и исчезли в вагоне.

— Все, как во сне…

— Не все, — перебил я Оскала. — Не все. Послушай, брат, да неужто ты их не вырубишь? Лось ты или не лось?

— Уже нет… — произнес он, не спуская глаз с того места, где еще дымились на асфальте окурки. — Выдохся лось. Запал вышел…

— Э, братуха, так, может, ты этим поездом не поедешь, а? А чего? Будем считать, что машина по дороге сломалась, и ты опоздал. Сдашь сейчас билет, возьмешь другой, на следующий поезд, и дело с концом? А, брат?

— И дело с концом… — деревянным голосом повторил он. — Да уж, чего легче — сдать билет, уехать следующим поез… А хера им! — вдруг взорвался он. — Тоже мне, мальчика нашли, от мазуты паршивой по поездам бегать! Да я их, козлов!.. Так, короче, Андрюха, ты, наверное, езжай, а то вон у Зырянова сейчас грабля от махания отвалится…

— А ты?..

— Я? Я еду домой. На дембель. Этим поездом. И хер я на всех ложил. Понял, да?

Мы обнялись, он оттолкнул меня и торопливо поднялся в тамбур. Я еще раз махнул рукой и, оглядываясь, побрел к шестьдесят шестому, где прапорщик Зырянов уже охрип от мата. Бьи момент, когда мне показалось, что Оскал хочет спрыгнуть на землю, но потом губы его пробормотали что‑то крепкое, он презрительно сплюнул и, не взглянув на меня, исчез внутри вагона. Зеленая металлическая дверь с лязгом захлопнулась за ним.

Я безусловно согласился с Зыряновым, что большего придурка, чем я, он в жизни своей не видывал, потом забрался в кузов, устроился поудобнее между бочками с соленой рыбой и ящиками консервов и закурил. Я возвращался в батальон…

 

Глава 5

 

Известие о смерти Оскала мы получили недели через две, когда на железнодорожном перегоне между Селенду‑мой и Гусиным Озером был найден изуродованный до неузнаваемости труп, опознанный только по найденным на нем документам.

В это время мы втроем — вместе с Банником и Гуляевым — жили в запасном районе. Обычно зимой здесь пусто, только в феврале, во время больших учений, появляются люди. Вот нас троих и поставили надзирать за всем этим хозяйством.

Запасной район — это такой себе пупок площадью в несколько квадратных километров между сопками, поросший густым старым лесом. В лесу квадратом натянута колючая проволока. Внутри квадрата — подземные бункера, коммуникации, капониры. Сюда должна переместиться головка корпуса в случае войны.

Мы живем в небольшой бревенчатой хибаре неподалеку от ворот. В домике есть три топчана, печка‑буржуйка и стол с телефонным аппаратом. Раз в неделю в запасной район приезжает шестьдесят шестой и тощий молчаливый старший прапорщик выдает нам продукты на семь следующих дней.

Здесь клево. Никакого начальства. Никакой службы. А главное — никакого палива. Ни по каким вопросам. И я этим пользуюсь. В полный рост. Моим молодым уже впору выть на луну от того дроча, который я им тут исправно обеспечиваю каждый день. И ведь никуда им от меня не деться — вот что клево. Да и куда тут денешься, если вокруг на километры ни одной живой души, только снег, сопки и мороз. И настроение у меня здесь клевое. Благодушное, умиротворенное такое. Всыпешь чмырям по самые гланды, потом выйдешь на улицу перекурить, а вокруг тишина, спокойствие, белизна, ну просто палата реанимации корпусного госпиталя, да и только. Покуришь, поза‑висаешь, на всю эту медицинскую красоту глядя, и снова внутрь, чтобы дроч, чтобы ублюдки мои нюха духанского не теряли.

Чего только они у меня не делали: и в одном нательном белье в снегу отжимались, и босиком к поленнице за дровами бегали, и постились, и по ночам в шинелишках своих несли посменно караул у ворот, а уж по морде и вовсе огребались без числа. И ничего. Свежие да румяные, что девки из терема, только сарафанов и кокошников не хватает.

