OCR Pirat
«Примост В. Штабная сука: Повести.»: Трамвай; К.; 1994
ISBN 5‑7707‑7092‑9
Книга молодого писателя Валерия Примоста — это плод его личного опыта и мучительных раздумий. Она повествует о жизни солдата в Забайкальском военном округе серединиы восьмидесятых, о давящем человеческие судьбы армейском механизме. Это обнаженный до крика рассказ о том, чего не может быть между людьми, о том, какая хрупкая грань отделяет человека от нечеловека, от человека, превратившегося в одноклеточное либо в хищного зверя.
Так уж случилось, что автора этой книги я знаю с самой его юности. И помню фразу, которой он выразил свое первое впечатление от армии, увидев ее «начало» на сборном пункте около Дарницкого вокзала в Киеве, где был плац, и казармы, и совсем отличная от вчерашней жизнь. Теперь я думаю, что судьба не случайно подарила ему тогда еще глоток свободы, отпустив его вместе с некоторыми другими, уже собравшимися «с вещами», еще на недельку домой. Переступив порог моею дома, он весело сказал: «Каша дробь шестнадцать: переворачиваешь тарелку — каша не вываливается».
А потом стало известно, что он попал в Забайкалье и что там невыносимо тяжело (но разве мог кто‑нибудь представить, что ТАК тяжело!). А потом он вернулся. Он был совсем другой. Даже внешне. Не знаю почему, но я никогда не расспрашивала о его армейской жизни…
Потом появились «730 дней в сапогах, или Жизнь пауков в банке». К тому времени Валерий был студентом факультета журналистики Киевскою университета, не обратить внимания на которого было нельзя. Он учился и у меня в группе и когда приходил на занятия, внимание всей группы переключалось на него. Его склоняли и спрягали в деканате, ставя ему в вину «неординарный» внешний вид, и пропуски, и… А в нем в это время, вдали от посторонних глаз, шла глубокая внутренняя работа. Он начал писать. Я поняла это, прочитав в рукописи «730 дней в сапогах».
Естественно, в 1990 году напечатать даже отрывки из нее было трудно, почти невозможно. Первым отважился на это редактор газеты «Комсомольское знамя» (ныне — «Независимость») Владимир Кулеба, которому в результате вместе с автором пришлось общаться с… Военной прокуратурой. Разумеется, не для того, чтобы услышать слова благодарности за своеобразное исследование армейского механизма, давящею человеческие жизни, за прямые указания на факты, которые можно было квалифицировать как преступления. Нет, прокуратура пеклась о «мести мундира».
Но Валерий Примост должен был сказать все. И вот перед нами книга, которую открывают «730 дней в сапогах», — не только потому, что написаны первыми, но и потому, что представляют вобой как бы план‑проспект последующих повестей, конспективно, тезисно намечая будущие сюжетные линии, называя отдельные факты и явления, которые получат новое, художественное осмысление позднее. Кстати сказать, тогда же, в девяностом, фрагменты из «730 дней в сапогах» опубликовали два журнала — украинский молодежный «Ранок» и «Юность». Передавали их и русские службы радио «Свобода» и «Би‑Би‑Си».
Когда я — еще в рукописи — закрыла последнюю страницу этой книги, ее автор спросил: «Какая из повестей вызывает у вас наибольшее отвращение?». И я ответила, что никакая. Потому что, пожалуй, нет в человеческом языке слова, которым можно было бы определить чувство, вызываемое этими обнаженными до крика рассказами о нечеловеческом, запредельном, о том, чего НЕ МОЖЕТ БЫТЬ МЕЖДУ ЛЮДЬМИ.
Книга Примоста призвана заставить читателя СОДРОГНУТЬСЯ и ЗАДУМАТЬСЯ о том, какая хрупкая грань отделяет человека от нечеловека, от человека, превратившегося в одноклеточное либо в хищного зверя. И поэтому, наверное, не стоит стыдливо отворачиваться и затыкать нос, встретившись с, мягко говоря, нелитературной лексикой. Прочтем все, как оно было в середине восьмидесятых. И не будем обольщаться на тот счет, что сегодня ТАКОГО уже нигде нет. Чтобы его не стало, и написана эта книга.
И последнее. Похоже, что тема военного человека, его сознания и бытия в обыденных и экстремальных ситуациях для Валерия Примоста не исчерпана: в то время как пишутся эти строки, он находится в Приднестровье, где собирает материал для новой книги. Она будет — о войне.
Елена ГУТИНСКАЯ, журналист.
«Война — дело молодых, лекарство против морщин»
(В.Цой)
«Бытие определяет сознание»
(Армейский афоризм)
Первые два года после демобилизации я гордился тем, что служил там, где служил. Я сверху вниз смотрел на ребят, отслуживших в более приемлемых условиях. '"Я прошел хорошую школу», — считал я. Не знаю, как служат в БелВО. ДальВО и во всех других округах. Может быть, острота противоречии и конфликтов не достигает там того уровня, что в ЗабВО. Может, в других округах были свои конфликты и противоречия. Не знаю. Я служил в ЗабВО и написал о том, что видел сам и за что отвечаю. Я написал о том, как в казармах люди «едят» друг друга подобно паукам в банке. Перед тобой, читатель, краткий рассказ об армии, какой я ее застал.
«Духанский» период в жизни солдата начинается с «нулевой» хэбэшки пятьдесят шестого размера и заканчивается «переводными» ударами бляхой по заднице в день приказа, Дух (иначе «солобон» или «желудок») — в армии никто. У него нет никаких прав. Никто ничего ему не должен. Обязанности духа неисчислимы. Как объяснял нам (тогда еще духам) старшина: «Торчок должен обслуживать деда, котел — сам себя. А дух должен шуршать днем и Ночью».
Нет, наверное, существа парадоксальней, чем дух. Он очень мало ест, но способен съесть пайки целого взвода, почти не спит, но способен спать даже на ходу. Он слаб в ничего не умеет, но девяносто процентов армейской работы исполняется им. Дух с трудом волочит ноги, но нет никого более поворотливого, чем он. Он нерешителен и всего боится, но иногда способен на подвиг. Дух валится с ног от одного удара по морде, но оказывается в состоянии вынести «все тяготы армейской жизни». Дух незаме‑«шм. Поэтому его очень любят и, не покладая рук, „учат“ армейской премудрости старшие призывы.
У нас была такая традиция: когда «свеженьких» духов гнали через плац в часть, все высыпали из казармы и орали в их круглые от страха глаза; «Вешайтесь! Вешайтесь, духи!» Впрочем, в течение следующего года многие из них так и делают (а также стреляются, режут вены, убегают и т.д.).
Духи всем верят и всего боятся, они беззащитны и послушна А особенно они тянутся к вежливым и ласковым старослужащим. Бойтесь их, духи, бойтесь сильнее; чем тех, кто сразу бьет вас по морде!
Духи по простоте душевной не знают, что доброта в армии сурова и груба, а подлость частенько мажет повидлом. В армии, как и на зоне, раз «опустившись», невозможно подняться, как раз поев за последним столом, невозможно пересесть за первый. «Добрые» используют этот принцип, чтобы опустить духа хотя бы раз. Дальше «само пойдет». Например, подходит к духу котел или дед и грубо приказывает, скажем, почистить ему сапоги или постирать хэбэшку. Дух, если пацан боевой, упрется — «нет и все!». а то еще пошлет. И под побоями не сломается. А вот если подойти к нему и ласково так посюсюкать: «Братишка, ну сделай одолжение, пожалуйста…», — то дух, который, кроме «козел», «урод» и «ублюдок», ничего больше не слышал, а кроме «по морде», ничего больше не видел, вряд ли устоит. Духи, не разбирающиеся в оттенках казарменных взаимоотношений и меряющие все гражданской меркой, склонны считать, что если «старик» обратился к ним ласково, то он их уважает и считает равными себе, а работа, которую он просит выполнить, — не более чем дружеское одолжение.
Вообще, почти всегда призывники заранее по рассказам теоретически знают, чтб их ждет в армии. И заранее настраиваются на великий бой. Но в армии этот великий бой разбит на множество микроскопических стычек и столкновений, и духи уже воюют, не замечая этого. Каждый раз по отдельному поводу от них требуют пустяка, ничтожной уступки по сравнению с ожидаемым ими решающим боем, и не стоит даже размениваться на этот пустяк, но все эти проигранные пустяки оказываются в совокупности поражением в главной битве. А раз только постирает — и, минимум год, ему хэбэшки дедовские стирать. Прецедент есть. Поэтому опасайтесь ласковых. Грубые честнее.
Самые несчастные из всех духов — интеллигенты‑горожане (в основном, из Москвы, Ленинграда, Прибалтики). Им, воспитанным да мягкотелым, приходится тяжелее всего. По волчьим законам казармы они жить не умеют, да и не хотят, крови боятся, дерутся плохо, ругаться избегают. И грубая кирзовая армейщина в первые же недели с хрустом давит тонкую их организацию. Интеллигентов опускают и унижают. Вообще, отношение к ним двоякое: с одной стороны, казарменное быдло презирает их за беззащитность, мягкость и непрактичность, а с другой — оно подсознательно ощущает их умственное и нравственное превосходство и свою ущербность. А за это нужно мстить, гноя интеллигентов и одновременно поднимаясь в собственных глазах.
Одним из любимых развлечений в нашей части было заставить духа‑интеллигента вслух прочитать письмо от девушки или жены, а потом принудить его это письмо съесть и обсуждать при нем, как бы хорошо было «эту телку запустить на роту» и «толково ли она строчит». Практиковалось также критическое обсуждение половых недостатков матери и отца духа, произведших на свет «этакого урода». Воздействовали и физически. Так, одного мальчишку моего призыва, уже не помню за что, вшестером подловили в туалете, «прессонули» и поокунали головой в очко. Через два дня в карауле на посту он застрелился. (Вообще, в армии процент интеллигентов среди самоубийц самый высокий.)
Здорово страдают интеллигенты из‑за своей интеллигентской честности. А офицеры на их честности здорово играют. Был в соседней роте некий Володя X. Мягкий, вежливый, узкоплечий — словом, типичный интеллигент. В чем он провинился — не знаю (духи всегда в чем‑нибудь виноваты), только бит был крепко. Ротный на утреннем осмотре увидел синяк. «Кто ударил?» Завел в канцелярию. «Ты же честный, Володя, я знаю. И не побоишься сказать правду. Зачем тебе покрывать нарушителей Устава? Скажи мне правду. Слово офицера, никто не узнает». Тот возьми да и скажи. Ротному, по большому счету, на этот синяк плевать, как и на самого Володю со всеми его проблемами. Но работа его с личным составом должна быть для всех налицо. (Кстати, сами эти мордобойцы ротному гораздо ближе, чем какой‑то драный интеллигентишка. «Толку с него!») Вот он пожурил виновных перед строем да и пошел себе вечером домой с чувством хорошо выполненного долга. А незадачливого Володю били смертным боем часа два и с проломленным черепом оставили под кроватью. Каждый раз, когда хотел вылезть, — добавляли. Провалялся он под койкой двое суток без еды и питья. Под себя ходил. Наконец, заметили его отсутствие отцы‑командиры. Вытащили из‑под койки. Справедливость, как говорится, восторжествовала Володю — в госпиталь, обидчиков его — под трибунал и в дисбат.
Но это еще не все. Развилась у Володи болезнь, весьма распространенная в нашей армии, которую я бы назвал «казармофобия». Боится, не хочет возвращаться в часть, хоть убей. На коленях умолял начальника госпиталя оставить его. Когда тот не согласился, Володя съел буханку мерзкого армейского хлеба и полкило оленьего жира. Результат — заворот кишок и снова в госпиталь. Отходили. Стали снова в часть собирать. Тогда Володя пошел в инфекционное отделение и в туалете съел немного кала желтушного больного. Результат — острый вирусный гепатит и опять в койку. К чести начальника госпиталя надо сказать, что причиной еще одной болезни он не стал — оставил Володю в госпитале до самого дембеля.
Не любят интеллигентов в армии, хоть убей. Поэтому и слово это — «интеллигент» — считается оскорблением почище «козла» или «ублюдка».
Мы учили эти законы сразу и без экивоков. Мы выхаркивали их с кровью на утренних осмотрах, их вбивали в нас с приказами «фанера, к осмотру!», они звездчатыми отпечатками солдатской бляхи запечатлелись на наших задницах.
Итак, вот несколько принципов, которые нужно знать, чтобы нормально жить и достаточно высоко котироваться в армии:
1. Никогда ни для кого ничего не делай, если он может это сделать сам.
2. Всегда отвечай ударом на удар. Если видишь, что это необходимо, — бей первым.
3. Никогда не показывай нерешительности или боязни.
4. Никогда не прощай обид. Будь злым и злопамятным,
5. Не доверяй офицерам. Им твои проблемы до задницы.
6. Никому не жалуйся и не лги.
7. Всегда делай лишь ту работу, которую не погнушался бы, с твоей точки зрения, сделать самый уважаемый в роте солдат.
8. Будь себе на уме.
9. Никогда, даже в мыслях, не допускай, что кто‑то из сослуживцев или офицеров может быть морально выше и сильнее, чем ты.
10. Знай свою службу, свои права и обязанности лучше командиров.
11. Будь всегда чист, глажен, брит и надраен до блеска. В армии встречают по одежке.
12. Не «прогибайся». Где возможно — «вальтуй».
13. Никогда не ешь в одиночку или спрятавшись. Не ешь из грязной посуды.
14. Не подбирай объедков и никогда не показывай, что ты голоден.
15. Не ищи легкой службы. Отслужив легко, ты не достоин уважения.
16. Никому не верь. «Добрым» сразу бей в балабас. Все западло в роте — от них.
17. Не бойся крови. Если ты в первой же схватке проломишь кому‑нибудь голову табуреткой — к тебе будут относиться гораздо осторожней.
18. Забудь все интеллигентские штучки. В армии вежливость — признак слабости.
19. Не унижай слабых, иначе в глазах сильных потеряешь свое лицо.
20. Не лезь на рожон. Будь спокоен и выдержан, ведь запасного черепа у тебя нет.
21. Дай всем понять, что у тебя нет слабых мест.
22. И последнее. Когда надо, будь таким, как все. На таких, как все, бочек не катят.
Наличие или отсутствие «стержня» — основной принцип, по которому происходит градация людей в армии.
Что такое «стержень», в двух словах не объяснишь, как не объяснишь в двух словах, что такое «чмо». Но упрощенно «стержень» — это армейский эквивалент чувства собственного достоинства. Если «стержень» есть — ты «бурый» или «похуист», если проблематичен — ты «середняк» если отсутствует — ты «чмо». Еще более упрощенное, казарменное определение «стержня» таково: в тебе есть «стержень», если никто не может заставить тебя делать то, чего ты делать не хочешь. По этому признаку люди делятся достаточно жестко. И каждый разряд живет так, как неспособен жить его антипод. Бурый неспособен вкалывать так, как экалывает чмо, таким дерьмом питаться, так мало спать, существовать в таких ужасных условиях, быть гонимым, молча сносить удары. Чмо же неспособно драться «не щадя живота своего», нагло добиваться того, что ему не принадлежит, быть упрямым, злопамятным и жестоким. И так далее. Но давайте по порядку.
Бурые, В основном, тупоголовы, бесшабашны, мстительны. Так называемые «рубаха‑парни». Завоевываемое ими привилегированное положение ценно для них даже не избавлением от грязной работы и унижений, а приобретением власти над слабыми. О, покомандовать, поиздеваться над кем‑то — для них высший кайф. Особенно любят «дрочить» интеллигентов (рядом с интеллигентами бурых мучает острое чувство собственной неполноценности; угнетая интеллигентов, чувствуя свою над ними власть, бурые это чувство глушат). Свои служебные обязанности почти всегда знают четко. Но дальше параграфов идут редко. Жесткими приказами от них ничего не добиться — чихать они на них хотели. Лучше всего поставить их в пример духам. Тогда бурые из кожи вон будут лезть, подсознательно доказывая себе свое над духами превосходство, а, значит, и право ими командовать. Из бурых командиры обычно набирают старшин и сержантов, и те с энтузиазмом берутся за дело, подхлестываемые все той же уездной жаждой власти. Многие из них потом становятся «сверчками» и прапорщиками.
Похуисмы, На мой взгляд, самые приятные из солдат. На «священный долг по защите» плевать хотели, так как прекрасно понимают, что вся эта ура‑патриотическая трескотня — для толпы у подножия трибун. (Впрочем, в армии вообще мало кто задумывается о том, что они все там делают, а если кто и задумывается, то наверняка имеет на этот счет мнение, весьма отличающееся от официального.) Но службу несут отменно, во‑первых, зная, что чем лучше они будут выполнять свои обязанности, тем реже их будут дергать, а, во‑вторых, из самоуважения. Самая цивилизованная часть солдат. На политические темы предпочитают не рассуждать (у бурых на это не хватает мозгов, у середняков — времени, у чмырей — здоровья), лишь иногда позволяют себе задать несколько каверзных вопросов замполиту. От власти над кем‑то не получают никакого удовольствия, мало того — она их тяготит. Не только не издеваются над чмырями, но даже пытаются говорить с ними как с нормальными людьми. Выслуживаться не любят, к высшим чинам почтения не испытывают, поэтому среди сержантов и старшин их почти нет. Относятся к двум годам службы, как к досадной задержке, поэтому зачастую плевать хотели на кантики, рантики, стрелочки, угол изгиба блях и кокард, дембельские альбомы и блокноты и прочую муру, от которой без ума бурые. С сослу‑живцами‑непохуистами общаются мало и только по необходимости. Припахивают только в самом крайнем случае.
Середняки. Ни рыба, ни мясо. Иногда угнетаются бурыми. Похуисты их просто не замечают. Зато сами середняки любят прикрикнуть на чмырей. Грязную работу делают только после серьезного сопротивления. Вообще, в армии (как, впрочем, и везде) их подавляющее большинство. У умного ротного дальше «мослов» (младших сержантов) не дослуживаются. Они всегда в середине. Вот и все, что о них можно сказать.
Чмыри (ед. число «чмо» — человек, морально опущенный). Самые несчастные и убогие в СА существа. Протоплазма, утратившая всякий человеческий облик. Понятие «чмо» («чухан», «чмырь», «чушок») настолько многогранно, что не служившему в армии читателю наверняка будет весьма сложно представить себе этот «героический» образ. Поэтому сейчас я попытаюсь нарисовать приблизительный портрет «классического» чмыря из ЗабВО второй половины восьмидесятых. Небрит, немыт, подшит черной от грязи подшивой двухмесячной давности, зарос паршой до самых глаз, хэбэ или пэша черным‑черно и размеров на пять больше, чем надо (равно, как и сапоги), руки покрылись черной коркой, вшей столько, что брось нательную рубаху на пол — она убегает, соплив, вонюч, в карманах постоянно какие‑то объедки, всего «шугается», смотрит заискивающе, после первого же тычка валится на пол и плачет, шапка тоже гораздо больше, чем надо, с пришитой кокардой и непременно обгорелая (ночью в печке огонь поддерживал, закемарил, вот и прислонился). Но, несмотря на столь неприглядный вид, чмо спесобно на многое. Дело в том, что от постоянных побоев, притеснений, издевательств, голода и холода у чмырей прекращается высшая нервная деятельность. Их чувства отключаются. Они не ощущают боли и холода, ничего не соображают и почти разучиваются говорить (то есть отбрасывают то, что функционально оказалось им ненужным).
Так, подчиненный моего приятеля Кости К. рядовой Б. мог совершенно спокойно, даже не меняясь в лице, часами копаться в обледенелом движке заглохшего «Урала» голыми руками при сорокаградусном морозе. Иногда Костя дубасил его гаечным ключом. Наплевать. У того даже следов на теле не оставалось, а глаза во время этой процедуры сохраняли свою стеклянно‑равнодушную пустоту. Б. стоял, покачиваясь на изуродованных «забайкалками» ногах, и скучным голосом канючил: «Ну, Костя, ну не надо…»
Или вот другой случай. Однажды зимой, на учениях, ребята из соседнего взвода залезли в бэтээр план дуть и на броню посадили «на васар» одного своего молодого. Парень заснул (при 45 градусах мороза!), и рука его примерзла к броне (!). Так вот, он, не меняясь в лице, оторвал ее с кровью и мясом от металла, когда из люка полезли сослуживцы.