В тот вечер, когда из батальона позвонили насчет Оскала, Банник с Гуляевым были рядом и все слышали. И вот как‑то так информация эта на них повлияла… Нездорово как‑то. Вот вроде ничего особенного — подумаешь, ну убили где‑то в поезде дембеля. Ну и что? Ан нет. Для них это — как откровение какое, что ли. Ну, то есть, что лоси не только в деле умирать умеют, понимаете? Что и тот, кого лось дрочил, тоже его завалить может. И не так уж это сложно. Потому что, оказывается, лось — не супер какой‑нибудь с танковой броней и счетверенной артуста‑новкой с «Шилки», а просто человек. Мясной. Кровавый.

Я сначала не въехал — смотрю, сидят они на топчане рядком, мрачные, молчаливые, и как‑то странно, недобро, исподлобья на меня поглядывают. А глаза… Не прежние глаза, духанские, зангуганные, а что‑то в них новое появилось, бурость какая‑то, уверенность в себе.

Ну, я тогда так думал: что мне, мол, эта их уверенность? До жопы, если честно. Как пришла, так и уйдет, верно? Как ужин после пургена. Уж это я им организую.

А я как раз новое дрочилово для них придумал. Во‑первых, потому, что положено. А во‑вторых, за Оскала. Как поминки по нему, понимаете? Нет, я, в общем, уже когда с харанхойской станции в часть ехал, знал, что Оскалу труба, так что это известие меня врасплох не .застало. Я уже тогда с ним попрощался. Но все равно паршиво на душе. А паршу эту надо искоренять, пока не поздно, пока крыша от мрачилова этого не съехала. А как еще искоренить, ежели не дрочем? Так что новое дрочилово, согласитесь, пришлось как раз кстати.

Тем более, что давать думать солобонам надо как можно меньше. Не их это дело — думать.

— Ладно, военные, хорош там таблом щелкать, — говорю. — Пора за дело браться.

Сидят. Молчат. Ждут.

— А дело простое. Поминки. По Оскалу.

Реакции — ноль. Молчат. Знают, что от меня ничего хорошего ждать не приходится. Вот и славно. А мы в них этот рефлекс сейчас закрепим.

— Встать. Встают.

— Гуляев!

Молча поднимает на меня глаза.

— Гуляев, сука!

— Я.

— Спускай штаны.

Гуляев с Банником удивленно переглядываются.

— Чего завис, ублюдок? Помочь?

Я делаю к нему шаг и замахиваюсь. Он нехотя расстегивает ширинку и спускает штаны.

— Ниже… Еще ниже… До колен,.. Так, хорошо. Молодец. Теперь… Теперь спускай белье.

— Зачем? — осмеливается он спросить.

— Не зли меня, солдат. Живее.

Он мешкает и тут же получает по морде.

— Спускай белье.

На его щеках играют желваки, но белье медленно сползает вниз и присоединяется на уровне колен к штанам пэша. На свет божий выныривает из‑под куртки пэша его сморщенный — видать, очень замерзший — братанчик.

— Хорошо, — улыбаюсь я. — Молодец. Видишь, все очень просто… Кстати, ты зря кипишишься. Я, может, решил тебе сегодня праздник сделать. Скажи спасибо, что штаны спустил не Банник.

Они, кажется, начинают что‑то понимать. Гуляев инстинктивно хватается за штаны, а Банник шарахается назад. Бью одного, другого, восстанавливаю порядок во вверенном мне подразделении. Гуляев опять замирает по стойке «смирно» со штанами на уровне колен.

— Банник! — командую я. — На колени!

Банник мотает головой, пятится, пытаясь съехать с темы. Сшибаю его с ног, разбиваю до крови ухо и насильно опускаю на колени перед Гуляевым.

— Гуляев, руки за голову!

Скидываю ремень, легонько хлопаю бляхой Гуляева.

— За каждым проявлением бурости будет следовать подача бляхой, понятно?

Они замирают: Гуляев с руками на затылке, Банник на коленях, чуть ли не уткнувшись носом в гуляевский пах.

— Отлично. Теперь хряпай.

Пауза. Изо всех сил бью Банника ремнем. Он дергается, орет от боли. Пэша на его спине намокает от крови.

— Повторяю: начинай хряпать.

Ноль эмоций. Бью снова. Банник снова орет и подрывается на ноги. Ах ты ж гад! Луплю его ремнем наотмашь, пока он, прикрываясь руками и вопя, не падает на топчаны.