Еще один кадр, рядовой П., ухитрился на учениях за несколько ночных часов сгрызть буханку насквозь промерзшего хлеба (обычно такие буханки на обед рубили топорами).
Кстати, место солдата в казарменной иерархии можно определить по тому, как к нему обращаются сослуживцы. Самых уважаемых называют по именам, причем в полной форме, т.е. не «Коля», а «Николай». Середняков и тех, кто «ниже среднего», — по фамилиям. А уж самых гонимых — только по кличкам.
И еще. Наличие «стержня» далеко не всегда совпадает в человеке с наличием мощных мышц или знанием, скажем, каратэ. Главное — не физические данные, а злость и решительность. Покажи противнику, что ему тебя не сломать, и он в следующий раз даже пробовать не будет, несмотря на свое физическое превосходство. Вот что такое «стержень».
Самое главное — сразу, с первых же минут пребывания духа в армии погрузить его в атмосферу неуверенности и страха. Скажем, погнали духов первый раз в баню, те помылись, пошли одеваться, глядь — а кто‑то уже по их карманам «прогулялся» (естественно, мало кто из старослужащих станет шуровать по карманам духов, — зачем? — чмыря пошлет). Вряд ли какой‑нибудь дух вскочит, обнаружив пропажу, и залепит в балабас первому попавшемуся котлу или деду Стерпят. И это — первый шаг вниз. Потом, на протяжении первых дней, духов будут гонять (спорт, работы, строевые). Расчет прост: дух подсознательно привыкает быть ведомым, подчиненным. Я бы даже сказал, «пасомым», А раз так, то и позже, при дальнейшем закручивании гаек, меньше кипижу будет. И это — второй шаг. Бить почти везде начинают не сразу, В разведроте, где я служил поначалу, бить духов принимались на третий день. И гуманизм здесь ни при чем. Свежий дух может и сдачи дать. А через три дня он, практически любой, морально задавлен так, что не в состоянии оказать реального сопротивления. Тут‑то начинается самое интересное. Духов гоняют и бьют, бьют и гоняют. Одним словом, дрочат. Ночные построения, «упор лежа принять!», «фанеру к осмотру!», «поза бегущего египтянина» и проч., и проч., и проч. И еще. На духов постоянно орут. По любому поводу. С точки зрения психологии, старослужащими найден очень удачный ход. Постоянные окрики и ругань действуют на психику духов, как огонь на пластилин. Духи подсознательно привыкают быть гонимыми. И каждый новый день все больше закрепляет в них психологию людей третьего сорта.
Естественно, духи не сдаются без сопротивления. Скажем, уперся дух: «нет и все!» и не хочет туалет мыть. Отдубасили раз, два — не помогает. Тогда тактика меняется. Про туалет все словно забывают. Духа начинают склонять, к примеру, почистить чьи‑то сапоги, настойчиво объясняя, что чистка сапог — это не «в западло», т.е. не унижение, а просто дружеское одолжение. Если дух сдался, то пошла «раскрутка» дальше. Если же устоял, что почти невозможно, то делается следующий шаг: всех духов поднимают ночью, строят, выводят «бунтовщика» из строя и объявляют, что если он сейчас не сделает то‑то и то‑то, все духи будут, к примеру, отжиматься до утра, а он будет сидеть и смотреть. Мало у кого нервы выдержат смотреть, как «из‑за тебя, сволочь!» вкалывают твои однопризывни‑ки, и понимать, что ты теперь их злейший враг со всеми вытекающими отсюда последствиями (духи, в большинстве своем, обвиняют в своих бедах не старослужащих, а своего однопризывника, — такова уж духанская психология; кроме того, их специально подняли ночью, когда способность к сопротивлению у человека практически отсутствует, — поэтому бунтовать им совершенно не хочется, все только и думают о теплой постели). Если уж дух и это выдержал, замком его взвода или старшина в официальной форме (даже приложив руку к пилотке) приказывает ему помыть туалет. Хладнокровно выслушав отказ, представитель младшего командного звена направляется к ротному и докладывает, что, мол, рядовой имярек отказывается выполнять приказание. Тут уж вступает в действие Устав. «А подать его сюда!» — рявкает власть предержащий обладатель капитанских погон и либо добивается подчинения угрозой дисбата («невыполнение приказа» все‑таки!), либо ссылает духа на губу, либо по нарядам затаскает до полусмерти, а то, если дурак, сам еще ему по морде настучит. Так‑то.
У непосвященных часто возникает вопрос: а почему бы духам не объединиться и не дать отпор? Только в одном случае из ста это возможно (да и то, если духов очень много, а стариков очень мало). А вообще‑то, этого не бывает. Судите сами: старики спаяны воедино совместной полуторалетней службой, вышколены ею, озлобленные, сильные. Они дерутся за свое привилегированное положение, за сохранение тех законов, которые считают единственно правильными, по которым сами гнили целый год. Их подхлестывает память о собственной духанской жизни. «Если нынешние духи добьются послабления, то значит они круче нас — мы ведь жили как псы!» Поэтому старики будут драться, не щадя живота своего… А что касается духов… Каждый из них может рассчитывать только на себя (не зря же говорят, что доармейская дружба умирает на пороге казармы). Тем более, что старики усиленно разделяют, чтобы властвовать (скажем, дают одному духу ремень и говорят: дескать, либо ты другого духа бьешь, либо мы ему дадим ремень, чтобы он тебя бил, а потом еще сами добавим; или в столовой на десятерых духов приходится только пять паек — то‑то духи за них дерутся; какое уж тут единство!). Итак, духи разобщены. Кроме того, они запуганы, обессилены недоеданием, недосыпанием, непривычной работой, задавлены психологически.
Кроме того, духи конкретно не знают, чего хотят. Ну, хотят равенства с дедами. А какого? Туалеты не чистить?
А кто их тогда будет чистить? Деды? Ведь уравниловка хороша, когда ты дух. Когда ты становишься дедом и по‑прежнему должен выполнять работы наравне с духами, то очень хочется от души поматюкаться в свой адрес. Поэтому любые мало‑мальски толковые духи не будут устраивать коллективного бунта с целью установления равенства. Кроме того, если один дух сильнее, а другой слабее, то сильный не захочет драться за хорошую жизнь слабого. Поэтому антииерархические выступления обычно делаются бойцами‑одиночками, которые стремятся только к одному — попасть в элиту. Если им это удается, они живут, наслаждаясь жизнью и угнетая своих бывших товарищей‑единопризыв ников.
Но таких бойцов‑одиночек очень мало, ибо слишком трудно одному воевать против всех. Очень (ну очень!) редко бывают в армии такие духи, которые действуют по принципу Суворова: «Удивить — победить!» Скажем, на первом же обеде спокойно идет такой дух и усаживается за дедовский стол. Первому же деду, который что‑то скажет, надевает тарелку с кашей на голову, потом хватает скамейку… Если в этой первой драке отбиться и потом не расслабляться, то место в элите до дембеля обеспечено. Но сам я никогда такого не видел. Только слышал пару раз.
Дедовщина, естественно, — страшная беда нашей армии. Но самое страшное то, то в нынешнем своем виде ВС СССР не могут без нее существовать. Давайте по порядку. Старший, более опытный всегда учил и будет учить молодого. И на заводе, и в поле, и в армии. Это закон жизни. Другое дело, что это обучение принимает в СА такие уродливые формы. Почему? Низкий культурный и профессиональный уровень личного состава, позиция офицеров, разболтанность и безответственность всей структуры ВС… Командир просто не может обойтись без «старшего деда», который держит весь состав в ежовых рукавицах. Пример? Пожалуйста.
Допустим, попал в роту некий рядовой Пупкин первого периода службы. Вызывает его ротный и говорит:
— Товарищ солдат! Даю вам две недели сроку на изучение и освоение станции тропосферной связи Р‑412.
— Есть! — бодро отвечает рядовой Пупкин и с энтузиазмом направляется натирать полы или копать траншеи под кабеля (ведь от повседневной работы его еще никто не освобождал!). А вечером даже письмо домой написать сил нету, не то что познавать тонкости работы на вышеозначенной станции.
Через две недели снова вызывает Пупкина ротный:
— Освоили, товарищ солдат? А тот ни в зуб ногой.
— Ладно, даю вам еще две недели.
И история эта заходит на второй круг. Что делать ротному? От работы Пупкина освобождать, чтобы станцию учил? Так это ж тогда всех духов для изучения закрепленной за ними техники от работы освобождать надо. А кто службу тащить будет?
Наказать? Но как? Пару нарядов вне очереди дать? Ну, во‑первых, иные подразделения и так через день в наряды ходят, чаще уж не поставишь; во‑вторых, если рота, скажем, в караулы ходит, то Пупкина нашего туда не запихнешь — духов в караул ставить не положено; в‑третьих, если поставишь все же в наряд, то ясно, что означенный Пупкин тем более станцию свою не выучит. На губу сажать? Ну, на губе не так уж плохо: нарядов нет, учений нет, ночные построения — только когда у начгуба с женой проблемы, кормят лучше, чем в части, спорта и муштры нет тоже, а к грязной работе духи привычны. Кроме того, на губу из‑за такой мелочевки Пупкина просто не возьмут — там и так народу вдвое против нормы сидит. (Читатель может спросить: а как же с духом‑бунтарем? На него ведь нашли управу? В том‑то и дело, что в первом случае мы видели откровенный бунт, подрывание основ. А в случае с Пупкиным — лень, нерадивость. Значит, и спрос разный. Офицер и заниматься‑то лично с таким вальтом не станет. Сразу даст команду одному из стариков — и все.)
А что до дедовщины, то, как мы видим, без этого цемента армии такого типа, как наша, не обойтись. Хотя, знаете, мне приходилось слышать о частях, где дедовщины нет. Пару раз. Но сам я таких никогда не видел. Учебки? Да, дедовщины в обычном смысле там нет. Функции «старшего деда» там взяли на себя сержанты и больше гоняют по Уставу, чем «по‑простому». Образцово‑показательные части, типа Читинско‑Брежневского полка? Так это ж под боком у очень высокого начальства. На то этот полк и образцово‑показательный. Там дедовщиной офицеры занимаются. Найдет этакий «товарищ капитан» окурок в расположении — роту в ружье, полную боевую выкладку навесили и понесли окурок на плащ‑палатке бегом за десять километров «хоронить» (причем, непременно в яме 2x2x2 м). Или недостаточно быстро выполнили команду «Газы!» И дружненько вырыли в наказание окопчик «для стрельбы стоя с лошади». Власть над бесправными развращает. И все равно, кто командует — дед, сержант или офицер. Суть от этого не меняется.
Кстати. В погранвойсках КГБ дедовщины практически нет. Я это объясняю следующим образом: во‑первых, хозяин потолковей, повластней — потому и порядка больше; во‑вторых, погранцы заняты реальным делом — они на боевом посту; в‑третьих, контингент получше, цивилизованней — поэтому и атмосфера почище. Да и, думаю, начальство там свое муштрой берет.
Столовая в армии — это своего рода храм. Но, если для старослужащих — это храм пресыщенности, то для молодых — это обитель воздержания. Среди непосвященных бытует мнение, будто молодые в армии худеют из‑за того, что их здорово гоняют. Совсем нет. Они худеют потому, что очень мало едят.
Только в армии я по‑настоящему понял, почему собака — «друг человека». Когда дерьмо столовское поперек горла становится и окончательно умирает надежда подстрелить на голых сопках какую‑нибудь дикую сволочь, ты вспоминаешь о собаке. Обычно их ловили по подворотням и откармливали к какому‑нибудь празднику. Лучше всего на вкус молодая, еще не щенившаяся сука. Мясо у нее нежное, как телятина. Когда наступал праздник, собачку забивали и, в зависимости от национальной принадлежности ротного большинства, приготовляли из нее пилав, шашлыки, жаркое или что‑нибудь еще. Солдаты шутили, что в темноте деревню очень просто отличить от военного городка: в деревне лают собаки, а в городке орут обнаглевшие от отсутствия собак кошки.
Помню, нас накормили на Новый год вкуснейшим жареным мясом. Мы, отвыкшие от такой роскоши, просто полегли костьми. А потом нам показали собачьи головы. Еле‑еле отошли. Ну а потом привыкли — в армии человек быстро ко всему привыкает.
В армии существуют определенные законы, касающиеся приема пиши и ее хранения. Не принято есть в одиночку, спрятавшись, или, например, на выходе из столовой. Неприлично выказывать голод и жадность. Вообще «западло» за кем‑то доедать, подбирать объедки, воровать и выпрашивать пищу, таскать ее — скажем, хлеб или сахар — в карманах. Если в этом будет уличен уважаемый дед — он в значительной степени потеряет свое лицо. Если же дух или торчок — он будет объявлен «голодняком» и наказан следующим образом: его посадят за стол и насильно заставят съесть полный бачок каши, заесть его буханкой армейского хлеба и запить чайником гадостного подгоревшего киселя. Если, съев все это, молодой «не донесет» до туалета, он будет опущен окончательно.
Вообще страшно видеть, чтб голод может делать с людьми. Я видел, как духи слонялись вокруг кухни и выпрашивали объедки, я видел, как двое дрались из‑за «параши». Однажды в госпитале я видел, как какой‑то молодой, якут или бурят, мыл пол тряпкой, стоя на четвереньках и жуя кусок хлеба. Как только кто‑то шел по коридору, поломойщик прятал хлеб под тряпку и продолжал возить ею по полу. Когда человек проходил, бедолага снова доставал хлеб.
Старослужащие предпочитают не питаться в столовой. Они чувствуют себя такими значительными, что им претит столовская уравниловка. И дерьмовая столовская пища им тоже претит.
Обычно два или три старослужащих, собравшись мирно и степенно принять пищу, посылают парочку смекалистых молодых прошвырнуться по огородам местных жителей. Полученная таким образом картошка молодыми же и чистится, а затем несется в кочегарку, где жарится (на жиру или сале) с помощью паяльной лампы. Одновременно еще один молодой летит к кладовщику прод‑склада (Тасан! Фикса и Шанхай просили пару‑тройку консервов дать и завтра приглашали на план в гости!»). Еще один гонец метется в хлеборезку и один — в столовую, за мясом или рыбой. Буквально через час лукулловский обед обеспечен.
Учения — одно из обычных мест для сведения счетов. Обстановка нервная — солдаты спят всего часа по четыре в сутки, а в остальное время галопируют по сопкам. От злости и усталости руки дрожат. А если еще ротный не с той ноги встал и «от фонаря» дает команду «Газы!» (при плюс сорока градусах), то тут не до хладнокровия и христианской любви к ближнему. Упрощает ситуацию наличие под рукой оружия, заряженного боевыми патронами. При таком раскладе все старые конфликты и обиды только и ищут возможность прорваться наружу.
Так был убит командир нашей роты старший лейтенант А. (герой Афгана, между прочим, кавалер двух орденов Красной Звезды). Жара на полигоне, воды мало, график занятий весьма напряженный, солдаты нервные, усталые, должного почтения не выказывают, вот горячая лезгинская кровь ротного и взыграла. Чем‑то ему «не показался» один из «замков», сержант Петрос А. Или армянским своим происхождением, или строптивостью да гордостью. Только стал ротный лично его «тренировать»: навесит полную боевую выкладку, даст в руки девятилитровый бачок с песком, напялит на сержанта противогаз («номер раз») и: «На этой сопке окопался неприятель. Приказываю взять сопку штурмом! Бегом марш!» А на эту сопку и налегке только на четвереньках и влезешь. Сбегал сержант, возвращается — еле идет, язык, что называется, на плече, а ротный ему: «Стой! Смирно! Кругом! На сопку бегом марш!» Куда уж тут на сопку, да еще бегом! Тут бы до бочки добрести — воды попить. «На сопку бегом марш, я сказал!» Тогда Петрос бачок бросил, противогаз содрал и отказался бегать. Ладно, затащили его ротный со взводным в палатку и табло маленько отрихтовали. Еле очухался.
А ротному так понравилось развлечение, что он и в последующие дни его продолжил. Дрочит сержанта до седьмого пота, а когда тот из сил выбивается, — по морде. «Ты, — говорит, — гордый, но у меня в роте гордых не будет. Я их всех сломаю. Ты будешь первый!» И по‑азербайджански обкладывает сержанта с ног до головы. Стерпел бы и это сержант (с дураком‑командиром свяжись — себе дороже!), да только ротный, разгорячась однажды, ляпнул: мол, «маму твою…» Это у славян такой оборот для связки слов применяется. А у кавказцев и мусульман страшнее оскорбления нету. Его, по обычаю, только кровью смыть можно. «Я буду не мужчина, если тебе не отомщу», — ответил Петрос. И в этот же день после стрельб перед строем роты шесть пуль в печенку с пяти шагов ротному и посадил. Тот даже не застонал. Пули со смещенным центром тяжести — опасная штука.
После этого шуму было много. Офицеры солдатам шептали: правду, дескать, трибуналу скажете, почему Петрос ротного убил, — задрочим до смерти. Но дошло кое‑что до трибунала Поэтому Петросу вместо вышки восемь лет дали. А я бы, если честно, его вообще оправдал. Потому что этих зажравшихся от безграничной власти над солдатами офицеров иначе как пулей не утихомиришь. Недаром после этого убийства офицеры малость поприличнее стали себя в подоразделениях вести. Только страхом в них человеколюбие и можно разбудить.
(Вообще, вопрос об убийстве офицеров‑мерзавцев с точки зрения нравственной допустимости весьма сложен. Христианская мораль призывает нас возлюбить своих врагов, гуманистическая этика цивилизованного Запада — щадить их. И я сам как урбанизированный человек XX века — против убийства в любой его форме. Но в армии люди перестают быть людьми и забывают, какой сейчас век. Ведь даже загнанный, зафлаженный волк дыбит холку и скалит зубы.)
Именно на учениях особенно часто убегают молодые. Причем в самый неподходящий момент. Помню, мы встречали свой дембельский приказ на учениях — в сопках неподалеку от Петровска‑Забайкальского. Вечером уже собрались приступить к программе развлечений, но неожиданно всех построил ротный и объявил, что исчезли двое духов, предварительно украв в хлеборезке три буханки хлеба. И полночи мы как проклятые лазили по сопкам и искали этих кадров. Можете себе представить, что с ними сделали, когда, наконец, нашли. Отбитые почки были не самым значительным их уроном.
Теперь об оружии. В полевых условиях запрещено отделять себя от своего автомата, пулемета или снайперской винтовки. То есть, ты спишь, ешь, справляешь естественные надобности, не снимая его. Так спокойнее. А то вот один кадр на полигоне пошел покакать. Снял автомат, присел, потом встал и ушел, а автомат забыл. Через день те, кто этот автомат нашел, совершили с ним вооруженное ограбление в соседней деревне (двое убитых). По тревоге была поднята вся наша бригада, а любитель покакать «раскрутился» на свой «червонец». Так что лучше автомат носить с собой. Не пушка же, плечо не оттянет!
Если этот день не банный, не выходной и не праздничный (что гораздо хуже), если торчок не в наряде, не в госпитале, не на губе и не на учениях, то его день выглядит примерно так:
6.30. Подъем. Если он вообще ложился. Надо успеть соскочить с верхнего яруса до того, как поднимутся с нижнего старики. Не успел — получи.
6.40. Заправка коек. Прежде своей заправь стариковскую. Не успел — получи.
6.50. Выход на зарядку. Сзади бежит пара котлов с ремнями. Постарайся, чтобы они тебя не догнали. Не успел — получи.
7.20. Уборка помещения. Молодые натирают полы т.н. «натирками» из шинельного сукна. Старики подгоняют их ударами блях. Все нужно делать бегом, а ногами стучать быстрее балерины. Не успел — получи.
8.00. Утренний осмотр. Ты должен успеть подшиться, подстричься, побриться, постираться, погладиться, начистить бляху и сапоги, иметь в пилотке (или шапке) две иголки (одну с черной, другую с белой ниткой), а в карманах — ничего, кроме блокнота, ручки, военного и комсомольского билетов и носового платка. (Не дай тебе Бог носить в карманах письма. Если найдут — придется здесь же, перед строем, съесть.) Ремень твой должен быть затянут «по голове». Кроме того, ты должен успеть подшить, подстричь, подбрить, обстирать, обгладить старика, надраить ему бляху и сапоги. Не успел — получи.