— Ублюдок, встать! — понемногу завожусь я. — Че разлегся здесь? Встать! Ты что, думаешь, я шучу, да? Встать, козел! — снова начинаю его хлестать. — Ты чмо, понял? Чмо! А раз так, то давай, на колени, хавай свою чмырскую долю! Никто не отмажется от того, что заслужил, понял? Каждый получит свое! И Оскал получил, и я получу, хер с ним, куда ж от этого денешься, но зато и вы, чмыри гребаные, тоже получите свое, вонючую елду за щеку!.. Встать, козлина!.. Ненавижу вас, ублюдков, чмы‑рей, ненавижу ваших пидаров пап и блядей мам, которые сами уроды и уродов выплевывают на свет, ненавижу армию, где вас так много, ненавижу…

Я орал и сослепу колбасил Банника, как вдруг из глаз у меня посыпались искры, а на губах появился соленый вкус крови. Это был Гуляев. Он уже надел штаны и теперь со зверской рожей надвигался на меня. Я невольно сделал шаг назад, и тогда рядом с Гуляевым встал, сплюнув кровью, Банник.

И то, что я увидел в этот момент, заставило меня попятиться. Передо мной были другие люди, совсем не те, которых я знал и дрочил так долго. Сейчас на меня надвигались двое здоровенных мужиков — блин, никогда не замечал, что они такие крепкие, рослые ребята, — а их лица… Это были настоящие мужские лица — плотные, широкие, потемневшие от ненависти. И тут я понял, что они не просто будут драться со мной. Они будут стремиться меня убить. Автомат неизвестной системы наконец выстрелил. И когда я понял это, мне стало страшно. Так страшно, как еще никогда не было, даже в драке не на жизнь, а на смерть с каким‑нибудь зэком. Зэк ведь ненавидит не тебя. В тебе ему ненавистна зона со всеми ее вэвэшниками, ментами и собаками. Сойди с его пути, и он перестанет тебя замечать. А эти двое ненавидели именно Андрея Тыдшока и никого другого, и куда бы ни пятился Андрей Тыднюк, их путь все равно лежал через него, через его труп.

Я не дернулся им навстречу и ничего не крикнул, чтобы попытаться их остановить. Я просто стоял и ждал. От первого удара я ушел, но второй — увесистый, что кувалда — швырнул меня на топчаны. Я отпихнул ногами Банника, откатился по топчану в сторону и вскочил на ноги. Парировав правый прямой Гуляева, я опрокинул его назад сильным апперкотом и без паузы всадил левый кулак в «солнышко» набегающему Баннику.

Получив секундную передышку, я кинулся вперед и атаковал уродов, не давая им опомниться. Я ляпнул согнутого вдвое Банника мордой об стол, после чего он сполз на пол, и ударом ноги в грудную клетку впечатал в стену Гуляева. Гуляев захрипел, выпучил глаза и с трудом втянул воздух в сплющенные легкие. Не давая ему очухаться, я провел мощную серию в лицо и корпус и, когда он упал, принялся обрабатывать его ногами.

Это была моя ошибка Сзади что‑то зашевелилось, и, не успел я обернуться, какой‑то тяжелый предмет обрушился мне на голову. Комната завертелась у меня перед глазами, и я вырубился.

Пришел в себя от боли. Кто‑то жестоко избивал меня ногами. Когда я открыл глаза, надо мной стоял Банник и с сумасшедшим радостным криком раз за разом вколачивал сапог в мой пах. Я сделал ему подсечку и с трудом поднялся. Болело все тело. Определиться в пространстве было сложно: триплексы запотели, штурманские приборы безбожно врали. Я кинулся к выходу, подсознательно понимая, что в таком состоянии уже не боец, но в этот момент бок обожгла ужасная боль, силы разом оставили меня, и я тяжело повалился с ватных копыт в узкий проход между столом и топчанами.

— Ты че, рехнулся?! — услышал я сквозь багровый туман.

Что‑то металлическое упало на пол, кто‑то застонал, запричитал, потом голос Банника явственно произнес:

— Ладно, хорош ныть! Собирай манатки: пора брать ноги в руки…

Уроды бестолково пометались по комнате еще несколько секунд, потом хлопнула входная дверь, впустив внутрь порцию ледяного воздуха, и снаружи заскрипел под сапогами снег. Я попытался встать, но боль опять облила напалмом бок, и я потерял сознание.

Они ударили меня топором. Когда я очнулся, топор валялся здесь же, рядом, в луже натекшей из меня крови. Меня колотил ледяной озноб: такое всегда бывает при кровопусканиях. Я разодрал на полосы простыню, из которой делал себе подшивы, и кое‑как перебинтовал рану. Белая ткань тотчас набухла и покраснела

Позвонить в батальон или куда‑нибудь еще не удалось: телефон вдребезги разбил об мою бедную голову Банник. Помощи ждать было неоткуда.

И когда я понял это, мною овладело странное спокойствие. Посудите сами: в самом центре снежной пустоты лежит в маленьком домишке полумертвый, истекающий кровью придурок, к которому уже никто никогда не придет. Как кусок из Джека Лондона, согласитесь…

Я подбросил дров в буржуйку. Стало немного теплее. Закурил. Струйки дыма поднимались к потолку легко‑легко. Они были такие свободные и непринужденные, они могли лететь куда им вздумается и не зависели от нескольких литров тягучей бурой жидкости. Я смотрел на них, светло‑серых в ярком свете электрической лампочки, и неторопливо потягивал свою сигаретку. За окном сгущалась темнота. Острая боль уже прошла, осталась только ноющая, занудная пустота. Я осторожно, чтобы не растревожить рану, подполз к стене и оперся на нее спиной. Я не хотел, чтобы за спиной было пусто.

Напротив меня уселась мерзкая костлявая стерва в грязном балахоне, скрестила по‑турецки кривые обглоданные палки ног и положила рядом косу. У меня в голове шумело, перед глазами плыли полупрозрачные оранжевые круги, но я видел ее перед собой очень четко. Она пристально смотрела на меня пустыми глазницами и иногда изгибала в кривой ухмылке голые кости челюстей. Она таки доконала меня. Я долго боролся с приливом и ухитрялся выныривать даже тогда, когда многих других рядом со мной захлестывало с головой и утаскивало на дно. У меня так долго получалось делать это, что в конце концов я сам поверил в свою непотопляемость. И вот сейчас она пришла сказать мне, что я ошибался. Она пришла сказать мне, что я не лось, что на ее отмели не бывает лосей. Что ж, я и сам уже это видел. Она бормотала ублюдским голосишком — таким же голым, костлявым и хромым, как и она сама, — какой‑то нечленораздельный бред, и хихикала, и подвывала, и звала, и паршивая, крысиная моя жизниш‑ка, поджав хвост, медленно выползала из меня на этот зов. И времени не стало, за окном подыхала ночь, а в печке одно за другим подыхали поленья.

Едва шевеля пересохшими губами, я матерился, матерился без конца, и проклинал, и гнал ее ко всем херам, но она только скалилась в ответ, не спуская с меня своих жадных пустых глазниц. А потом я увидел, что эти глазницы уже не были пустыми, это очень легко увидеть, достаточно только внимательно присмотреться. Там, внутри, уже был я, и она потихоньку глодала меня своими голыми внутренностями. Я снова и снова пытался выгнать ее, но она так и не ушла. Она и сейчас здесь. Она по‑прежнему сидит вон в том углу, скрестив свободные от мяса голени, и пожирает то, что от меня осталось. Она будет со мной до конца.

Мы были с ней вдвоем в этом доме. Только она и я. В целом мире. Она знала обо мне все. А я знал о ней совсем немного. Но мне еще предстояло узнать все то, чего я пока не знал.

И я снова закурил и снова подбросил в буржуйку дров. И сигаретный дым, легкий и свободный, снова поднимался к потолку. И огонь в буржуйке тоже был свободный и легкий, и весело прыгал по тугим деревянным трупам. Мне так нравилось смотреть на это, что я швырял и швырял поленья в топку. Пока они не закончились.

Надо было идти за дровами. Надо было выползти наружу, преодолеть десять метров до поленницы и вернуться назад. Это было совсем несложно. И я это отлично знал. Подумаешь, десять метров! Плевое дело. Десять метров туда. Десять метров обратно. И снова — огонь. Тепло. Жизнь. Ведь согласитесь, ничего сложного нету в том, чтобы сползать за дровами к поленнице, расположенной в каких‑то ничтожных десяти метрах от дверей. Верно?