8.30. Завтрак. Ты должен нестись в столовую и смотреть, чтобы не обнесли бачками столы роты. Если обнесли, а ты открыл рот — получи. Если роте чего‑то не хватит — получи и иди выпрашивай у поваров, где опять получи. Повара ничего, естественно, не дадут. Ступай, получи в связи с этим от «своих» стариков, Тем временем заканчивается завтрак. Ты за ложку взяться не успел, но если попробуешь взяться после команды «Встать! Выходи строиться на улицу!», то опять получи и еще получи на лестнице за то, что медленно бежишь строиться.
9.00. Утренний развод на работы. Приходишь в парк, получаешь фронт работ, тут же тебя припахивает кто‑то из стариков, потом еще и еще. В результате имеешь пять фронтов работ вместо одного и периодически получаешь по морде «для профилактики».
14.00. Перерыв на обед. Получи за то, что не сделал все, что тебе приказали.
14.30. Обед. В точности повторяется завтрак.
15.30. Наведение порядка в роте. Получи по морде за то, что вяло двигаешься.
16.00. Выход на работу. Повторяется вариант работы до обеда.
19.00. Приход из парка. Получи за то, что грязный. Был бы чистый — получил бы за то, что чистый.
19.30. Ужин. Повторяются завтрак и обед.
20.00. Свободное время. К тебе это понятие не относится. Ты летаешь по расположению. «Сигарету!», «Воды!», «Ищи хлеба с маслом!», «Ты куда? Лети в соседнюю роту за подшивой!», «Лети в клуб — может, почту привезли!», «Держи хэбэшку. Через десять минут принесешь поглаженной, с пуговицами, погонами и петлицами. Все, время пошло». И т.д., и т.п. И получи! И еще раз! И еще! Еще! Еще! Еще!..
22.00. Вечерняя поверка. Получи за то, что в строй опоздал, и за то, что недостаточно благозвучно рявкнул «Я‑а!».
22.30. Отбой. Для стариков. А для тебя только все начинается. Сделай то, принеси это, слетай туда, смотайся сюда… И по морде, по морде! И потом: «Ты что‑то плохо слушаться стал. Обурел? Упор лежа принять! Делай раз! Делай два! Раз! Два! Раз! Два!.. Устал? Отдыхай! Табуретку в вытянутые впереди себя руки и на полусогнутые к стене!.. Отдохнул? Мало! Еще постой… Так, упор лежа принять!..»
Если к четырем часам утра спать ляжешь — уже праздник. А ведь можешь и не лечь вовсе. В роте дел хватит!
Спокойной ночи, дружок!..
Именно с третьего полугодия службы солдаты начинают в прямом смысле общаться с офицерами. Ибо в первый год информация истекает сверху вниз, от офицеров к солдатам, а снизу надлежит односложно рявкать: «Есть! Так точно!» А вот с третьего полугодия, с «котловства», солдаты начинают с офицерами трепаться «за жизнь», курить, пить, ходить в «увалы» и бить друг другу морды. Словом, «общаться».
Вообще, офицеры очень похожи на солдат. Среди них тоже есть бурые, похуисты, середняки и чмыри. Бурые — этакие «лихие служаки» — без ума от уставных команд громовым голосом, от построений, смотров и шмонов. Из них обычно выходят старшие офицеры и генералы, и тогда мы поражаемся их непроходимой тупости. Похуисты — лучшие из офицеров. Те немногие нормальные, душевные, относящиеся к солдатам как к людям офицеры, которых я знал, были из похуистов. Ну, середняки — они и в Африке середняки. Никакие. А вот чмыри… Подвид офицеров‑чмырей смыкается с подвидом офицеров‑идейных. О, это худшие из офицеров! Они опаснее для С А, чем все армии НАТО, вместе взятые. Такие фрукты ни черта не умеют, гнилые, стукачи и страшно любят трескучие фразы о «преимуществе советского образа жизни». Особенно много их среди политработников. Начнись война — их перестреляют свои же. Хотя какие они солдатам «свои»? За всю службу мне повстречался только один душевный политработник — старший лейтенант Б., парторг нашего батальона. А остальные… Меня еще в армии остро интересовало, зачем держать в войсках такую ораву высокооплачиваемых дармоедов, которые ни черта не делают, ни за что не отвечают, на нужды солдат плевать хотели и следят только за тем, не ляпнул ли ты где‑нибудь какую‑нибудь «антисоветчину», чтобы тут же направить тебя через политотдел прямиком к особистам.
Вообще‑то, подавляющее большинство офицеров относится к солдатам даже не плохо, а никак. Им плевать, чтб солдат ел, как он спал, во что одет, отдохнул ли, здоров ли. О каком «индивидуальном подходе» может идти речь в СА? Побойтесь Бога, граждане идеологи! Офицеру (особенно политработнику) ничего не стоит публично оскорбить, оболгать солдата, ударить, избить его (особенно, если тот не может за себя постоять). «Любимый» всеми нами замполит полевого узла связи капитан Н., например, имел «удивительную» привычку, построив роту, сообщать солдатам, что они, дескать, «чмыри», «ублюдки», «скоты» и прочее.
Офицеров, конечно, можно понять. Их воспитали в гадливом отношении к солдату как к ездовой собаке, которая должна «беспрекословно, не щадя крови и самой жизни», «шуршать». И вообще, как любил говаривать наш замполит: «Вы не люди, а солдаты!» А у солдата зачастую нет никакой возможности защищать, отстаивать свои права. Если он попробует подать рапорт о злоупотреблениях, скажем, ротного дальше, комбригу или комбату, то в роте он будет объявлен «стукачом» со всеми вытекающими отсюда последствиями, а высшее начальство воспримет его как «нерадивого солдата, нарушающего субординацию и оговаривающего примерного офицера, чтобы прикрыть свои собственные недочеты по службе». И тогда хоть вешайся. «Начальник всегда прав!»
Исходя из этого, офицерам кажется вполне нормальным, что на учениях они живут в добротных палатках с деревянным настилом и спят на кроватях с матрасами и постельными принадлежностями, в то время как солдаты прозябают в двухместных, вырытых в земле «могилах», прикрытых сверху плащ‑палатками. И когда идет дождь, офицеры сидят в палатках, свесив ноги с кроватей, и, прихлебывая пиво, наблюдают, как солдаты вычерпывают воду из своих «могил».
Я все готов понять. Я готов понять, что офицеры и их семьи живут в ужасных условиях (я сам видел, как одна семья целую зиму жила в квартире с неработающими отопительной и канализационной системами: жена и двое маленьких детей, натянув на себя всю теплую одежду, целыми днями сидели в кухне у «буржуйки»), что есть в городке нечего (даже хлеб привозят раз в два дня, притом в ограниченном количестве), что офицерским женам на работу в этакой глуши не устроиться… Но я не понимаю, почему все это должно отражаться на солдатах? Почему они должны делать ремонты офицерских квартир, заготавливать начальству дрова, чинить водопровод и сантехнику, словом, шуршать? Почему офицеры, отправляясь на учения, свой, выданный для учений паек оставляют дома, а питаются в поле из солдатского котла, причем весьма обильно, а солдаты из‑за этого недоедают? Я готов понять все тяготы и сложности жизни офицеров и их жен и даже не хочу напоминать, что, в общем‑то, и те, и другие сами себе жизнь выбрали, никто их в армию взашей не гнал. Ладно, Я готов понять все. Им, право слово, не сладко. Но зачем солдат‑то объедать? Они и так не всегда досыта едят. И вы, вольнонаемные, служащие, продавщицы военторга, потрудитесь свое хамство и пренебрежение оставить друг для друга, а на солдат его не выплескивать: они и так два года в недочеловеках ходят, чтобы вы спокойно спали за их мальчишескими спинами.
Как уже говорилось, офицеры, как и солдаты, бывают бурые и чмыри. И, как и солдаты, бурые чмырей гоняют, припахивают и бьют, если что. Ну, конечно, припахивают не туалет мыть. Роту построить, занятия провести, сбегать куда‑нибудь и т.д. И разница в званиях сказывается далеко не всегда. Чмырных офицеров и солдаты частенько бьют. Вот был у нас случай. Рота в карауле стояла, и в караулку к нам зашел в гости дембель К. с невестой. Начкар (наш взводный) сразу рот раскрыл: «Чего шлюху эту сюда приволок?» Естественно, тот ему — сразу в ба‑лабас. Взводный (с синяком во всю щеку) — бегом к ротному. А тот ему: «Если права качаешь, так сам за себя постоять умей. А если не умеешь, то и варежку не распахивай!» А поскольку сам был маленько принявши, то еще и от себя взводному залепил.
Частенько среди бурых офицеров встречаются «заскоки», В соседней роте был такой заскок, лейтенант Б. Так вот, он был «стрелок». Повсюду таскал с собой свой ПМ и лупил из него везде, где можно и где нельзя. Однажды в окошке продсклада увидел мышь. Что тут началось! Всех из склада повыгонял и полчаса там с мышами перестреливался. И еще любил ворваться в роту, подбежать к стоящему на тумбе дневальному и, приставив к его виску взведенный ПМ, требовать рапорт о дам, как проходил наряд.
Еще был у нас заместитель командира бригады по тылу подполковник В. по кличке «Бугай» или «Бычара». Грузный, краснорожий и дубовый до самозабвения. Любимое дело — напиться, обмочиться и валяться в коридорах штаба тыла, развлекая присутствующих. Домой его приходилось волочь писарям, и они компенсировали это тем, что роняли его в каждую лужу.
Или вот комбриг «развлекался» — строил на плацу всю бригаду, командовал офицерам и прапорщикам шаг вперед, приказывал снять правый сапог и носок и лично проверял «помывку ног и подстрижку ногтей»,
Мироощущение этих людей всегда было для меня тайной за семью печатями. Ведь они тоже что‑то чувствуют, видят, пытаются думать…
А уж если офицер на тебя за что‑то зуб заимел, то это все. Либо он тебя посадит или задрочит, либо ты его хлопнешь.
Раз уж мы заговорили об «общении» старослужащих и офицеров, не упомянуть о самоволках просто нельзя. В армии казарменного типа, построенной на основе всеобщей воинской повинности, без самоволок не обойдешься. Даже если организуешь в пределах части видеосалон, кафе и бордель. Потому что в большинстве случаев солдаты бегают в самоволки не поразвлечься, а хлебнуть сладкого воздуха свободы.
Попав в армию и получив вместо какого‑никакого комплекта гражданских свобод почти тюремную замкнутость существования, солдаты только и думают о зазаборном мире, с нервной дрожью выглядывают в непреодолимый зазор КПП и с плохо скрытым волнением чуть ли не обнюхивают счастливых обладателей увольнительных билетов («увольняшек»). Естественно, что когда военнослужащие получают некоторую толику личной свободы, их уже не остановить. Они словно с цепи срываются.
Итак, о самоволках. Они бывают двух видов: «на ура» и «умные». Самоволка «на ура» проста и незатейлива, как мысли прапорщика: солдат, в чем стоял (хэбэ или комбез, сапоги, пилотка), мотанул через забор и, прячась от патрулей и офицеров, направился туда, куда ему нужно. Так опрометчиво ведут себя люди неопытные или те, у кого нет другого выхода. Основная часть старослужащих предпочитает «умную» самоволку. Заранее, у знакомого писаря, выправляется «увольняшка», солдат надевает парадку и спокойно идет через КПП в город. Или у приятеля‑каптера хранится гражданская одежда. «Самовольщик» переодевается в нее, махает через забор и опять же — в город. Солдат, идущий в «умную» самоволку, должен опасаться только знакомых офицеров и поэтому чувствует себя гораздо более уверенно.
Есть еще один способ, который и самоволкой‑то назвать нельзя. Солдат просто просит (выменивает или «выцыганивает» другим способом) у офицера «увольняшку» и выходит за ворота части уже на совершенно законных основаниях.
Существуют, однако, и не входящие в эту классификацию способы. Так, например, наш каптер Алико К. обожал ходить в самоволку в лейтенантском мундире. Гораздо проще вырываться за КПП водителям командирских машин. Сел да поехал, куда тебе надо. Ваишники только честь отдают на перекрестках.
Цели самоволок могут быть совершенно различными — от «прорыва» на почту, чтобы лично послать домой телеграмму с просьбой о скорейшей высылке денег, до визита к некоей весьма близко знакомой даме.
Самоволки бывают дневные и ночные. Естественно, ночные — строго «к бабам‑с». В пяти километрах от наших казарм находились общежития швейной фабрики. Каждую ночь туда двигалась достаточно многочисленная процессия, которая каждое утро к подъему той же дорогой возвращалась обратно.
В свое время Олег Басилашвили сказал, что на каждого советского человека из отпущенных на культуру средств приходится по три копейки. Не густо. Впрочем, мы в армии не имели и этого.
Культура и наша армия — понятия совершенно не совместимые. Так же невозможно совместить самосознание солдата как унитарного патрона в обойме и самосознание человека, имеющего национальность.
Помню, когда нас, свеженьких духов, на грузовике везли со станции в часть, мы пели украинские народные песни, и знакомые с детства слова и ноты были некими психологическими рессорами, смягчавшими для нас восприятие суровых армейских реалий. Когда мы хотели, чтобы сержант нас не понял, то говорили между собой по‑украински и были рады, что, кроме общего с сержантом мира, есть только наш, национальный мир, воздухом которого мы можем дышать в армейском чаду. Однажды мы пошли в самоволку и в горсаду совершенно случайно услышали по радио песню «Несе Галя воду». Боже мой, это было как поцелуй матери! Мы плакали как дети. Но человек в армии быстро перестает быть украинцем, узбеком или армянином. Официально он именуется «советский солдат», а неофициально превращается в «хохла», «чурку» или «ару». Пусть люди еще помнят родной язык. Армия нивелирует, смешивает всех в интернациональный винегрет: для того, чтобы пулемет стрелял, патроны должны быть одного калибра. И уже через год службы национальное самосознание человека выражается только в одном — в ненависти к представителям других народностей.
Да и кто будет помнить о своей национальности, когда вокруг — прозрачные стеклянные стены и каждый день надо драться за свою жизнь!
И именно тогда, когда нужно напомнить озверевшему существу в хэбэшке и сапогах, что он еще человек, рахитичная армейская культурная жизнь ставит еще одну подножку человечности и национальному самосознанию солдат. Наша обычная культурная программа состояла из просмотра аэробики утром и программы «Время» иногда вечером, походов в городскую баню и самоволок. Один раз за всю службу нас водили в кино на жуткий фильм о председателе колхоза‑миллионера. По воскресеньям мы смотрели «В гостях у сказки» (так в армии называют «Служу Советскому Союзу»), два раза в неделю удовлетворенно дремали на политинформациях и время от времени (наверное, как следствие тихого помешательства на почве наркомании) по вечерам качались в спортуголке (один таджик на моих глазах докачался: влез «по обкурке» на турник, сорвался и — в «ящик»). Библиотеки у нас в корпусе отродясь не было, а гитары в ротах долго не выживали, становясь жертвами странного пристрастия политработников к разламыванию музыкальных инструментов. (Вероятно, по мнению политработников, гитары подрывали боеготовность советских воинов.) Что было делать людям, у которых из расслабляющих факторов остались только план и спиртное? Что было делать людям, которые служили так далеко от своей родины и чье национальное и личностное достоинство не только не щадилось, но еще и глушилось казарменной уравниловкой на каждом шагу?
Украинцы, прибалтийцы, кавказцы прекрасно понимали всю бесполезность своего пребывания в Забайкалье для обороны своей родины, ибо как можно оборонять Украину или Грузию на границе с Монголией и Китаем?
Чувство, что они защищают родину, было только у русских (многие из них — прекрасные ребята, но во всех очень странно проявляется всосанный с молоком матери бытовой великодержавный шовинизм: они считают своей родиной всю территорию Советского Союза и просто не понимают тяги других наций к самостоятельному существованию).
В армии, как и везде, половые сношения бывают гетеросексуальные и гомосексуальные. Гетеросексуальные половые сношения чаще всего имеют место между солдатами и наиболее непривлекательными женщинами‑военнослужащими или представительницами местного населения: солдаты изголодались по женской ласке и весьма неприхотливы, потому «непопулярные» женщины охотно этим пользуются и живут последовательно с каждым очередным призывом. Интимная часть этих взаимоотношений такая же, как и у гражданских людей, и единственное ощутимое различие состоит в том, что здесь ночевать к даме порой ходят целым взводом. Во время учений частенько не везет молоденьким (и не очень) жительницам кочевых становий.
Если к кому‑нибудь из солдат приезжает девушка или жена, на нее обычно ходят смотреть всем батальоном, и даже офицеры нет‑нет да и бросят недвусмысленный взгляд.
Вообще, отношение к женщинам у солдат очень неоднозначное. С одной стороны, в армейской среде принято говорить о подругах в пренебрежительном, наплевательском тоне. Кроме того, солдата мучит вечный сексуальный голод, и поэтому в сексе солдат ненасытен и весьма непереборчив. С другой стороны, солдаты терпеливо ждут писем от своих подруг, и получение письма с сообщением, что его любимая выходит замуж за другого, частенько заставляет солдата совершать множество глупостей (вплоть до самоубийства). И когда к солдату приезжает подруга или жена (впрочем, как и, мать или отец), все вокруг, даже если этот солдат находится в низах казарменной иерархии, становятся к нему очень дружелюбны, стараются не унижать и не гонять его, чтобы не опозорить в глазах близких ему людей. Его даже — вещь небывалая — в этот короткий период времени называют по имени.
Странно, как в солдатах жестокость и черствость уживаются с человечностью.
Однажды к одному нашему духу, Косте С, приехала невеста. Косте дали увольнительную на три дня. Он, обычно столь гонимый, был вызван из туалета, где наводил, порядок, и получил разрешение идти в город. Но сам собраться и привести себя в порядок не мог из‑за присущей духам беспомощности. Так вот, к невесте его собирала вся рота. Он был грязен — доброхоты посадили его в ванну и отмывали одежными щетками (по‑другому он не отмывался). Он был вшив — ему дали новенькое нижнее белье (солдаты считают «в падлу» ходить к женщине в армейском нательном белье, пусть и новом; старослужащие вообще предпочитают носить трусы и майку, причем явно гражданские): трусы, майку и носки из своих запасов на дембель. У него были «стремные» парадка, шапка и шинель — ребята одолжили ему свое, кто что — все дембельское, высшего сорта
Все стали необычайно щепетильными: когда кто‑то заикнулся, мол, «от всех нас невесту обеспечь», на него зашикали и проводили Костю самыми добрыми пожеланиями.
Когда он вернулся, его тут же переодели в грязные и вшивые его обноски, дали по морде, чтобы быстрее в службу входил, и отправили работать дальше.
Старослужащие, иными словами, прекрасно понимают, насколько тяжело близким духа видеть его в униженном состоянии и (не звери же, в самом‑то деле) совершенно искренне пытаются как‑то скрасить это тягостное впечатление, успокоить родственников духа, когда в этом есть необходимость. Хотя не все. Есть такие козлы, которым все «от винта».
Теперь об отношениях гомосексуальных. Они процветают, в основном, на губе с легкой руки наших восточных братьев, в большинстве своем отличающихся ярко выраженной бисексуальностью. Опускают на губе (и не только там) чмырей за какие‑нибудь провинности или просто от скуки. Как правило, функции парашника и педераста совмещаются в одном лице. Нельзя не подивиться выдержке тех, кто опускает: парашник обычно столь грязен и вонюч, что и стоять рядом не сладко. Да и о послеактовой гигиене на губе не позаботишься.
Как только человек становится «профессиональным» педерастом, находиться с ним рядом вообще нельзя: у педерастов от постоянного жестокого воздействия «разбиваются» мышцы заднего прохода и происходит недержание кала. Для педераста достаточно резкого движения или просто напряжения мышц, чтобы сделать пребывание присутствующих в одном помещении с собой попросту невозможным.
В ротах, где люди принуждены жить бок о бок срок, значительно больший, чем срок пребывания на гауптвахте, педерастов рядом с собой терпеть гораздо труднее. Поэтому в ротах в основном предпочитают иной вид «любви». Среди солдат «инструменты» этого вида называются «защеканцами» (от слова «щека). В нашем батальоне тоже был такой защеканец по кличке „Койот“. Вообще‑то, желающие обычно скрывались с ним в укромных местах. Но однажды его „оприходовали“ вчетвером прямо в центре расположения. Жуткое зрелище.
Кто же становится такими «любимцами»? Люди мягкие, слабые, неспособные за себя постоять. Частенько — интеллигенты. Все очень просто делается: шинель на голову, чтобы криков слышно не было и чтоб не кусался, голову один джигит зажимает между ног, еще двое‑трое — по флангам и «форвард» — по центру. Первая шайба его.
Помню, у нас в части даже присказка ходила, которой педерастов успокаивали:
«В первый раз — не в падлу,
Во второй — нев первый,
В третий — вжик‑вжик и опять, мужик».
Кстати. Нельзя не отметить также широкое распространение среди солдат онанизма. Частенько ночью в туалете можно было словить такого «самолюба». Но им обычно не везло. Где ловили — били до полусмерти.
Если этот день не банный и не праздничный (что не имеет, в общем‑то, значения), если дед не в госпитале, не на губе, не в наряде и не на учениях (что тоже почти ничего не меняет), то день его выглядит примерно так:
6.30. Подъем (если он вообще ложился). Дед встает, пинает первого попавшегося духа и ложится досыпать. Для «гона» духов есть котлы.
6.40. Заправка коек. Дед спит сном младенца. Котлы ревут и пинают духов.
6.50. Выход на зарядку. Дед видит очередной сон. Котлы нервно крутят ремнями.
7.20. Уборка помещения. Духи переставляют койки со спящими дедами от стены к стене, чтобы натереть полы.
8.00. Утренний осмотр. Пора вставать — сейчас придут офицеры. Деда уже ждут подшитое хэбэ, начищенные бляха и сапоги.
8.30. Завтрак. Иногда дед нехотя бредет в столовую, где его ждет охраняемый духами стол. Чаще он остается в казарме и ждет, когда духи принесут его пайку,
9.00. Утренний развод на работы. Дед зевает, переговаривается с соседями, курит в кулак. По приходу в парк ложится в кабину машины досыпать.
14.00. Перерыв на обед. Дед встает и лениво идет в казарму.
14.30. Обед. На обед дед ходит еще реже, чем на завтрак.
16.00. Выход на работу. Дед либо ложится спать, либо идет куда‑нибудь в гости.
19.00. Приход из парка. Дедом в роте и не пахнет.
19.30. Ужин. На ужин дед ходит исключительно редко.
20.00. Дед смотрит телевизор, идет куда‑нибудь в гости или шугает духов, играет на гитаре, спит — словом, пытается себя каким‑то образом занять.
22.00. Вечерняя поверка. Дед ходит на нее не часто, чтобы не баловать начальство.
22.30. Отбой. Тут‑то и начинается жизнь. Одни духи срочно припахиваются готовить дедам ужин, другие берутся делать тем же дедам дембельские альбомы, обшивать парадки, тачать сапоги, резать из рандоли подвески и буквы. С кем‑то из духов проводится воспитательная работа. Остальные деды уходят в самоволку или запираются в каптерках и сушилках и развлекаются.
День прошел… Ну и черт с ним!
Двое автоматчиков провели арестанта по у жому, залитому бледно‑красным светом коридору к массивным железным дверям. Там его ждали двое других: альбиносно‑белокурый «ваня» с пачкой поперек себя шире, нетерпеливо притоптывающий кирзачом, и смуглый, скучно‑меланхоличный якут из серии «твоя моя не понимай однако». «Ваня» подтолкнул арестанта прикладом, часовые затопали следом. Моросил паршивый утренний дождик, склизкий, как похмельная слюна. Они прошли по грязному плацу мимо боксов, мимо казармы комендантской роты, мимо серого, мокрого здания окружной комендатуры. Он оглянулся. Лица часовых казались неживыми, словно маски, вылепленные из серой глины и смазанные оружейным маслом.
— Давай‑давай, шевели поршнями, — негромко проворчал «ваня». — Зависать будешь на дизеле.
Они подошли к воротам, перед которыми басовито урчал на холостых «Урал» с кунгом.
Из кабины выскочил прыщеватый голенастый старлей, засуетился, матернулся, открывая заднюю дверь куша,
— В машину! — старлей понаблюдал, как часовые запихали арестованного в куш, закрыл дверцу на большой висячий замок и полез в кабину. Арестованный еще успел заметить, как «ваня» потянул из‑за пазухи сигарету и взял у «твоя моя не понимай» коробок спичек.
Движок взревел, тяжелая машина рывком тронулась с места, пробуксовывая на грязи. «Водила еще солобон, только после курсов», — автоматически отметил арестант.
«Опять, — подумал Миша, когда зазвенел будильник. — Опять. Вот западло». Он сел на кровати, коснувшись ногами холодного линолеума, и протер глаза. Будильник, сделав свое дело, самодовольно — круглый и коротконогий — пыжился на тумбочке. В этот момент он был до безобразия похож на начальника дивизионного продовольственного склада. Зевая, Миша натянул спортивки, сунул ноги в тапочки и пошел умываться. Выйдя в коридор, он прислушался. В здании было тихо. Только дальним эхом доносился откуда‑то от входа нервный храп дежурного по штабу. Миша зашел в умывальник. Холодный кафель и запах хлорки пришпорили его, он встрепенулся, торопливо умылся, крякая и брызгая ледяной водой на спортивки, и пошел в свою комнату за полотенцем. Затем он зашел В соседнюю комнату — кабинет начмеда. Больные, привезенные вчера из подразделений, еще спали — Ясное дело. Дай им волю — дрыхли бы до обеда. Ощутив то преимущество, которое бодрствующий всегда ощущает по отношению к спящим, Миша хотел было пнуть одно из лежащих на полу вповалку тел, но сдержался. Включил свет. Эти, на полу, зашевелились и, забормотав, начали подниматься.
— Подъем, — сказал Миша, — быстрее. Они встали.
— Становись.
Они вытянулись в нестройную шеренгу. Четверо. Двое из Средней Азии, один кавказец и еще один — совершенно бледный, вялый и безликий — русак.
— Собрать с пола матрасы, одеться, привести себя в порядок, убрать в помещении. Быстрее.
Русак нерешительно взялся за край матраса. Трое остальных стояли без движения, как будто не поняли. «Опять бурые попались. Как им не надоест?» Миша покачал головой.
— Вы че, не поняли, да? Он не повышал голоса.
Во всех трех восточных рожах появилось что‑то наглое. Никто не двигался с места. Чуть поодаль испуганно застыл со своим матрасом русак.
— Э, уроды, какие трудности? — его голос не повысился ни на йоту. — Я, что ли, за вас здесь буду наводить порядок?
«Если сейчас наехать на кавказца, узбеки наверняка вписываться не будут».
— Не слышу? — Мишин взгляд остановился на кавказце.
— Не положено, — презрительно выпятив губу, ответил тот.
— Почему тебе не положено?
— Джигит — не женщина. Ему уборка заниматься не положено.
Миша поймал себя на том, что его жутко раздражает акцент кавказца. Еще не успев осмыслить это ощущение, он резко, безо всякого перехода зарядил чечену в челюсть. Тот упал на топчан и ударился головой о стену. Узбеки дернулись, но не сдвинулись с места. «Боятся». На русака Миша глянуть не успел: он встречал ударом кулака встававшего с топчана кавказца. Кавказец снова упал на топчан и заткнулся.
— Еще вопросы? — Миша повернулся к узбекам. Узбеки молчали. Русак вдруг встрепенулся и поволок в угол матрас.
— На уборку и приведение себя в порядок вам пятнадцать минут. Время пошло.
Миша направился к себе. «Вот хрен: все равно ведь белого ебошить заставят!»
Он долго и с наслаждением брился, бормоча под нос какую‑то забытую песенку, потом выключил бритву и с довольным оханьем обжег щеки «Консулом». За окном светлело. Уже можно было разглядеть за пустырем полуразрушенные мурованные стены с колоннами. Раньше там была псарня кого‑то из скороспелых сибирских набобов царской эпохи. Здание штаба части, построенное пять лет назад, по сравнению с этими хоромами казалось рахитичным, грязным ребенком рядом с древним, покрытым морщинами, но все еще крепким и кряжистым стариком.
За спиной скрипнула дверь. Миша обернулся.
— Товарищ сержант, — пискнул русак, вылупив испуганные глаза, — все сделано! — Он уже был одет по форме.
— Почему не поглажен? — Миша ткнул пальцем в худую ляжку русака. — Это, по‑твоему, стрелки, да?
Тот нервно глотнул и промолчал.
— Вот, возьми на подоконнике утюг и погладься, — и, вытаскивая из шкафа свои штаны от парадки: — Это тоже заодно погладь. Все, иди. — Русак, прижимая штаны и утюг к груди, взялся за ручку двери. — Да смотри, побыстрее. Уже начало восьмого.
— Есть, — пискнул русак, и дверь захлопнулась. Миша завалился на диван и закурил. Вдруг, что‑то вспомнив, он стукнул кулаком в стену. Через несколько секунд в приоткрывшейся дверной щели показалась тощая Русакова физиономия.
— Чего, товарищ сержант?
— Одного из узбеков ко мне. Живо. — Миша даже не вынул изо рта сигарету.
Дверь захлопнулась. Почти сразу же за стеной поднялся шум. Там спорили, кому идти. Миша нетерпеливо хмыкнул и снова ударил по стене. Шум прекратился так же резко, как и начался. Потом отворилась дверь, и один из узбеков перешагнул порог.
— Че хотел? — спросил он, пытаясь выглядеть старым бурым дедом.
Миша в глубине души усмехнулся. Слишком хорошо видно, как ты, чурка, боишься, и как просто тебя сломать, если только захотеть, и отслужил ты, в лучшем случае, едва год, поэтому в позу становиться не то что плохо или глупо, а просто не стоит.
— Слушай меня внимательно, — сказал Миша, тщательно выговаривая слова. — В углу, справа от двери, стоят мои ботинки. В тумбочке лежат воск и сапожный крем. Там же — сапожная щетка и бархотка. Вперед.
Запала тяжелая пауза. «Молчишь, сука, с места не трогаешься? Ладно, не обижайся». Он вскочил, подбежал к узбеку грудь в грудь и схватил его за погон. Узбек испуганно попятился.
— Считаю до трех… Раз… Два…
Узбек резко дернулся в сторону. И тогда Миша начал его бить. Сначала — несколько ударов попеременно снизу в подбородок и локтем сбоку по челюсти, потом, разгораясь и отодвинувшись на расстояние вытянутой и сжатой в кулак руки, — длинные прямые в корпус и лицо, несколько ударов — как бы между прочим — в пах и, когда узбек согнулся, локтем сверху. Потом еще несколько пинков лежачему и:
— Умылся и взялся за чистку обуви. Быстро, — даже жарко стало однако. — И не дай тебе Бог еще дернуться, понял, козел? Быстро! Пошел!
И потом, глядя, как свежеумытый узбек пидорасит его ботинки, Миша завалился на диван и подкурил забытую было в суматохе сигарету. В коридорах штаба звучали шаги первых офицеров. Пора было везти больных в поликлинику.
Миша открыл стоявший рядом с тумбочкой дипломат и зашелестел бумажками. Глянув в медкарты, он только сейчас вспомнил, что у узбека, которого он колбасил, был крипторхизм. «Ай‑яй‑яй, нехорошо‑то как получилось», — с усмешкой подумал Миша, поглядывая на чахнущего над обувью клиента. Непонятно только, как его в армию такого призвали. Хотя у них на Востоке это просто делается: спустился чабан с гор за солью, а его повинтили, военний в зубы и в армию. У второго узбека бьиа так называемая «инфицированная ссадина нижней трети правой голени», то есть, попросту говоря, кто‑то дал в роте сапогом в голень, и теперь штымп просто гнил живьем. У чечена было «варикоцеле», а именно — расширение вен семенного канатика. Наверное, тоже кто‑то врезал. Не кирпичом же на стройке прищемил. Благо, волокиты с бумажками в подобных случаях не было никакой: черкнуть в медицинские карты «Жалобы», «Объективно», «Произведена обработка» и «Направляется…» — и можно везти в поликлинику. Все это было готово еще вчера вечером.
С русаком сложнее. Этот чахлый питерец явно «косил»: три дня назад с ним ни с того ни с сего случился на стройке эпилептический припадок. Испуганное ротное начальство приказало двум здоровенным Сержантам скрутить его и посадить в сушилку в казарме. Там о нем забыли на двое суток и только вчера вечером привезли в штаб и сдали Мише как санинструктору части с рук на руки. Здесь этот штымп должен был пробыть еще недельку, находясь под наблюдением начмеда части (который, кстати, был сейчас в Петровске‑Забайкальском — на двухнедельных курсах повышения квалификации), а потом — в случае повторения припадка — его следовало определить в одну из дурок Читинской области и, если диагноз подтвердится, комиссовать. Что этот Левашов — никакой не эпилептик, Миша заподозрил с первого взгляда. Но пока темы не поднимал, откладывая разговор до более подходящего момента.
Было уже восемь часов. Мише почему‑то не хотелось попадаться на глаза комбату, и он заторопился.
— Все? — спросил он у Крипторхизма (запоминать его фамилию, как и фамилии всех остальных, он не имел ни малейшего желания).
Тот молча показал ему сверкающий ботинок.
— Отлично. Пшел вон. Через минуту вижу всех четверых здесь, готовых к выдвижению.
Минут через пять больные, уже в шинелях и шапках, ввалились в комнату. Левашов держал в одной руке утюг, а в другой — аккуратно, чтобы не помять свеженаглажен‑ных складок, сложенные штаны.
«Хорошо бы сейчас покурить». Миша неторопливо оделся.
— Левашов! Остаешься здесь. Сейчас я тебя сдам дежурному по штабу, и будешь сидеть в дежурке до моего возвращения. Смотри не балуйся, — он усмехнулся. Надел шинель, нахлобучил шапку, взял дипломат. — То, сколько ты пробудешь здесь, зависит только от тебя…
Русак скорчил непонимающую физиономию.
— Ладно, приеду — поговорим.
Трое азиатов все это время стояли рядом. С совершенно отмороженными лицами.
— Э, черт, не спи — замерзнешь, — Миша пхнул под бок Варикоцеле. Тот сквозь зубы тихонько матернулся по‑своему и отвернулся. Бить ему морду было некогда. — Все, на выход! Живее, живее, трупы!
Они прогрохотали по коридору к выходу из штаба.
— Э, мосел, — задержался Миша около дежурного по штабу. — Пусть этот псих у тебя в дежурке пока посидит. Приеду — заберу.,
Мосел кивнул головой, даже не оборачиваясь. Он был занят: сюсюкал с кем‑то по телефону.
Налево от штаба, за пустырем, проходила дорога. По ней изредка курсировали заляпанные грязью, дребезжащие желтые ЛИАЗы. Мише повезло: его внесло внутрь автобуса в авангарде толпы. Сзади затравленно дышал ему в спину Варикоцеле. Вообще, страшнее толкучки в общественном транспорте может быть, наверное, только одно — очередь дизентерийных больных к очку.
Схватиться было не за что. Со всех сторон — только чьи‑то тела. Странно, что если рано утром на голодный желудок ты трясешься в переполненном автобусе, даже прижатая к тебе хорошенькая пассажирка никоим образом не повышает твоего жизненного тонуса. Тем мрачнее настроение, когда такой пассажирки нет.
В поясницу Мише уперся чей‑то рюкзак, под коленки бил здоровенный короб, казалось, целиком состоявший из острых углов, какое‑то быдло, небритое и грязное, дышало ему в лицо перегарно‑чесночной мерзостью. Словом, все было в норме. Спины людей в куртках и ватниках почти совсем закрывали немытое окошко, за которым лениво проплывали полуразрушенные фермы и коровники, разоренные поля и победно дымящиеся навозные кучи. Раньше Мише всегда хотелось водрузить (именно «водрузить» — другое слово в данном случае не приходило в голову) над всей этой сельскохозяйственной роскошью грандиозный плакат в траурной рамке «Здесь прошла война». Теперь все это было уже до оскомины привычно. Как и бодро торчащие над дырявыми агрокрышами кумачовые лозунги.
На станцию прибыли через полчаса. Электрички на Читу ходили довольно часто, поэтому Миша только‑только успел выкурить сигарету и озябнуть на утреннем ноябрьском ветру, как к платформе, скрежеща когтями, подкатило грязно‑зеленое электрическое чудовище с плоской — как после удара о бетонную стену — харей.
До Читы было минут сорок езды, поэтому Миша уселся на невесть откуда взявшееся свободное место и комфортно вытянул ноги. Больные стали в проходе почетным караулом. Народ вяло толкался между сидений. Откуда‑то нестерпимо дуло. Мрачно пахло железнодорожной грязью и нечистоплотной человечиной. Тоска.
Прессуясь один к одному в бесконечную шеренгу, ритмично постукивали неуютные зимние пейзажи (Мише они больше почему‑то напоминали обглоданные и переваренные натюрморты). Из‑за заплеванной оконной рамы неотвратимо вставала Чита, мрачная, серая забайкальская столица…
У вокзала Миша с больными сели в автобус, потом пересели в другой и занимались соковыжиманием до проспекта Фрунзе. Оттуда, задевая прохожих углами дипломата и заглядывая в ларьки в поисках сигарет, Миша повел клиентов в Центральную поликлинику ордена Ленина Забайкальского военного округа. Ее поношенный, обшарпанный фасад, сохранивший однако в глубине своих морщин некую староуставную строгость, расплывшись по читинским мостовым, явно напоминал растекшуюся по столешнице, потасканную и обрюзгшую с перепоя рожу прапорщика самой что ни на есть сталинской заточки. Миша глянул в эту рожу, придавленную сверху потрескавшимся козырьком крыши, и даже зевнул от скуки. Он впихнул больных в скрипучие, мастичного цвета двери и сам зашел следом.
— Эй, Коханович, привет! — крикнул ему из толпы у дверей невропатолога толстый белобрысый санинструктор с красными общевойсковыми погонами.
— Здорово, — Миша остановился. — Слышь, Репа, завтракать ходил?
— Не‑а, сам только прикатил.
— Ладно, тормозни своих больных — тогда вместе сходим.
— А тебе к кому?
— К хирургу. Всех троих, — Миша махнул рукой и пошел по коридору в глубь этажа.
Мимо мелись белые фигуры медперсонала и серо‑зеленые — солдат. Поликлиника была очень старая и солидная. Высоченные потолки, шторы на окнах над высокими подокон‑никами, трескучий паркет и портреты членов Политбюро на стенах, — все это настраивало на миролюбивый лад, внушало покорность судьбе, проще говоря — парило мозги.
У больших — под потолок — двустворчатых дверей с табличкой «Хирург» Миша притормозил, выдал больным на руки их медицинские карты, пристроил своих подопечных в хвост грандиозной очереди, прошипел беспокойному Варикоаеле что‑то вроде «Ссиди тут, сссука» и, нимало более не беспокоясь об их участи, направился в сторону выхода. Пора было завтракать.
Завтракать санинструктора обычно ходили в столовую макаронной фабрики, расположенной напротив. Бабки‑вахтерши на проходной сиживали добродушные да сердобольные и, не чинясь, пускали солдат поесть. Кормили в этой столовой по советским меркам очень даже неплохо и, что особенно привлекало солдат, достаточно дешево, как и во всех заводских и фабричных столовках. Гвоздем программы местных поваров, естественно, была лапша. Длинные, прямые как палец макароны, пузатые пустотелые рожки, бесконечная и лохматая, как веревочная швабра, вермишель безраздельно царили в этом жарком мире лоснящихся поварских щек и бледных, тощих клиентских образин. Миша почти всегда брал «китайскую вермишель». Она была тонюсенькая — разве что чуть‑чуть потолще волоса — и обладала каким‑то особым вкусовым шармом… Впрочем, Миша никогда не задумывался об этом. «Китайская вермишель» ему нравилась, и он ее ел. Если бы она ему надоела, то он начал бы есть что‑нибудь другое, вот и все.