Я не пополз за дровами. Потому что там, снаружи, могли быть ОНИ. Да нет, не «могли быть». ОНИ там были. На самом деле, понимаете? Я чувствовал это. Я знал это наверняка. ОНИ были там, снаружи. ОНИ стояли у дверей и ждали, когда я совсем свихнусь и выползу за дровами. Они ждали там, чтобы словить меня и убить снова, как это ОНИ уже один раз сделали. А потом, когда я снова замерзну от потери крови и выползу за дровами, ОНИ снова будут стоять у двери и ждать, чтобы убить меня опять, а потом, когда мне опять придется поползти к поленнице, ОНИ нападут на меня у входа и убьют, и потом, когда я открою дверь и выползу на снег, ОНИ будут тут как тут, чтобы… НЕТ! НИ ЗА ЧТО! Нашли дурака… Нанялся я вам, что ли?.. Я… я… я… лучше я здесь… А ОНИ пусть там… Пусть мерзнут…

Боже ты мой, вдруг обожгло меня, боже ты мой! ОНИ ведь могут войти внутрь!.. Я попытался дотянуться до засова, но острая боль в боку швырнула меня на пол. И я лежал у потухшей, холодной буржуйки, не сводя безумного взгляда с двери. Каждую секунду, каждый миг я ждал ИХ. Я считал их, эти секунды, я тасовал их без конца, я ворочал их, словно неподъемные туши на бойне, и каждую долгую секунду дверь могла открыться, впуская ИХ, могла открыться, но не открывалась… А она, эта сука, сидела напротив меня, скрестив ноги, и ухмылялась, даже не прикрывая рта затхлой костлявой клешней…

А потом была тишина. Густая, как кровь. И там, где была она, уже не было ничего другого. Тишина — это не отсутствие звука. Тишина — это то, что убивает звук.

Тишина — это не пустота, это что‑то более плотное и массивное, чем любой звук. Огонь уже не трещал дровами, и у меня уже не было сил материться, и я все глубже погружался в эту тишину, и только иногда, чтобы не захлебнуться в ней, двигал каблуком по полу, Я делал это, чтобы хоть что‑нибудь услышать… А потом она поднялась до самого потолка, и я утонул в ней…

Мне приснилось слово «ЧМО». Оно было вышито на бархатном знамени части, которое целовали уроды в хаки, а с полотнища на них текли вязкими блестящими лентами полоски крови. Оно проступало от ударов блях и всплывало в загаженных очках. Оно… Объемное, огромное, глубокое, оно было везде и всюду, весь мир был оно. Оно прорастало корнями, изъязвлялось ржавчиной, гнило, цвело, наполнялось, рвалось на части… Все это было во мне. Крутящиеся вихри, ломающиеся, раскалывающиеся на части и смешивающиеся пустоты, потоки вьющихся немыслимым хороводом искр, безумные всплески и бездонные мутные воронки — все это был я. И еще многое‑многое другое, чему нет названия…

Наверное, Гуляев и Банник прибыли в батальон и рассказали обо всем, что произошло здесь. Только так можно объяснить звук, который я услышал утром. Когда солнце ткнуло свою белую обмороженную харю в окошко, осветив оставшиеся от меня кровавые ошметки, разбросанные по полу, тишину убил приближающийся рев шестьдесят шестого. Потом под чьими‑то торопливыми шагами захрустел снег, и дверь со скрипом отворилась. Я поднял глаза и увидел сверкающий хром офицерских сапог, а над ним длинную мохнатую шинель с красными петлицами медицинской службы. Это были вы.

 

 

 

—= СЛОВАРЬ =‑

 

АКС  — автомат Калашникова со складным прикладом,

АКСУ  — автомат Калашникова со складным прикладом укороченный.

Балабас  — физиономия.

Баш (плана)  — твердый шарик или кусок другой формы приготовляемого из конопли наркотика, более крупный, чем кропаль (см.).

Бурый  — крутой, наглый.

Бээмпэшка — БМП, боевая машина пехоты.

Бээрдээмка  — БРДМ, боевая разведывательно‑дозорная машина.

В падлу  — см. западаю.

Вальтовать (шланговать)  — отлынивать от работы.

Валет  — тот, кто отлынивает от работы.

Васар  — то же, что и шухер.

Вздрочнуть  — см. дрочить.

ВТО — взвод технического обслуживания.

Губа (кича, кичман)  — гауптвахта.