Позавтракав, Миша, Репа и еще двое санинструкторов, пришедших в столовую вместе с ними, вышли на улицу. Они хотели бьио сходить к ближайшему ларьку и поискать сигареты с фильтром, но передумали. Лень. Желудок, разбухший и умиротворенный, дремал под ребрами. Ничего не хотелось. Они уселись на металлическую оградку и молча — даже говорить было в облом — закурили. Время перевалило за десять. Над головой по‑прежнему было серо, но немного потеплело. Они расстегнули шинели и сдвинули на затылок шапки. Частенько бывают у солдат такие моменты, когда пять, десять, пятнадцать минут никуда не нужно идти, ничего не нужно делать и говорить, и тогда они сидят себе, сгорбившись и закинув ногу на ногу, молча щурятся в пространство и тянут свою вечную «Астру», вентилируя вены горьким дымом. До дембеля еще полугода, а может, год или полтора; еще так долго, поэтому незачем нервничать и суетиться — лучше просто посидеть и помолчать, и покурить, глядя, как шебуршатся на асфальте голуби.
— Знаешь, на кого твои больные похожи? — неожиданно произнес Репа, усмехаясь и выпуская через ноздри сигаретный дым. — На трех богатырей.
— Почему?
— Так просто.
— На Голема они похожи. Такие же нечеловеческие.
— На кого? — не понял Репа.
— Отстань, в натуре…
«Богатыри» оказались сообразительнее, чем он думал. Получив у хирурга направления на анализы, они уже стояли в очереди. Всем надо было сдать мочу и кровь из пальца и из вены, а Варикоцеле и Крипторхизму, как ложащимся на операцию, помимо этого — посетить стоматолога и зафлюорографиться.
— Ну че, герои? — спросил Миша у Ссадины, выщипнув его из очереди.
— Все ништяк, — важно ответил тот. — Стоим маленько.
— Смотрите, до двенадцати надо успеть все сделать. Здесь анализы принимают до двенадцати, понял?
Ссадина понял. Он многозначительно выпятил губу и улез обратно в очередь. Дверь в лабораторию поминутно открывалась, внутри сверкал белый кафель и звенела медицинская посуда.
Свободное время было до четырех часов, когда начнут выдавать результаты анализов. Миша повел больных гулять. Они брели по тротуару, азиаты истово чавкали только что купленной жевательной резинкой, мимо медленно проплывали старые, видавшие виды фасады читинской глубинки. Миша привычно разглядывал вату между рамами, обделанные голубями карнизы и беленькие шторки с рю‑шиками. Эти, сзади, своим чавканьем действовали на нервы. Узбеки иногда тыкали пальцем по сторонам и лопотали по‑своему. Варикоцеле недовольно глядел на них и вертел по сторонам башкой. «На них даже нельзя сердиться или обижаться. Это просто тупые, упрямые и жестокие дети. Которые сами не соображают, что делают…»
…Отдельный механизированный батальон, где начинал службу Миша, в их танковом полку называли не иначе как «черный». За исключением едва ли дюжины русаков, растасованных по ротам, все остальные — от комбата до последнего солдатешки из взвода технического обслуживания — были «восточными братьями». Будучи в карантине, Миша не знал, хорошо это или плохо, хотя слышал, что во всех подразделениях полка командиры пугали своих раздолбаев‑подчиненных именно переводом в мехбат. Действовала эта угроза, как говорили Мише, стопудово. Но
Миша не задумывался об этом. Он не предполагал, что попадет туда. Неизвестно, случайно ли черканула начальственная рука против фамилии Миши аббревиатуру «ОМБ» или кому‑то показалось забавным подкинуть в мусульманскую компанию еще одного «восточного человека» — жи‑денка из Харькова, только вечером после присяги, когда старшина карантина объявлял, кого куда распределили, Миша вдруг обнаружил, что отныне он — 2‑й номер расчета ПКМ пулеметно‑гранатометного взвода 1‑й роты отдельного механизированного батальона. Явственно запахло жареным, но Миша еще был духом и, следовательно, пока не мог похвастаться хорошим армейским обонянием. Впрочем, в любом случае, в армии и солобон, и дембель всегда, несмотря на самые зловещие предзнаменования, надеются на лучшее. Да и все равно ничего уже нельзя было изменить.
Итак, тем же вечером Миша впервые переступил порог легендарного мехбата. Батальон занимал старое двухэтажное здание из красного кирпича, построенное еще пленными немцами после войны. Изнутри доносились дикие вопли на непонятных языках. Миша, чувствуя себя прескверно, отворил дверь и вошел.
— Кто такой? — сразу же рявкнул какой‑то южный сержант, спускавшийся со второго этажа.
— Рядовой Коханович! — заученно хлопнул Миша.
— Пшел нах отсюда! — сказал сержант и въехал ему в челюсть.
Вещи, которые Миша держал в руках, рассыпались. Хлопнулись из‑под локтя на пол братья Стругацкие.
— Мне к командиру первой роты, — просипел Миша из угла.
— Пох мне твои проблемы, — ответил сержант и вышел из казармы.
Миша собрал вещи и осторожно вошел в расположение. Сбоку что‑то зашипело. Он обернулся и увидел раскорячившегося на тумбочке дневального с жуткой басмачовс‑кой рожей.
— Че хотел, урод? — спросил дневальный.
— Мне к командиру первой роты, — опасливо ответил Миша.
Дневальный отвернулся и, соскучившись лицом, принялся ковыряться в зубе. Миша подумал, что, наверное, можно идти дальше, и уже сделал шаг, как вдруг сзади хлестнуло:
— Стой! Куда прешь, маму твою?..
— Мне к командиру пер…
— Заткнись! — дневальный вытащил штык‑нож и шагнул с тумбы к Мише. Миша попятился, но дневальный резко приблизился к нему вплотную и уставил штык‑нож ему в подбородок. — Урод, душара, убью нах! — Он прижал Мишу к стене и нажимал на штык‑нож все сильнее, так что Миша почувствовал, что вот сейчас из подбородка брызнет кровь. Вещи опять попадали на пол.
— Эй, Эргашев, что там такое? — донеслось из полутемной глубины коридора.
— Да тут какой‑то козел выдергивается! — ответил дневальный, чуть ослабляя нажим. — Говорит, я весь первый рота мама сектым!
— Я этого не говорил, — сказал Миша полузадушенно.
— Хлебало приткни, урод, сука!
— Давай его сюда! — донеслось из глубины коридора.
— Есть, товарищ капитан! — ответил дневальный, пряча штык‑нож. — Пошел нах, собака! — прошипел он Мише и отступил на шаг.
Миша нагнулся, чтобы собрать вещи, и получил могучий пинок сапогом под зад. Он чуть не влепился лицом в пол, но все же удержался, торопливо собрал вещи и встал. Дневальный уже снова стоял на тумбочке. Миша закусил губу и быстро зашагал по коридору между двумя расположениями, наполненными азиатами всех сортов и видов, туда, где виднелась в луче света, падающем из открытой двери канцелярии, перетянутая портупеей мешковатая фигура командира первой роты, водруженная на кри‑венькие ножки в щегольских хромачах и увенчанная капитанскими погонами и фуражкой с бархатной офицерской тульей. Миша, как положено, за шесть шагов перешел на строевой, за три шага клацнул каблуками, махнул рукой к пилотке и доложился:
— Товарищ капитан, рядовой Коханович прибыл для дальнейшего прохождения службы!
— Давно пора, — ответил ротный, пропуская Мишу в канцелярию.
За столом сидели два старших лейтенанта — смуглый, узкоглазый татарин и румяная, упитанная рязанская харя. Миша опять махнул рукой к пилотке и замер у двери.
— Кто такой? — строго спросил татарин.
— Рядовой Коханович. Прибыл для дальней…
— Ладно, хватит прикалываться, — сказал татарину ротный, садясь за стол и листая тетрадь в целлофановой обложке. Найдя то, что надо, он ткнул в это место пальцем и поднял глаза: — Ты у нас в пулеметно‑гранатомет‑ном взводе.
Миша кивнул.
— Вот твой взводный, — ротный дернул головой в сторону татарина, — старший лейтенант Губайдуллин. А это, — он повел глазами в сторону явно скучавшей рязанской хари, — замполит роты старший лейтенант Петраков. Прошу любить и жаловать. Если у тебя возникнут какие‑нибудь проблемы… — он замялся. — Ну, там, обижать кто будет или еще чего… Словом, обращайся тогда к любому из нас, понял?
— Так точно, товарищ капитан!
— Отлично, тогда подожди меня в коридоре. Сейчас выйду и представлю тебя роте.
Миша снова отдал честь, прижимая свои пожитки левой рукой к боку, повернулся кругом и вышел. Уже закрывая дверь, он услышал ленивый голос Петракова:
— Нам в роте для полного счастья только жида не хватало.
Кто‑то, кажется, Губайдуллин, произнес что‑то вроде «мм‑да‑а», и тогда Петраков добавил:
— Зашуганный он какой‑то… Наверное, и недели не пройдет, как вставят ему «фитиль» в жопу по самые гланды…
Миша почувствовал, как у него на глазах выступают слезы. Когда ротный через пять минут поставил его перед строем и призывал солдат подружиться с новеньким, не обижать его и всячески помогать в овладении воинскими премудростями, Миша пробежался взглядом по лицам первой шеренги и тогда действительно почувствовал запах жареного,
В «Стреле» показывали «Папаш». С ума сойти, какие шутки откалывали Депардье с Ришаром, какой маразм несли и какие у них при всем этом были рожи! Миша посмеялся от души. Азиаты сидели рядом с ним. Узбеки, равно широко открыв глаза и рты, молчали и только во время самых удачных моментов коротко матерились по‑русски. Варикоцеле же безнадежно заснул в первые пятнадцать минут сеанса и сейчас противно похрапывал и пускал слюни, скукожившись на жестком, неудобном сиденье.
На них даже нельзя сердиться или обижаться. Они как дети. Со стороны кажется, что они быстро забывают причиненное тобой зло и не заводят на тебя зуб, что они совершенно искренне пресмыкаются перед тобой, улыбаются тебе и охотно выполняют твои приказания. Со стороны кажется так. Но не удивляйся, если однажды ночью ты проснешься от запаха горелого мяса и увидишь, как ярко может гореть бензин, которым облили тебя. Они никогда не будут драться с тобой честно — постарайся не поворачиваться к ним спиной, потому что воткнутый в спину штык‑нож вряд ли будет способствовать твоему пищеварению. Иногда кажется, что они не соображают, что делают. Может быть. Проверить это невозможно. Не исключено, что они думают о тебе то же самое. В любом случае ни тебе, ни им в тот момент, когда ненависть ваша столкнется, как табуретки в ваших руках, не вспомнится тот, кто заставил вас жить бок о бок и воевать друг с другом.
После кино они зашли в какую‑то кафешку и долго ели пиццу, такую дорогую, словно она была сделана из мяса игуанодона. «Игуанодон? — подумал Миша. — Постой‑ка, а что это, собственно, такое?.,» К четырем часам они вернулись в поликлинику за результатами. Растасовав исчерканные корявыми медицинскими строчками бумажки по медкартам, Миша направился к выходу. Там, в полукруглом окошечке регистратуры сидела беленькая прыщавень‑кая девочка. Девочка Леночка. Она писала направления в госпиталя Забайкальского военного округа. Миша заглянул в окошко и улыбнулся:
— Леночка, привет. Мне бы направления на трех кадров в Хилок, в хирургию.
— Коханович, если я не ошибаюся, — сказала Леночка.
— У тебя потрясающая память, — снова улыбнулся Миша. — Санинструкторов здесь постоянно барражирует челоуек сто как минимум. Запомнить изо всей этой орды одного маленького Кохановича — это трудовой подвиг.
— А у тебя лицо какое‑то не русское, но и не азиатское. Бросаешься в глаза, — Леночка мельком глянула на часы на стене напротив. — Ладно, где их медкарты?
Миша отдал. Леночка быстро выписала направления и положила их в окошко.
— Откуда такая привязанность к Хилку? Ты туда уже раз двадцатый едешь.
— Тридцатый, милая. Тридцатый. Начальник госпиталя мне очень симпатичен. Родные кровя в нем чувствую, —
Миша про себя усмехнулся: начальник хилокского госпиталя был стопроцентным бульбашом, щекастым, русоволосым и с акцентом, откуда‑то из‑под Бобруйска. Он сгреб документы, кивнул Леночке и вывел свое болящее воинство на улицу.
Они еще с полчаса пошарились по близлежащим улицам в поисках сигарет с фильтром, ничего не нашли и побрели на автобус. Потом — пригородный вокзал, грязный, заполненный нелепо копошащейся толпой в дурацких одеждах и с дебильными лицами. (Вообще, все это столпотворение было похоже на бунт в дурке. С одинокими психами приходилось справляться, а вот с сумасшествием в широких масштабах… Впрочем, какая разница?) Потом — сорок минут на электричке, потом — старый, грязно‑желтый ЛИАЗ, наполненный, как параша в «обща‑ке» губы под утро. А там уж и штаб выскочил поганым прыщом из‑за набобовских хором. Осталось добрести до своей комнаты, поставить кофе, заслать кого‑нибудь из больных в столовую за ужином, завалиться на диван, включить телевизор и приторчать. Одним словом, «хард дэй'з найт». Нога ноет. Наверное, к перемене погоды.
— Мосел, а где мой псих?
— В туалете шуршит.
— Не буянил?
«Кажется, он и не должен буянить, но об этом никто, кроме него и меня, не знает».
— Нет. Все нормально. Мировой парень. Эй, Левашов! На выход! Сейчас придет.
— Мосел, не в западло, зашли его, пожалуйста, в столовую. Пусть мне поклевать чего‑нибудь принесет, ладно?
— Нет вопросов. Кстати, Миша, ты бы мне его тормознул после отбоя на часок — полы в штабе помыть.
— Ради Бога, — Миша хлопнул его по плечу, небрежно пожал руку дежурному по части летехе и пошел к себе. Азиаты потянулись за ним.
— Вы двое, — обернулся к узбекам Миша, — идите на ужин. Принесите что‑то и этому, — он махнул в сторону Варикоцеле. — А ты, бурый, заходи, — он отпер дверь своей комнаты и пропустил чечена внутрь.
Узбеки переглянулись и ушли в столовую. Миша тщательно запер дверь изнутри. Потом, пока узбеки не пришли, он старательно бил энергично, но неумело сопротивлявшегося Варикоцеле.
За окном было черным‑черно.
— Выключи телевизор, — сказал Миша суетливому Левашову.
Тот дернулся к розетке.
— Закончил? — спросил Миша умытого и уже отстиравшего кровь с парадки Варикоцеле, возившего по полу тряпкой. Кавказец молча поднял глаза. — Тогда пошел вон. Можешь идти спать.
Кавказец медленно поднялся и ушел.
— Смотри, — крикнул ему вслед Миша, — спалю, что не спите, всех припашу до подъема!.. Эй, Левашов, дай‑ка, пожалуйста, из холодильника бутылочку пивка.
Пробку он отдал Левашову. Пиво, шипя, как перекись водорода, потекло по внутренностям.
— Ну че, придурок, когда ты меня обрадуешь очередным припадком? — Левашов опустил глаза. — Не до дембеля же тебе здесь сидеть.
Левашов пожал плечами:
— Это же не от меня зависит. Как накатит, так и начнется. Я вообще не знаю, откуда такое взялось. До армии не было.
— Естественно. До армии тебя так не дрочили.
— При чем здесь это… — Левашов посмотрел на Мишу кристально‑чистыми глазами.
— Да нет, ни при чем. Просто в армии все старые болячки обостряются, и даже говорят, что иногда появляются новые, — он отхлебнул из бутылки. — Короче, черт, послушай меня. В твоей роте никто не знал, что такое эпилепсия и как она выглядит. Ты и сам об этом мало знаешь. Сейчас все будет гораздо сложнее. Тебя будут серьезно проверять люди, которые на этом собаку съели. Тебе придется постараться сыграть припадок как можно лучше, понял?
— Что вы имеете в виду, товарищ сержант?! — возмутился Левашов, и Миша понял, что не ошибся.
— Ладно, не стремайся. Я тебя не сдам начальству. Хочешь — даже помогу. Если бы ты просто порезал себе вены или попытался повеситься, то проблем бы не было. Лежал бы себе в госпитале и мечтал о скорой комисса‑ции, как любой нормальный суицидик. Эпилепсия — штука сложная. В одиночку ее не отрепетировать…
Левашов смотрел на него собачьими глазами.
— Короче, сначала тебе нужно научиться делать пену на губах. Слюна, которую ты пускал на стройке, в госпитале никого не убедит…
Миша учил Левашова целый вечер. Он объяснил, как нужно процеживать слюну между зубов, чтобы получалась пена, как биться, какое выражение придать лицу. Часа через два после отбоя он вдруг прервал себя на полуслове, махнул рукой и потянулся за сигаретой:
— Хватит на сегодня. А то у тебя глаза уже, как у олигофрена. Все, иди спать. — Левашов, повинуясь, поднялся. — Завтра я повезу чурок в госпиталь, в Хилок. Два дня в твоем распоряжении. Потренируйся. Только смотри, фигни какой‑нибудь не натвори. Понял?.. Все, иди.
Какой кайф просто лежать, выключив свет, под одеялом, смотреть в окно, занавешенное снаружи черными простынями ночи, и ни о чем не думать. Сигарета попалась не слишком горькая, за дверью тихо, нога не ноет. До дембеля всего полгода, и нынешнее место хорошее, и никто отсюда не вышибет, если только не спалиться на чем‑нибудь, а даже если и вышибут назад в роту, то в нагрудном кармане уже давно лежат подготовленные — без сучка, без задоринки — документы для того, чтобы лечь в госпиталь, и в госпитале этом тоже давно все схвачено, так что до дембеля нормально дожить можно. Главное — тупо не спалиться. Но пока Бог миловал. Хотя сколько уже раз казалось, что все, приплыл, парень, ничто уже не спасет твою злосчастную семитскую головушку…
…Первый раз Мише набили морду в тот же вечер. Только ушли домой офицеры и он засунул свои пожитки в тумбочку, а Стругацких — под подушку, как его подозвали в угол расположения, где сидели трое или четверо бурых дедов. Он остановился перед ними, в облачках дыма от их папирос. Сзади нарисовались еще несколько бурых, рангом пониже.
— Кто по нации? — спросил один из дедов с лычками старшого. — Таджик?
— Нет, — ответил Миша.
— А кто? Туркмен? — старшой переглянулся с соседями. — Нет? Может, тогда азер? Тоже нет?
Миша подумал, что вряд ли они знают, что такое «еврей», и ответил:
— Хохол.
— Хохоль? — презрительно прищурился старшой, а остальные зашевелились и зацыкали. — Послушай, хохоль, ты когда в казарма заходил, налево смотрел?
Миша молчал. Старшой не обратил на это внимания.
— Там туалет. Там ебошат все белий. Понял? Иди туда, там твое место. — Кто‑то потянул Мишу за погон.
— Иди‑иди, — сказал сосед старшого, огромный малый в танкаче. — Все белий в этот рота будут умирать. Ви не люди, ви — параша. Понял, да?
Миша очень испугался. Внутри было пусто и холодно. Идти в туалет ему не хотелось, а ответить погрубее он боялся, да и не умел, поэтому просипел что‑то вроде «я не совсем уверен». Азиаты не поняли, что он сказал, но его тон, каким бы мирным он ни был, им не понравился. Кто‑то вполсилы смазал Мише по почкам. Мишу заклинило: оставаться он боялся, а идти не хотел. Кто‑то дернул его за рукав, зарядил по шее, прошипел «урод, сссука». Миша, сам не зная почему, оттолкнул, не оглядываясь, этого козла и остался стоять перед дедами, глядя на них вызывающе, как ему казалось, а на самом деле испуганно. Тогда старшой нехотя поднялся, поразив Мишу той особой грацией, которой обладают все уверенные в себе старослужащие — наглые, сильные, не очень умные и давно не получавшие по морде. Он поднялся и, не желая утруждать себя даже хорошим ударом кулака, просто ткнул Мишу пятерней в лицо. Миша подался назад — сильнее, сильнее, почувствовал несколько ударов и увидел, как окна метнулись куда‑то вниз, в область паха. Потом он ощутил под ребрами мастичный холод пола, потом вокруг замелькали кирзовые голенища, потом он получил удар сапогом в лицо и отъехал.
В последующие дни он получал по морде еще несколько раз, но походя, без конкретной припашки. Ему было страшно, но он привыкал.
(Стругацких назавтра же украли у него из‑под подушки, впрочем, как и содержимое его тумбочки.)
Несколько раз, после особенно оскорбительных ударов, его захлестывала волна ненависти и, казалось, надо было сделать лишь небольшое усилие, чтобы «погнать ответку». Но воли не было. Прижимая рукой место очередного удара, Миша успокаивал себя тем, что не стоит давать сдачи, если морально он для этого еще не созрел, если организм не отвечает на удар чисто механически. На самом деле Мише было страшно. Он лгал себе и прекрасно это понимал.
Его регулярно «строили» по ночам, и он получал по морде, ему регулярно не хватало пайки в столовой, и он получал по морде, его постоянно доставали, и он получал по морде. На него все время орали. Он привыкал. Привык он и к тому, что его уже несколько раз называли «чмо». Оказалось возможным привыкнуть и к «я твой мама еб…» Так было проще — привыкнуть и стерпеть. Так не надо было заставлять себя делать то, что заставляли тебя другие. Для этого не надо было напрягать волю, и оттого это казалось более предпочтительным.
Так прошел месяц. Каждый день полз убийственно медленно, но однажды утром оказалось, что первый месяц службы уже прошел. Теперь Миша знал на полу казармы каждую линию и даже во сне помнил, каким образом доводится натиркой до блеска пол в канцелярии. И ухоженные бээмпэшки в парке, раньше выглядевшие со стороны так соблазнительно, теперь не вызывали у него никакого интереса, потому что он слишком хорошо помнил, какая прорва работы скрыта в каждой из них. Кровавые мозоли на руках от лопаты тоже давно не будили у него сильных эмоций. Он привык ко всему этому.
Однажды он поймал себя на том, что перестал думать. С работающими мозгами было трудно: физическая и моральная боль не давали покоя, мозг возмущался и толкал тело на тропу войны, и не вступать на нее бьио еще более болезненно, чем сносить побои и унижения. Не думать было проще: унижения и оскорбления пролетали где‑то далеко, не тревожа спящего сознания, и даже голод и боль почти не ощущались.
В наряды Мишу еще не ставили, в парк на работы посылали не часто, и в основном он работал в казарме. Офицеры не обращали на него внимания, старослужащие еще не брались за него конкретно, так что весь этот месяц он был предоставлен самому себе. Когда Миша шел в армию, у него были некие принципы, своего рода бастионы самоуважения («отвечать ударом на удар», «не сносить оскорблений», «не выполнять грязную работу» и т.д.), оборона которых должна была сохранить его реноме, его лицо. Но в течение первого месяца эти бастионы капитулировали один за другим, и Миша сдавал их неимоверно легко, безо всякой борьбы, утешая себя тем, что еще не сданы прочие из них. В конце концов остались невзятыми только четыре бастиона: «не заниматься педерастией», «не парашничать», «не чистить туалетов» и «не стирать чужих вещей». И то только потому, что этих бастионов еще никто как следует не штурмовал. В один прекрасный день
Миша почувствовал, что его воля умерла совершенно и теперь от него можно добиться чего угодно.
Ему было страшно. Он не мог отважиться на войну даже тогда, когда слышал «я твой мама…», даже когда его били в лоб дембельским сапогом, а потом заставляли этот сапог чистить. Он терпел все это. И с каждым днем ему было сложнее начать войну: он привыкал. Каждое утро, просыпаясь от удара по морде, он думал, что не проживет этот день, не выдержит, умрет или сойдет с ума, и каждую ночь, падая после очередной «застройки» в постель, он знал, что выдержал и что тоненькая стрелочка его терпения передвинулась еще на одно деление.
Каждое утро он, разбуженный хорошей плюхой, соскакивал с верхнего яруса, тут же получал по почкам от кого‑то с нижнего и торопливо одевался. Едва успев застегнуть половину пуговиц, неумытый и взъерошенный, неумело обкрутив портянки вокруг лодыжек, он уже летел за суконной натиркой и становился в длинный ряд таких же духов, торопливо сучащих ногами на сверкающих полах. Со всех сторон на эту дергающуюся с натирками под подошвами колонну сыпались маты и удары черпаковских блях, и ничего не было видно, кроме судорожно мельтешащей натирки на полу и худой, сгорбленной спины впереди стоящего, с ритмично двигающимися локтями. Потом духи бросались заправлять койки, вытирать пыль, выбивать половики, сортировать рядом с тумбочками дедовские тапочки. Потом они мелись готовиться к утреннему осмотру, драли себе щеки старой тупой «Невой» насухую, стирали зубными щетками грязную гюдшиву, воровали друг у друга нитки, чтобы пришить оторванную пуговицу, мокрыми тряпками — потому что ни сапожных щеток, ни гуталина у них не было — обтирали сапоги. Потом на утреннем осмотре они получали по морде за плохое качество бритья, грязную подшиву, нечищенные сапоги, потом их заставляли съесть найденные у них в кармане письма из дому, а затем заводили в туалет и «брили» вафельными полотенцами.
Потом наступало время завтрака, и духи находили на своих столах полупустые бачки и миски, наполненные парашей. И они дрались за остатки пищи, и жадно тянули руками из мисок все подряд, не обращая внимания на вкус и только упиваясь ощущением кусков, протискивающихся в пищевод. Они тянули куски еды к себе и рвали из рук друг у друга, и все разливалось, и тогда приходил кто‑то из дедов и окунал кого‑то из них мордой в парашу, разлитую на столешнице. И над всем этим кружились легионы мух, и садились на пищу, и попадали в чай, и духи жрали мух вместе со всем остальным. А потом всех пинками гнали на улицу, в холодный утренний туман. Потом был развод, и все шли на работы, и их, быдло, грязных, избитых, со стертыми кирзой ногами, с бурчащими от голода животами, гнали впереди всех как скот. Они пахали, как папа Карло, до самого обеда, крася стены в казарме, роя траншеи под связь и чуть ли не глотая мазут в ненавидимых консервных банках бээмпэшек. И опять их били все кому не лень, и у одних нижняя челюсть по месяцу и больше стояла вкривь, у других от выравнивания кулаками на груди пуговиц грудина вминалась и покрывалась шрамами, а у третьих гнили от ударов ноги и язвы отравляли воздух зловонием. И они работали, даже не оглядываясь на удары. х
А потом был обед, и они опять хавали помои и мух, и даже плавающие в супе черви не вызывали у них никаких эмоций. После обеда, получив свою дозу «включений», они снова шли пахать — как рабы, без секундной передышки — до самого вечера, когда их, голодное, грязное стадо, собирали чабаны в щегольски отглаженных хэбэшках и гнали к корытам с отрубями и помоями, а потом — в хлева. И рабочей скотине надо было еще навести порядок в своих стойлах, и в стойлах чабанов, а также подшить этим чабанам подворотнички, надраить сапоги, нагладить форму к завтрашнему утреннему осмотру. И отпускали духов спать очень и очень нескоро, и еще не раз и не два брызгала на грязные хэбэшки и чистые полы черная духанская кровь. Но сворачивалась она быстро — наверное, от страха.
Все дни были похожи один на другой, как духи в строю роты, и заранее можно было предсказать, что случится завтра, послезавтра или через неделю в любое время.
Однажды Миша поймал себя на том, что уже не ненавидит бьющих его дедов, даже не оборачивается на удар. Ему плевать. Ббльшую ненависть вызывали собратья‑духи, вырывающие у него изо рта кусок в столовой. А старослужащие поднялись в его сознании на какой‑то невидимый постамент, куда не достигает ненависть духов; старослужащие жили в каком‑то ином измерении и по совершенно другим законам.
И еще он словил себя на том, что относится сейчас как к равным к тем чмырям, на которых в карантине смотрел с презрением И жалостью. Неужели он — один из них?! Не может быть. Он не верил своему больному рассудку, ибо рассудок убеждал его, что претерпеваемые им унижения гораздо меньше унижений, выпадающих на долю остальных духов‑белых. Он знал, что это не так, и не мог в это поверить. Ему надо было убедиться. Он захотел посмотреть на себя в зеркало. Наивный: во всем батальоне не было ни одного. Тогда однажды вечером он оторвался от работы и долго смотрел в черное зеркало ночного окна. Миша не узнавал себя. Этот — тощий, взъерошенный урод с глазами больной собаки — не мог быть Мишей Кохано‑вичем, уверенным в себе восемнадцатилетним парнем, не трусом, не ублюдком, не подлецом. Этот не мог быть сыном Меера Кохановича и Анны Коханович, урожденной Гольдберг. Этот вообще не мог иметь родителей, родины, друзей, любви. Единственным, на что Этот имел право, была переполненная девятилитровая параша в его покрытых черной коркой руках, если бы кто‑нибудь удосужился ее ему дать.
Боль пронзила правое ухо. В окне Миша увидел скалящееся отражение холеной хари старшого Джумаева. Тот небрежно ткнул руку в карман и сказал:
— Че стал, урод? Давай‑давай, рот твой…
Мишу обожгло изнутри. Он вдруг понял. «Они даже не воспринимают меня всерьез, как человека. Я для них скот, рабочее, тягловое быдло. Об меня следует вытирать ноги». Он не заорал, не вцепился Джумаеву в горло. Он промолчал. Его нога покорно тронула суконную натирку с места. Но что‑то случилось. Что‑то уже было не так. Он понимал, в чем дело: фитиль затлел. Через полчаса в туалете Мишу остановил один из бурых сержантов Ахмедов.
— Э, урод! Ти сюда пачкать ходишь, убирать не ходишь. Я убирать за тобой?
Миша попытался отступить к выходу, но Ахмедов остановил его.
— Или ты лучше их? — он кивнул на трех белых духов, мывших очки.
— Иди к ним. Там много работа.
Все, почувствовал Миша, вот оно, начинается. Тут уж уступать нельзя. В этот момент он так нервничал, что не мог понять, ПОЧЕМУ нельзя уступать именно сейчас, но точно знал, что НЕЛЬЗЯ.
— Иди, урод! — сказал Ахмедов повелительно.
Наработанная привычка к бездумному, рабскому подчинению содрогнула тело, но Миша сумасшедшим напряжением всех мышц удержал его на месте.
— Это не мое дело… — произнес чужой деревянный голос.
«Боже, это я сказал?.. — прострелило Мишу. — Мама, что сейчас начнется!»
И началось: из глаз посыпались искры, какая‑то сила качнула тело, как маятник. «Ударил», — подумал Миша. В эти ничтожные доли секунды счетная машина его мозга безумно двигала всеми поршнями, вертела маховиками, мигала лампочками: что делать? ответить или стерпеть? Терпел же раньше и ничего; может, и сейчас пронесет; а то, неровен час, еще прибьют… Легкий, ритмичный шорох шестерней усыплял волю, разжимал кулаки, тормозил кровь в венах. А чем меньше становилось воли, тем медленнее шевелились шестерни. Человек засыпал, просыпалась бессловесная, безмозглая тварь.
Второй удар наполнил рот соленым. Спящий приоткрыл глаза. Ах ты ж, сука… К горлу подкатывала холодная волна ненависти. Скотина… Упругие плечи ненависти ломали и корежили весь сложный механизм цивилизованного разума. Клинили шестерни, гнули поршни, срывая предохранители, тормозящие злость. Гребень этой волны, увенчанный кроваво‑красной пеной, ударил в глаза. Все уроды, ненавижу…
Миша размахнулся и со всей дури залепил Ахмедову в балабас. С вкусным кровавым ляпом. Азер ушел харей в умывальник. Убью, падла… За все, за все… Захотелось вцепиться в ненавистную плоть пальцами, вгрызться зубами в податливое горло до хруста, облиться чужой кровью, пить, глотать ее. Хотелось рвать зубами кадык, отдирать от черномазой головы уши, сдирать полосами кожу с морды и убивать, раз за разом убивать эту сволочь и всех остальных сволочей, и пусть они оживают, чтобы можно было убивать их еще, и еще, и еще… Он бил Ахмедова мордой об кран, брызгала кровь, тот уже не сопротивлялся, а Миша снова и снова толкал на холодный никель красную коротко стриженную тыкву. Сзади что‑то орали на непонятных языках, удары сыпались градом, чьи‑то пальцы хватали его за лицо, за волосы, за хэбэшку, а он ничего не видел, кроме окровавленной тыквы в умывальнике, и ничего не чувствовал, кроме стекающей по рукам и лицу крови. Но, наконец, удачный удар в голову повалил его на мокрый кафель. Он на мгновение увидел как чужую свою собственную руку — окровавленную, с разбитыми костяшками и сломанными ногтями — и потерял сознание. Его еще долго били ногами, но ему это было уже безразлично. На сегодня война была закончена…
…Засыпая, он еще вспомнил о том, что забыл завести будильник. Ему приснилось, что он плохо закрыл окно, и вот оно открывается, и здоровенный узбек в ушитой хэбэшке осторожно залазит внутрь, придерживая большой, темной стали, топор на скверно оструганном топорище. Миша застонал…
Все было, как всегда.
Миша проснулся поздно, когда из‑за двери доносились голоса офицеров и в окно робко заглядывало зябкое осеннее солнце. Будильник — родной брат продовольственного прапорщика — скучал на тумбочке, напоминая расположением стрелок на своем чванливо выпяченном животе, что сейчас уже начало одиннадцатого, а ты, быдло, разоспался, как последнее батальонное чмо… «Ладно‑ладно, а ты, пузатый, уже не мог звякнуть в полвосьмого, да?» — «Ага, буду я тебе звонить без завода, ищи дурака!» — «Да ладно, че ты, брюхан, я ж не прошу сильно звонить, звякнул бы чуть‑чуть, так, самую малость, только чтобы я глаза открыл…» — «Ага, тот случай; да для того, чтобы ты жаль‑цы свои чмырные хоть на самую малость приотворил, мне надо бы жопу на немецкий крест здесь порвать, на тумбе перед тобой! Что ж я тебе — дневальный, да?» — «Ладно, уболтал, толстый, теперь я тебя каждый вечер по самые яйца буду заводить, так, что ты весь у меня в крестах и звездах будешь скакать по утряне…»
Он оделся и стукнул в стену. Через секунду в распахнутой двери засветилась радостная левашовская физиономия. «А парнишка вроде отходит помаленьку от казарменных шугняков».
— Уже проснулись, товарищ сержант?
— Вы че там делаете?
— Эти на матрасах валяются, а я…
— Они че там, с ума посходили?! — Миша рассердился. — Будний же день! Короче, черт, сейчас идешь туда и поднимаешь их наводить порядок в помещении — пусть вылижут всю комнату и ждут меня, а сам метешься в столовую и несешь мне чего‑нибудь похавать…
— Так уже поздно, завтрак давно закончился…
— Подойдешь к Саше, повару, скажешь, что от меня, понял? — он подал Левашову ключ. — Вот, потом придешь сюда, откроешь этим дверь и наведешь здесь порядок. Потом сядешь и подождешь меня, понял?
Левашов кивнул и сунулся за дверь.
— Да, и передай кавказцу, если снова забуреет, так вломлю, что операция ему уже не понадобится. Узбекам, если надо будет, скажи то же самое…
Кассир с бухгалтером были на работе с полдесятого. Поэтому Миша быстренько оформил продаттестаты и командировку у старлейской жены Любочки в строевой части, потом смотался за подписью к комбату и — решительный и энергичный — устремился в бухгалтерию.
Бухгалтерия любой части — святое место, болевая точка, тем более — бухгалтерия стройбата. Миша зашел, подхалимски улыбаясь (майорская жена‑бухгалтер страшно любила попарить мозга), улыбаясь, стоял все время, пока выписывались командировочные, улыбаясь, получал у капитанской жены‑кассирши (кстати, сука редкая) деньги и вышел в коридор по‑прежнему с прилипшей к зубам улыбкой. «Что‑то они быстро сегодня. Надо бы по коробке конфет подарить. Да и на будущее пригодится». Он пересчитал деньги. Сорок два рубля сорок копеек. По десять шестьдесят на рыло. Восемь на поезд в оба конца да по рупь тридцать на два дня на питание. «Так, — прикинул он, — деньги поесть у них свои есть, еще и меня покормят, а поедем не на поезде, а на электричке — итого больше четырех червонцев чистыми». А эта глупышка в поликлинике еще удивлялась, почему он все время в Хи‑лок катается.
Потом Миша пошел в аптеку, комнату, соседствующую с его собственной, как и кабинет начмеда, только с другой стороны, и еще часок поработал там. Справка расходов медикаментов за неделю, справка в УИР по наличию личного состава, еще какие‑то совершенно левые бумажки, которые постоянно пишешь и которые снова, откуда ни возьмись, появляются целыми пачками. Потом приперся Серж, санинструктор третьей роты, и пришлось выдавать ему медикаменты, а потом играть с этим штымпом в нарды (доска всегда лежала на третьей полке за бутылями с перекисью водорода, йодом и мазью Вишневского). Серж совсем достал: больно уж ему везло, так что разошлись при своем.
Было уже два часа. Миша сходил в офицерскую столовую пообедать и вернулся к себе в комнату, где ждал его послушный Левашов.
— Что эти уроды?
— Конечно, поворчали для вида, — Левашов почтительно улыбнулся сюзерену, — но все же вели себя прилично и порядок навели… Вот, товарищ сержант, вам картошки б мясом принес.
Миша вспомнил, что приказал Левашову принести поесть.
— Старый стал совсем, запамятовал, — улыбнулся он.
— Ладно, пообедай сам.
— А вы, товарищ сержант? — в голосе Левашова слышалось живейшее участие.
— Да я уже в «офицерке» пообедал.
Миша включил телевизор. Залег на диван. Показывали муть из серии «Танцы народов мира». Закурил. Спереди вертели огромными — словно чужими, приклеенными — бедрами губошлепки‑негритянки, сзади чавкало это белобрысое быдло, вечером надо было переться к черту на кулички через вокзалы, электрички, холод, грязь — словом, настроение было не ахти.
— Коханович! — заглянул в комнату комбат. Миша привстал: подполковник все‑таки, да еще хозяин. — Короче, Коханович… — комбат сделал паузу, засмотревшись на вертящиеся в телевизоре бедра. — Короче, у меня сигареты закончились, сделай что‑нибудь.
— Хорошо, — кивнул Миша уважительно, но без особого рвения.
— Я буду у себя.
— Ладно, — сказал Миша в закрывшуюся дверь. — Слышал? — обернулся он к Левашову. — Давай, мотай в продмаг за куревом, — он протянул трешку из полученных сегодня в бухгалтерии. — Десять минут, время пошло.
Левашов не уложился. «Танцы банту» наконец‑то закончились. Миша отнес комбату сигареты, вернулся, снова улегся на диван. Левашов стоял рядом услужливой горничной. Миша долго, с неподдельным старанием на лице, раскуривал сигарету, потом блаженно выпустил дым, поднял глаза на Левашова и сказал:
— Ну что, несчастный, поупражнялся?
— Да, товарищ сержант, — радостно закивал Левашов, — конечно.
— Давай.
— Что? — не понял «несчастный».
— Продемонстрируй, быдло, — ласково объяснил Миша.
— А‑а, да, сейчас, — Левашов поднялся, стал в центре комнаты по стойке «смирно» и сосредоточился, как спортсмен перед прыжком. Мише почему‑то показалось, что питерец сейчас замочит крутой брейк.
— Погоди‑ка, — он поднялся, подошел к двери и закрыл ее на ключ. — А вот теперь давай! — он удобно устроился на диване и приготовился смотреть.
Левашов вздернул губы и плотно сцепил зубы, перекосил лицо, заломил руки и с диким хрипом повалился на пол. Слюна пенилась на его губах, глаза вылезли из орбит, тело ломалось до скрипа в суставах. Он несколько раз смачно хряпнулся головой об пол, потом мелко‑мелко затрясся и заскрежетал зубами. «Браво, малыш, — подумал Миша, — не знал бы, что ты балуешься, ломанулся бы „скорую“ вызывать». Левашов еще несколько раз боднул темечком ножку дивана, потом закрутился в какой‑то немыслимый узел, подергался, взбрасывая худые ноги в мятых парадных штанах, и затих.
— Молодец, малыш, — пихнул его ногой в бок Миша. — Я буду не я, если через пару месяцев не будешь дома, в Питере, по Невскому рассекать.
Левашов встал на колени и обратил к нему сучьи, горящие сумасшедшей надеждой глаза.
— Товарищ сержант, клянусь матерью…
— Ну, чего тебе, быдло? — Миша явно заскучал.