Дембель (реже — демобель)  — 1) увольнение в запас; 2) солдат срочной службы, уволенный в запас.

Диза  — дизентерия.

Дизель  — 1) больной дизентерией; 2) дисциплинарный батальон (дисбат).

Дрочить (вздрочнуть, строить, застроить)  — гонять кого‑либо, используя физическое и/или иерархическое превосходство.

Дух (солобон, удав и др.)  — солдат первого полугодия службы.

ДШБ — десантно‑штурмовой батальон.

Забайкалки — широко распространенное в ЗабВО гнойное заболевание кожи.

Забить, забивать (на кого‑либо или на что‑либо) — отнестись с пренебрежением, не выполнить.

Замок — заместитель командира взвода.

Западло (в западло, в падлу) — действия, исполнение которых считается зазорным, недопустимым.

Западло кинуть — повести себя непорядочно, неподобающим образом.

Заскок — человек, неадэкватчо реагирующий на внешние раздражители.

Застроить — см. дрочить.

Защеканец  — человек, по принуждению занимающийся орогенитальным сексом; наряду с пидаром — низшая ступень казарменной иерархии.

Зёма  (реже — земеля) — земляк.

Зимник — один из видов плана (см.).

Кича  — см. губа.

Кичман — см. губа.

Комбез  — комбинезон.

Косой, косяк  — сигарета, папироса с планом (см.).

Котел (черпак и др.)  — солдат третьего полугодия службы.

Кропаль — небольшой кусочек приготовленного из конопли наркотика.

Кумар — 1) дым от наркотика, заполняющий комнату; 2) состояние наркотического опьянения.

КЭЧ — коммунально‑эксплуатационная часть.

Мазута — солдаты общевойсковых линейных частей, чаще всего — чернопогонники.

Мосёл  — младший сержант.

Натирка  — четырехугольный кусок шинельной ткани, которым натирают полы в казарме.

Начкар — начальник караула.

Нулёвый (о неодушевленных предметах)  — совершенно новый.

ОЗРДн  — отдельный зенитно‑ракетный дивизион.

ОМБ  — отдельный механизированный батальон.

Опущенный  — человек из категорий чмо, пидар, защеканец.

Параша  — 1) емкость в камере, служащая отхожим местом, 2) пищевые отходы; в) ложь, недостоверная информация (запустить парашу — солгать).

Парашник  — 1) человек, выносящий парашу из камеры; 2) падкий на пищевые отходы; 3) тот, кто запускает парашу.

ПКМ  — пулемет Калашникова модернизированный.

План (драп, шмаль и др.)  — наркотический препарат из конопли. Дуть план, пыхать — курить сигарету, папиросу с наркотиком.

Принять на одессу  — ударить противника лбом в лицо.

ПТУРС  — противотанковый управляемый ракетный снаряд.

Пэша, п/ш  — полушерстяная (зимняя) форма.

Разводяга  — половник.

Сверчок  — солдат‑сверхсрочник.

Синяк  — алкоголик.

Солобон  — см. дух.

Стрематься  — очень бояться, пугаться кого‑либо или чего‑либо.

Стрёмный  — крайне плохой.

Строить  — см. дрочить.

Табло  — физиономия.

Щелкать таблом  — «ловить ворон».

Танкач  — танковый комбинезон.

Торчок (молодой)  — солдат второго полугодия службы.

Увал  — увольнение в город.

Увольняшка  — увольнительная, документ, подтверждающий право солдата на увольнение.

Хэбэ, хабэ, х/б  — хлопчатобумажная (летняя) форма, бывает стеклянной и деревянной, в зависимости от качества ткани.

Фанера  — в выражении фанеру к осмотру имеется в виду грудная клетка духа перед ударом дедовского кулака.

Червонец  — в данном контексте десять лет.

Черпак  — см. котел.

Чмо (чухан, чмырь и др.)  — человек, морально опущенный, одна из низших категорий казарменной иерархии.

Чмырь  — см. чмо.

Чухан  — см. чмо.

Шланговать  — см. вальтовать.

Шугаться  — см. стрематься.

Энш, НШ  — начальник штаба.

Эргэдэшка  — РГД‑5, наряду с Ф‑1 (лимонкой) — самая распространенная в Советской Армии ручная граната.

 

Сайт создан в системе uCoz