— Я отблагодарю, честно… — Левашов заговорил с каким‑то молитвенным придыханием в голосе, — честное слово, мама с папой вам всегда‑всегда будут благодарны, и всегда к нам в Питер сможете ездить как к себе домой…
— А как насчет денег? — Миша явно издевался.
— Мы отблагодарим, честное слово!.. — по интонациям Левашова слышно было, что он готов тут же лечь и помереть, если на то будет Мишина воля. — Как скажете, и деньгами, и вообще… — тут Левашов замялся, видно, не знал, сколько денег предложить.
— Ладно, встань с колен! — Мише надоело слушать всю эту парашу. — Без меня ничего не устраивай, понял? Вот вернусь из Хилка, тогда и покажешь свой спектакль.
Левашов поднялся. —
— Кстати, старый, ты ведь из Питера. Гребенщикова знать должен.
— Ну, знаю… — Левашов, кажется, был очень удивлен, что армейский сержант‑держиморда знает Гребенщикова.
— Говорят, он еврей по национальности. Ничего об этом не слышал? — похоже было, что Миша опять издевается.
— Нет, не слышал… — от столь неожиданной смены темы Левашов завис. Кажется, слышно было, как в его бестолковке скрежещут шестерни.
— Ладно, иди. Скажи чуркам, чтоб собирались: через четверть часа вскипаем.
Левашов аж задымился от служебного прогиба и в секунду угрохотал вон из комнаты. Время приближалось к четырем.
Они не выехали ни через четверть часа, на даже через час: сказалась армейская необязательность и бардачность. Но в конце концов, к восьми вечера их принял в свои потные вонючие объятия читинский железнодорожный вокзал. Миша сводил больных в вокзальную рабочую столовую для обслуживающего персонала, где у него были знакомые и где он обычно, когда попадал сюда в соответствующем настроении, ел. Вот и сейчас Миша покормил больных и поел сам (естественно, за их счет). Кормили здесь очень сытно и совсем недорого (о качестве блюд в подобной ситуации обычно не думаешь).
Потом они вышли в зал ожидания и расположились на скамейке между кучей толстых цыганок, с одной стороны, и пьяным стариком в драной железнодорожной шинели, с тощим, щетинистым лицом — с другой. Надо было ждать еще полтора часа: электричка на Хилок отправлялась в десять. Они сидели вчетвером и тупо глазели прямо перед собой. Бесконечный поток все плыл и плыл мимо них, и люди в нем были настолько одинаковы — серые, грязные и озабоченные, — что иногда начинало казаться, будто это одни и те же идут по кругу, выходя в одни двери, обойдя вокруг вокзал и вновь войдя через другие. И они были одинаковыми, как поезда, что должны были развезти их в разные стороны к одинаковым вокзалам одинаковых городов, и одни и те же беды прибавляли озабоченности их лицам, и одни и те же болезни крутили в узлы гнилые водоросли их кишок. Они все шли и шли, и глаз уже не воспринимал их и, отражаясь от их мутной поверхности, переворачивался зрачком внутрь. И звуки, такие же одинаковые и серые, как те, кто их издавал, просачивались в сознание едва‑едва, и от них воротило, словно уши были залеплены столовским ужином.
Столько одинаковых, серых людей. Причем каждый из них мнит себя пупом земли, чем‑то необыкновенным, у каждого уйма проблем, принципы, привязанности, теории, каждый совершил в жизни кучу пакостей и не далее как сегодня в очередной раз наступил на горло своей совести; в конце концов, каждый — это еще и вонючая, немытая плоть под давно не менявшимся бельем, точь‑в‑точь такая же, как у соседа… Миша представил себе всю эту массу потной плоти вокруг себя, и его затошнило.
А люди толпы все двигались по кругу. Они не глазели по сторонам, и их взгляды не втыкались тупо в сидящих, а безвольно скользили, как подошвы по грязи. По сись‑кастым цыганкам, замотанным в черные платки, медленным, ленивым, сонно посверкивающим в пустоту дикими нездешними глазами. По трем восточным соддатешкам в поношенных, с чужого плеча, шинелях с полуоторванными ногонами и вылинявшими петлицами, нажравшимся, отоспавшимся и нетерпеливо зыркающим по сторонам в ожидании отъезда. По сопровождающему их щеголеватому сержанту‑санинструктору в ушитой, начесанной шинели и глаженой шапке, между которыми проступает, словно нарисованное на папиросной бумаге, светлокожее худое лицо, продырявленное ледяными маслинами печальных левантийских глаз и тоскливым, с тысячелетним профилем носом. По почти привалившемуся к сержанту козловатому старикашке, прячущему за поднятым воротником грязно‑синей, без пуговиц, шинели багровый алкоголический нос, а под полуоторванным козырьком съехавшей набок фуражки — водянисто‑красные, в прожилках, собачьи глазки.
Стрелки на огромных вокзальных часах ползли медленно, как смена караульных на посты. Мише жутко хотелось курить, но лень было переться в ночной холодный неуют платформы. «Вот смотаюсь в Хилок, — думал он, тоскливо тиская мятую пачку „Космоса“ в кармане шинели, — потом пулей обратно, и к восьми или девяти утра буду в Чите. И — к Светке». По коже нестройной гурьбой пробежали мурашки. Очень хотелось, чтобы это «и — к Светке» наступило как можно быстрее. А там — домашний борщ, белая ванна с теплой водой, сверкающий девственной белизной унитаз, в конце концов…
— О! — вдруг произнес Ссадина и дернул Мишу за рукав.
Миша поднял голову и посмотрел туда, куда показывал Ссадина. На вокзальных часах было без четверти десять.
Миша торопливо поднял больных и повел их сквозь толпу к перронам.
Вагон электрички был почти пуст. Миша удобно расположился у окна, напротив укладывающихся спать на плечи друг другу азиатов. Уже засыпая, он подумал о том, что вот ведь, оказывается, чурки, с виду такие тупые ri дикие, понимают циферблат. И удивился…
…Два дня после истории с Ахмедовым Мишу никто не дергал, словно его вообще не было. Только ротный справился, кто так харю начистил и, получив стандартный ответ, что, мол, незнакомые солдаты из другой части, отстал. Да еще один из азиатов — сержант Сулейманов — начал проявлять к Мише непонятный интерес. Миша нет‑нет да и ловил на себе его внимательный взгляд. «Кажется, он тоже не прочь меня завалить», — думал Миша. А вообще все было нормально. Миша быстро очухивался, как бродячая собака, зализывающая свои раны. К вечеру второго дня он был уже почти «в форме». «А это совсем не так страшно, как кажется сначала, — размышлял он, закутавшись с головой в одеяло в койке после отбоя. — Главное выдержать первый удар, а там — плевать, что будет после». Он лежал, укрывшись одеялом, и был симпатичен сам себе. Мало того, впервые с начала службы в мехбате ему было не стыдно думать. Сейчас главное — не расслабляться, не почивать на лаврах, надеясь, что уже доказал себе и другим, что ты мужчина Они увидели это, но они еще помнят, как ты вел себя до того. Главная фиеста еще впереди. И он заснул, как засыпает между выстрелами затвор.
Проснулся Миша часа через два, совершенно разбитый, с разрывающимся от боли животом и с жуткими позывами на низ. Он обулся и, грохоча сапогами, побрел в туалет. Устроившись на очке, Миша долгое время усилием всех мышц пытался удержать в прежних размерах раздуваемый космическими силами желудок, а потом тот вдруг сжался, скрутился в кукиш, и Миша понял, чтб должна ощущать работающая на полную мощность самолетная турбина. Потом, когда лавина скатилась, его разбила такая слабость, что он несколько раз чуть не сковырнулся в очко. Миша не обеспокоился — с армейских харчей еще не так пронести может — и, с чувством выполненного долга вернувшись на свою койку, хлопнулся спать. Однако через час все повторилось. Сквозь боль, слабость и сонливость пробилась первая неясная тревога. На протяжении трех последующих визитов в туалет с интервалом в час эта тревога перешла в мрачный ужас: с Мишей никогда такого не было, и он был совершенно растерян. В иные минуты ему бывало так плохо, что начинало казаться, будто из него уронился в очко его собственный желудок. Когда Миша в очередной раз сидел на очке, прокричали подъем. В туалет зашел зевающий дневальный‑русак и нацелился на писсуар.
— Эй, Портнягин, — обратился к нему с очка Миша, — ты не знаешь, что это такое: целую ночь понос и живот болит?..
— А кровь есть? — равнодушно спросил Портнягин Миша глянул в очко. Там было красным‑красно.
— Есть, — ответил он, дрожа от холода и безысходности.
— Не повезло тебе, Коханович, — бесцветно констатировал Портнягин. — Это Диза.
У Миши отвалилась челюсть. «Этого еще не хватало». Он автоматически потянул из специальной деревянной коробочки на дверце листок бумаги. Зачем‑то поднес,его к глазам, думая совершенно о другом. На листочке были типографские строчки. « — Хамье! — сказал Румата стеклянным голосом. — Вы же неграмотные, зачем вам подорожная?» — прочитал Миша отвлеченно. «Мля! — он распахнул глаза. — Это же мои Стругацкие!..»
В тот же день он уже лежал в госпитале. Впрочем, лежал он только до первой ходки в туалет. Когда, чистый и благообразный, в госпитальном халате и шлепанцах, но с животом, раздираемым внутренними противоречиями, Миша явился к очкам, он застал там по меньшей мере десяток «дизелей», мучимых той же проблемой. Трагизм ситуации заключался в том, что из трех очков два были плотно забиты, словно винно‑водочный отдел после двух часов. На лице у Миши появилось выражение отчаяния. Однако, оглядевшись, он увидел на нескольких лицах точно такое же выражение, и это несколько придало ему сил. Впрочем, Миша прекрасно понимал, что до своей очереди его не хватит. Желудок пронзила раскаленная игла. Миша сцепил зубы и прислонился к стене, в глубине души проклиная всех дизентерийных больных на свете и не спуская ненавидящего взгляда со стриженной макушки очередного сидящего на очке счастливца. Игла в желудке все увеличивалась в размере и вскоре достигла габаритов лома. Нижние шлюзы трепетали под натиском стихии. Чтобы помочь организму, Миша уселся на умывальник, подперев твердым керамическим ребром слабеющие клапаны. Дизентерийные протуберанцы продолжали фонтанировать, и Миша вдруг почувствовал, что если не откроет нижний сток, напор пойдет через верх. Катастрофа стремительно надвигалась. Наконец, настал момент, когда между ним и очком оставался всего один человек, но Миша понимал, что еще одного ему не выдержать. Однако ему повезло: бедолага перед ним — чахлый и согнутый вдвое — вдруг тонко заскулил и схватил себя рукой под гузку. Миша, всецело занятый собой, даже не понял, что произошло, а бедолагу уже выдернули из очереди, как морковку из грядки, и пинками вышибли из туалета.
— Чмо! Пидар! Обосрался, урод! — шумела очередь. Миша почувствовал, что спасен. Когда с очка поднялся предыдущий клиент, он решительно двинулся вперед. Вдруг в туалет ввалились двое азиатов в щегольски подшитых новеньких халатах. Судя по их цветущему виду, дизы у них не было и в помине. Один из них хотел занять очко, и, по‑видимому, очередь нимало не возражала против этого, но Миша, обезумевший от гадкого ощущения податливости шлюзов, очертя голову ринулся к очку и бесцеремонно оттолкнул азиата в сторону. Пока тот оборачивался, Миша уже спустил кальсоны и уселся на корточки.
— Ты че, урод?! — взвизгнул очумевший от такой наглости азиат и махнул ногой.
Смуглая ступня в тапке цвета детской неожиданности ляпнула Мишу по морде. Он еле удержался, опершись о стенку, но даже не произнес обычного духанского «ну что такое?» — он блаженствовал. На душе быстро легчало, и ему было просто не до азиата. Но азиат попался упрямый. Он схватил Мишу за волосы и хряпнул мордой о свою коленку. У Миши щелкнули зубы, из носа потекла кровь. Но отбиваться и даже материться было нельзя: он находился в слишком невыгодном положении. Поэтому Миша сцепил зубы и решил потерпеть. А азиаты уже издевались внаглую.
— Э, урод, ты сколько прослужил?
Миша решил молчать, но снова получил по морде и нехотя ответил:
— Первые полгода служу…
— Душара, мля, рот твой парашный сектым! — и они несколько раз пнули его.
— Да, — согласился Миша, — да, — стремясь избежать очередных ударов и мечтая о том моменте, когда он сможет подняться.
— Маму твою…
— Да, — произнес Миша, ненавидя себя. Еще совсем чуть‑чуть.
— Догадишь — зайдешь в третий палата, понял? Сек‑тым тебя будем, урод! — показал азиат золотые фиксы. — А не зайдешь — вешайся ночью, понял, да?
Миша кивнул, и азиаты, распихивая бедолаг, вышли. «Плохо дело, — думал Миша, вставая и приводя себя в порядок. — Как бы я себя ни повел, в любой момент они могут подловить меня здесь — беспомощного и полуобо‑сравшегося — и засунуть головой в очко».
Он медленно пошел к выходу, пытаясь не встречаться ни с кем взглядом. Это было проще простого: все старательно отводили глаза. А все же ему было очень скверно. Болезнь наливала тело противной слабостью, коленки мелко тряслись, перед глазами прыгали яркие искорки. Да уж, только по морде получать в таком состоянии. Но лучше уж сейчас пойти, а то через час опять приспичит. Неровен час, расплескаю. Как ни крути задницей перед самим собой, а тебе жутко страшно. Смотри, как бы прямая кишка от страха в тапки не булькнулась, чмо. Он медленно прошел по пропахшему лекарствами коридору, остановился перед дверью с цифрой «3». Входить не хотелось. Напротив, хотелось уйти в палату номер пять, лечь на свою койку, укрыться с головой одеялом и отключиться. Он сосчитал до двадцати, отворил дверь и вошел. С коек поднялись чубастые дедовские головы.
— Че хотел, урод?
Миша огляделся. Давешних азиатов здесь не было. Он растерялся.
— Э‑э… вызывали…
— Пшел нах отсюда! — кто‑то махнул рукой. Уворачиваясь от летящего тапка, Миша выскочил в коридор и захлопнул дверь. Он огляделся по сторонам и пошел к себе. Двоякое чувство овладевало им. С одной стороны, он пришел, куда было велено, и не получил по морде, с другой, словно и не приходил, и теперь нужно ждать неприятностей. За ругань и тапок он не рассердился — еще не привью сердиться на старослужащих по таким мелочам — и небрежно подумал, что, мол, даст сдачи, если в следующий раз они его заденут. Перенос на «следующий раз» — классическая формула духанской трусости, но Миша еще не понимал этого. Дойдя до дверей своей палаты, он запнулся, покрутил головой и направился в туалет. Занимать очередь.
Миша валялся в госпитале семь дней. Каждое утро всех дизелей строили в коридоре и выдавали каждому по четыре таблетки тетрациклина, а потом вели в лабораторию, где каждый по очереди опускал кальсоны, поворачивался спиной к медсестре, нагибался и раздвигал руками ягодицы, а медсестра ковырялась в его заднице металлическим прутиком. Каждый вечер дизеля, построившись, опять получали по четыре таблетки тетрациклина на рыло, а потом старшина отделения заставлял снимать рубашки и проверял всех на «форму 20». Миша не знал, что такое «форма 20», потому относился к этим проверкам совершенно равнодушно. (Уже позднее он узнал, что пресловутая «форма 20» — проверка на наличие платяных вшей.) Среди дизелей не было старослужащих: диза — традиционно «духан‑ская» болезнь. Наверное, потому, что именно изнеженный «гражданский» желудок духов оказывается не в состоянии справиться со всеми теми потоками отравы, с которыми играючи справляется луженый желудок старослужащего.
За семь дней в госпитале Миша отъелся, окреп и порозовел. Он чувствовал себя гораздо лучше и смотрел на перспективу возвращения в роту без особого трагизма. Тех двух азиатов он больше не видел, и теперь ему казалось, что в столкновении с ними он вел себя достаточно решительно и мужественно.
Он много думал в эти дни. Вспоминал гражданку: учебу в институте, семью — небогатую интеллигентную еврейскую семью, — друзей, девочек, развлечения. Вспоминал «Битлз», «Пинк Флойд» и «Лэд Зеппелин». С ужасом обнаружил, что безнадежно забыл половину гитарных аккордов. А ведь когда‑то неплохо играл. Вспомнил себя — полугодичной давности. Оказалось, что тот Миша — воспитанный, смущающийся, не матерившийся, даже не утративший еще способности краснеть — отвратителен Мише нынешнему, потому что интеллигенты не выживают в казарме, а ему очень хотелось выжить. Он не знал, о чем бы сейчас мог говорить со своими харьковскими знакомыми, но не жалел об этом, потому что — ему казалось — познал в армии что‑то новое, более глубокое, некую высшую мудрость, до которой не доросли все те, с по‑детски тепличной гражданки.
О возвращении домой он старался не думать — до дембеля было еще так много, целая жизнь! Гораздо больше он размышлял о скором возвращении в роту, ждал этого возвращения, боялся, готовился к нему. «Революция 1905 года яотерпела поражение, — думал, усмехаясь, он, имея в виду свою драку в туалете, — из‑за неподготовленности народных масс и слабости, недоработанности базовой теории. Новая революция не должна повторить этих ошибок. Революционная сознательность рабочего класса растет, согласно учению великого Ленина. Наше дело правое, мы победим, враг будет разбит, победа будет за нами, как утверждал не менее великий Сталин. В конце концов, разве революцию придумали не евреи?»
И вот пришло время выписки. Старшина повел Мишу в госпитальную кладовую, где хранились форма и нательное белье больных. Когда Миша получил свой узелок и развернул его, оказалось, что нательного белья там нет.
— Ну, давай, давай, шевелись! — поторапливал его старшина.
— Товарищ старшина, — повернулся к нему Миша, — моего нательного белья нет.
— А куда ты его дел?
— Я оставлял его здесь.
Каптерщик, выдававший вещи выписываемым, сделал невинное лицо.
— Никто в твои шмотки не лазил.
— Оно было здесь.
— Я, что ли, его взял?
— Не знаю. Но оно было здесь. Старшина явно скучал.
— Короче, урод, — сказал он, небрежно сжимая и разжимая кулаки, — если через пять минут ты не решишь все вопросы с каптерщиком и не будешь готов к выдвижению в часть, я тебе хлебало разворочу.
Миша полузло‑полуиспуганно молчал. Он еще не привык к неожиданности, с которой в армии возникают напряги.
— Ну, положим, трусы я тебе еще найду, — ухмыльнулся каптерщик, — а вот майки у меня нет.
Миша хотел было возразить и уже открыл рот.
— Быстрее, ублюдок! — рявкнул сзади старшина и врезал Мише по почкам.
Миша обернулся к старшине, но тут каптерщик врезал ему сбоку в челюсть и спросил:
— Ну так как, берешь?
Миша рванулся к каптеру и получил еще раз по почкам от старшины.
— Э, да это чмо еще выдергивается!
Внутренности Миши прострелила боль, ему стало плохо, и он вынужден был опереться о стену, чтобы не упасть. Слишком уж все это было неожиданно. Перед глазами летали разноцветные искорки. Плохо соображая, что делает, он разделся, натянул протянутые каптерщиком трусы, оказавшиеся старыми, ношеными и дурно пахнущими — впрочем, ему уже было все равно, — потом надел хэбэшку и сапоги и был выдворен в вестибюль, где санинструктора собирали выписанных и уводили их в части. Когда Миша появился в дверном проеме родной казармы, дневальный крикнул в расположение фразу по‑азербайджански. Тотчас в проходе появилось несколько ушитых фигур.
— Что, вернулся, урод, маму твою…? — спросил один. А другой добавил:
— Теперь вешайся, хохоль, время пришель!
Рота раскрывала ему свои волчьи объятия. Той же ночью на него спящего накинули одеяло и потом хорошо помолотили руками и ногами по неспособному сопротивляться телу. Было больно и жутко обидно, но Миша не испугался и не утратил самообладания. Он ожидал чего‑нибудь подобного. Миша не закричал от боли, даже когда какая‑то сука уцепилась за койку верхнего яруса (он внаглую лег спать на свободную койку) и несколько раз со всего размаха хряпнулась подкованными сапогами ему на грудную клетку. Он молча вытерпел всю процедуру, только стараясь прикрыть глаза и пах, но потом, когда все закончилось и тяжело дышавшие экзекуторы разошлись спать, даже не встал и не пошел умываться. Его захлестывала бесшумная и бессильная волна ненависти, и он тихонько глотал слезы под своим одеялом, скрипел зубами и мечтал о тех страшных пытках и мучениях, которым подвергнет всех этих ублюдков.
С утра у Миши началась новая жизнь. Никто с ним не общался, даже опасливо косившиеся на азиатов русаки, только сержанты орали на него, когда он недостаточно быстро становился в строй, или не очень старательно отбивал «левой!», или слишком небрежно заправлял койку. У него постоянно что‑то воровали — доходило до того, что ложась спать, он запихивал форму и сапоги под матрас. В строю его постоянно били и пинали сзади, так, что он никак не мог разглядеть, кто это делает. Кроме того, на него постоянно стучали ротному, так что очень часто приходилось оправдываться по поводу тех вещей, которые он делал и которых не делал. Никто не пытался специально припахать его делать какую‑нибудь мерзость, но во время разводов ему доставалась самая грязная и тяжелая работа. Он никак не мог понять, как же это так получается, только в столовой он часто оставался голодным и принужден был драться за кусок пищи с каким‑нибудь доходягой.
Когда по вечерам рота стекалась к каптерке за нитками, подшивой и сапожным кремом, ему постоянно не хватало, и он стирал и стирал одну и ту же подпишу, нитки воровал, а сапоги обтирал мокрой тряпкой. Бриться тоже было нечем, но он спасался тем, что на умывальнике всегда лежала куча использованных лезвий «Нева», тупых, как утюги. Ими он и брился — благо, было не впервой. Впрочем, он привыкая все‑таки шел уже третий месяц его службы.
Миша ждал. Он ждал, когда какое‑нибудь черномазое быдло явно «наступит ему на яйца». Он ждал, когда его поставят перед фактом и ему просто придется драться. Миша еще не научился бросать вызов. Он холодно выслушивал гадости и оскорбления в свой адрес, он прямо смотрел в глаза наглецу, надеясь, что тот сорвется, он старался располагаться в пространстве так, чтобы всегда можно было дотянуться до табуретки. Он еще не умел наглеть, но изо всех сил пытался это сделать. Он ждал.
Через несколько дней после возвращения из госпиталя Миша почувствовал назойливый зуд в паху. Целый день он не обращал на это внимания и лишь почесывал зудевшие места И только вечером, в туалете, он ненароком заглянул под резинку. У него в глазах потемнело, и ужин агрессивно хлюпнулся снизу в кадык. Там были вши. Огромные, белесые, они утюжили ткань, как бээмпэшки на учениях. Еще несколько притихло на лобке. Он чуть не закричал от отвращения — никогда раньше он не видел этой мерзости, — но сработал уже появившийся у него «автопилот», и Миша сдержался. Он оглянулся по сторонам — в туалете никого не было, — и тщательно передавил всю эту шушеру. Вши лопались под его ногтями, брызгая гадким беленьким дерьмом. Дождавшись ночи, он украл трусы и майку из числа сохнувших на спинках коек (в баню не водили уже третью неделю, и некоторые, из числа самых чистоплотных, стирали свое белье), прогладил форму в бытовке, свои трусы выкинул на помойку, а потом пошел — в умывальник и тщательно подмылся. Затем он оделся по всей форме и лег спать (наверное, это был сдвиг по фазе, но только Миша ни за что бы не смог сейчас заснуть раздетым). И вот тогда‑то, в темноте, под одеялом, его догнала истерика Он плакал и тихонько скулил от омерзения и безысходности, вцепившись руками в раму койки, чтобы не скрипеть, и вогнав зубы в подушку, чтобы не заорать.
На завтраке к их столу подошел сержант Ходжаев, спокойно протянул руку над Мишиным плечом и взял с куска хлеба его пайку масла. Это произошло настолько неожиданно, что Ходжаев уже успел сделать несколько неторопливых шагов к своему столу, пока случившееся дошло до Миши. Он скованно поднялся. «Это явный вызов. Если я сейчас промолчу или отреагирую недостаточно буро, меня зачмырят».
— Эй, мужик! — его голос прозвучал не так нагло, как бы ему хотелось, но достаточно громко для того, чтобы Ходжаев его услышал.
— Че хотел, урод? — спросил стоящий у своего стола Ходжаев.
Что бы ему такого наглого сказать? И вообще, как формулируется вызов?
— У тебя че, чурка, голодняк на масло? — сказал Миша и испугался. Опять придется получать по морде.
— Кель бура! — просто сказал Ходжаев. Он был холоден и немногословен.
Миша подошел. Тотчас же сбоку, со стола, ему в лицо плеснули горячим чаем из кружки, и когда он, инстинктивно прикрываясь, глянул в эту сторону, Ходжаев резко влепил ему в челюсть. Миша поскользнулся на жирном полу и хлопнулся на землю. Из‑за стола выскочили еще несколько человек, один из них — кажется, Эргашев — наступил Мише на грудь коленом, чтобы он не мог встать, а остальные принялись месить лежачего ногами.
Главное — не думать. То есть, вообще. Главное — слушаться только инстинктов. Холодно — грейся. Хочется есть
— ешь. Бьют — бей и ты Но не надо думать. Можно ли ударить человека? Какова мера твоей власти над ним? Больно ли ему? Почему он ненавидит тебя? Оставь все это сюсюканье лощеным чмырям на гражданке. Думать не надо. Думающий всегда проигрывает. Ты не должен проигрывать. У тебя нет роскоши думать. Если ты каждый раз будешь пытаться взвешивать на весах разума ненависть и сострадание
— тебе конец. Тогда ты не успеешь ударить, не сможешь ударить сильно и не захочешь ударить больно. Ты должен бить, не думая, автоматически. И как можно более жестоко. Потому что у тебя нет роскоши жалеть. Ты должен выжить. Поэтому не думай, брат! Миша стоял на тумбочке со штык‑ножом на ремне и то и дело трогал свежий шов на губе. Ничего, могло быть и хуже. Он не улыбнулся — он уже не умел улыбаться, — но ему было спокойно. Как патрону в обойме…
Сдать больных в госпиталь в Хилке — это было несложно. Миша поспел на четырехчасовую электричку на Читу. Около девяти он. уже должен был быть на читинском вокзале.
Союзы такого рода, как тот, что существовал между Мишей и Светкой, обычно бывают одними из самых прочных и долгих, потому что это союзы по необходимости. Светке было под тридцать, и уж красивой ее назвать никак нельзя было, хотя, впрочем, явно выраженным «крокодилом» она тоже не была. Как всякая обыкновенная кассирша из продмага, Светка была не очень умна, в меру сварлива и достаточно хозяйственна. Она никогда не была замужем, особенного интереса у мужчин не вызывала и потому уже давным‑давно поняла, как грустна — до жима в паху — жизнь одинокой женщины. Ей не нужно было многого. Только чтобы мужчина приходил хотя бы раз в неделю, не особо пил, не очень дрался и оставался на ночь. Хотя, в общем‑то, она с готовностью согласна была терпеть даже гораздо более долгое его отсутствие, пьянь и мордобой, только бы он приходил. Слишком хорошо знала она состояние, когда хочется лезть на стенку или орать какую‑нибудь дрянь Господу Богу. Сколько ей ни хотелось, она так и не смогла забеременеть, так что потеряла уже всякую надежду и теперь редко и равнодушно вспоминала, что с ней творилось когда‑то — когда она поняла, что ей не дано стать матерью. Тогда в ней что‑то надломилось, и теперь она тупо тасовала толстыми пальцами, привычно бегающими по кнопкам кассы, дни, недели и месяцы, и ей хотелось только одного — чтобы кто‑то «он» приходил.
Светка «сняла» Мишу, когда он — битый, запекшийся торчок — только попал в стройбат и стал санинструктором, во второй или третий его визит в город. Он выбивал у нее чек на курево. Слово за слово, несколько тупо‑кокетливых недоговоренностей, и на следующий вечер Миша уже остался ночевать в ее однокомнатном убожестве на улице Яблочкова. Мише в его тогдашнем состоянии было все равно, с кем спать, — до армии у него с девочками все ограничивалось поцелуями, красивыми словами и «зажимами» в парадных и на вечеринках: воспитание было такое, — а за восемь месяцев казарм он и от этого отвык, так что внешность «объекта» и все остальные критерии, кроме доступности, не имели для него тогда никакого значения.
Сейчас он не любил вспоминать о том, как вел себя в первые ночи. Светка тоже никогда не вспоминала об этом, и он в глубине души был жутко ей благодарен. Наверное, в жизни каждого мужчины была такая женщина, которая принимала на себя первый удар мальчишеского страха, закомплексованности, глупости и неумения. Все мужчины в глубине души благодарны таким женщинам, но не любят об этом вспоминать и стараются с ними никогда больше не встречаться. Миша испытывал то же самое, но менять заботливую женщину с собственной квартирой на какую‑нибудь смазливую капризную стерву с дискотеки ему совершенно не хотелось. Он уже несколько раз пробовал и неизменно возвращался к Светке, которая готова была в лепешку разбиться, чтобы ему было хорошо. Да, теперь он видел, что она вовсе не красива, что у нее толстоваты ноги, жидковата грудь и несколько вислый зад, что у нее нет никакого вкуса и она совсем не умна, что на него она смотрит как на механический удовлетворитель, но ему было плевать на все это, пока он мог чувствовать себя хозяином в ее доме и ее постели и пока он еще служил в армии. (Миша не знал даже, удовлетворяет ли он Светку как мужчина Впрочем это совершенно его не интересовало.) Оба они прекрасно понимали, что как только его дембельнут, она никогда его больше не увидит, но относились к его дембелю как к чему‑то, чего нет в природе, и старательно избегали этой темы.
Миша позвонил в дверь, створка приоткрылась, и он вошел. Стараясь не замечать закисших от сна глаз и неприятного запаха изо рта, он чмокнул Светку в измятую подушкой щеку и молча начал снимать шинель.
— Привет, — сказала Светка, щуря&ь спросонья.
— Привет, — настроение по утрам было хуже некуда. Светка потопталась в прихожей и пошла на кухню.
Загудела плита.
— Чаю хочешь?
— Да. И пожрать бы чего. Хлопнула дверка холодильника.
— Картошки разогреть?
— Не надо. Потом, — Миша зевнул. — Кусок хлеба с колбасой… Спать хочу. Не дождусь картошки.
Потом он лениво ел, хмуро поглядывая вокруг сонными щелками глаз, а Светка сидела напротив, зевала и то и дело запахивала на груди видавшую виды ночнушку.
Миша не любил белый хлеб и крепкий чай. Смотреть на Светку не хотелось. Как капли в сыром подвале, стекали по мозгам прозрачные до дегенеративности мысли. Светка что‑то сказала, но прислушиваться не хотелось. Трахаться — тоже. Доев бутерброд и допив эту черную мерзость в чашке, он встал и побрел в комнату. Светка опять что‑то говорила, и придвигала зачем‑то стул, и хваталась за край одеяла. Мише было наплевать. Кажется, он даже не заметил этого. Он просто разделся, почесал живот и сослепу плюхнулся во что‑то белое и жутко приятное. Рядом кто‑то раздражающе задвигался — кто‑то горячий, мясистый и ненужный, но Мише было уже все равно: он спал.
Спал Миша обстоятельно и толково. Ни голых баб с мужскими гостинцами, ни мордобоев и потоков крови — никаких обычных армейских снов. Правда, несколько раз ему снилось, что чьи‑то руки гладят его по голове и щекам, но он с негодованием переключался с этих телячьих галлюников на что‑то более нейтральное.
Потом он услышал, как хлопнула оконная рама, и увидел мосластого узбека, который сидел в открытом окне, перебросив ногу через подоконник и положив рядом с собой большой топор. Миша дико вскинулся и, утонув локтями в мягкой подушке, поднял голову. Возле окна стояла Светка.
— Ты чего, Миша, а? — испуганно спросила она, глядя в его разлепленные глаза.
— Вот мля… — Миша затряс головой и сел. — Опять какая‑то параша приснилась.
Он потянулся к сложенной на стуле парадке, вытащил из кармана сигареты и спички, закурил.
— Пепельницу принеси.
Светка пошла на кухню. Часы на стене показывали полтретьего. Светка принесла пепельницу, включила телевизор и осторожно присела на край дивана. Вообще, она всегда старалась вести себя как можно более скромно и сдержанно, чтобы — не дай Бог! — не вызвать Мишиного недовольства. Миша не был против: так было проще. Па телику показывали фильм, посвященный многотрудной, но полной служения светлым идеалам жизни какой‑то райкомовской сволочи. Но переключать было лень, и поэтому Миша докурил сигарету, нерешительно поворочался и воззвал:
— В ванную сходи…
Светка встрепенулась, взглянула на него:
— Ты уже выспался?
— Да, иди.
Когда она легла, преданно глядя на него, Миша распахнул на ней халатик и, стараясь не смотреть туда, «вошел — как он это называл — в пике». Он проделывал все совершенно автоматически, со скучной харей, глядя на экран. Сюжет фильма достиг своей кульминации. Плакатно‑правильные рожи сменялись одна за другой, плакатно‑правильные слова сыпались градом. Скука была такая, что челюсти закручивало в куриную гузку. Наконец «былс произведено бомбометание», и Миша ляпнулся на простыню. По экрану белыми вшами поползли титры.
— Иди подмойся.
Светка встала и молча отправилась в ванную, Миша — как был, голый — подошел к окну и закурил. Он был не в порядке. Казалось, давно уже следовало привыкнуть ко всему этому армейскому бардаку с матом, тупыми рожами и мордобоем, к вокзальной грязи и бестолковости, к убогому, серому своему сожительству со Светкой. И иногда кажется, что вроде уже привык, вошел в колею и чувствуешь себя куском этого пирога, и не рвешься, не дергаешься, не мудрствуешь лукаво, а иногда как пробьет на тоску, на депрессняк, только стоит подумать, как все это грязно и тупо, и безысходно, и мерзко, — и тогда задремавшая было душонка начинает скакать и вертеться в каком‑то безумном фрейлехсе, и тогда хочется сорваться, наговорить гадостей, напиться, подраться или просто опуститься на колени и с мазохистским кайфом биться головой о стену. Боже, ну почему ж таь дико‑то на все это смотреть, и сам не понимаешь почему, но кажется, что каждый день тебя окунают мордой в грязь. Хотя, может быть, и понимаешь, но сам себе признаться не хочешь…
— Миша…
Он не услышал.
— Миша! — она стояла, прислонившись к притолоке, и смотрела на него. — Ты сегодня останешься?
«Ну чего тебе надо от меня, коза? Зануда, мля! Уродка! Только о своей… и думаешь! Дура…» Он потянул погасшую сигарету. «Терпишь меня, мерзавца, только чтобы я тебя кое‑как, с отвращением, трахнул. Тряпка…» Ему стало стыдно. У, козел, расплевался тут. Обличитель нравственных язв, мля… Если тебе в тягость, то чего ты к ней ходишь? Одолжение делаешь? А может, спермотоксикоз замучил, чмо?..
— Останусь… Если ты не будешь против.
— Ну, пойдем, — она неопределенно мотнула головой.
— Обед на столе.
Елда, подумал Миша о себе. Безмозглая, безвольная ел‑да и все тут. Он хотел обозвать себя как‑нибудь еще, но уже шел за Светкой на кухню. «А ведь через полгода ей придется нового искать; может ведь, бедолага, и не найти», — неожиданно для самого себя подумал он, садясь за стол. Вечером он еще пару раз «входил в пике», но опять безо всякой охоты. По телику крутили всякую муть. Лишь однажды Миша с интересом взглянул на экран: в программе «Время» камуфляжные иудейские мальчики опять ставили на уши кого‑то из арабских соседей. Миша наполовину вылез из‑под одеяла и с непонятной болью в груди смотрел на залитые безжалостным солнцем дома и улицы Иерусалима, на мелькнувшую по равнодушному фэйсу экрана Стену Плача, на израильские танки в пустыне Не‑гев… Невозможно назвать одним словом те чувства, которые он испытывал. Ощущение какой‑то кровной — внеп‑ространственной — общности, ностальгию по чему‑то, чего никогда в глаза не видел, но странно родному, гордость — необъяснимую — его, необрезанного, не знающего родного языка, не приобщенного к религии, к этому народу, состоящему, в общем‑то, из совершенно чуждых ему людей. То же самое он испытывал, когда читал Ветхий Завет или слышал еврейские народные песни. В носу защипало. Миша глотнул ставший поперек горла ком.
— Опять жиды чего‑то с арабами не поделили, — вдруг раздалось рядом.
Это был удар ниже пояса. Миша дернулся и скосил глаза. Светка сидела рядом, тупо пялясь на экран. «У, дура!» — подумал Миша с отвращением. Ему окончательно ее расхотелось. Вызывал гадливость даже — в общем‑то нормальный — запах ее тела, даже цвет волос, звук дыхания.
— Переключи, — произнес он холодно.
Светка потянулась к телевизору. Миша никогда не говорил ей, что он еврей.
Потом он молча и равнодушно просмотрел очередной телефильм «Следствие ведут знатоки», выкурил последнюю на сегодня сигарету — как назло, попалась самая горькая в пачке — и решил спать. На Светку он бы сейчас не полез даже под расстрелом. Ей он на сон грядущий ляпнул какую‑то гадость. Она, кажется, поняла, что сморозила что‑то не в тему, и, когда он уже засыпал, ему мерещилось сквозь липкую дрему, что она тихонько скулит в свою подушку. Но Мише было плевать: он уже заснул и снова тащил службу.,.
…Сегодня на утреннем разводе Миша узнал, что вечером ему заступать в наряд по кухне. О, это был страшный для солобонов наряд! Миша слышал о нем еще в карантине и хорошо запомнил выражение лиц зашуганных дивизионных доходяг, которые об этом рассказывали. Миша понял, что сегодня в наряде наверняка что‑то случится. Внутри неприятно холодило. Но Миша сказал себе дрожащим внутренним голосом, что это даже очень хорошо, что приближается острый момент: возможно, все сложится так, что наконец‑то будут поставлены все точки над «i». Он настраивал себя на драку целый день, уговаривал, что все, мол, будет нормально — ну, в крайнем случае, опять расколотят харю. Он ругал себя последними словами, обзывая чмырем и трусом, потом вспоминал одну за другой физиономии всех этих козлов, которые его доставали, и к вечеру совершенно озверел. Пора было заступать в наряд.
После развода на плацу кухонный наряд вернулся в роту, и солдаты стали переодеваться в грязную, засаленную кухонную «чернуху». Миша тоже переоделся было, но потом обратил внимание,. что ни один из бурых, поставленных в этот наряд, не переодет. Все они остались в своих ушитых, глаженых щегольских формах. «А ведь сопрут форму, пока буду в наряде», — убежденно подумал Миша. И принялся переодеваться обратно. Но его повседневная форма — как и форма любого другого солобона — настолько плохо выглядела, что до построения никто не обратил внимания, что он не в подменке. Старослужащие привычно пинали духов сапогами в лодыжки, духи суетливо строились, один из взводных, назначенный дежурным по столовой, лениво матерился. Мише тоже несколько раз зарядили по ногам, он резко оборачивался, но за отмороженными коричневыми рожами так и не разглядел, кто это сделал.
— Почему не переодет, урод? — прошипел один из сержантов.
Миша молчал. Сержант начал было протискиваться к нему, но тут колонна двинулась с места, и сержант, ма‑тернувшись, исчез в своей шеренге.
Наряд сменялся после ужина. Миша с содроганием осмотрел грязные цеха, заваленные парашей столы и горы немытой посуды. Работы здесь было, как ему показалось, по меньшей мере на неделю. Наряд тут же разделился: два десятка мазуты растасовались по залу и цехам, а десяток бурых уселся за столы и вовсю задымил папиросами.
— Че стал?! — рявкнул с другого конца зала старший наряда старшой Джумаев. — Ти по списка в дискотека!
Дискотекой называлась посудомойка. Миша пошел туда и обнаружил там четверых чертей, грязных и мокрых, от которых пахло, как от ассенизаторов. Было страшно жарко. Ручейки грязной воды стекали по стенам и лицам работающих. По сваленным в огромные баки грудам мисок и кружек слонялись жирные непромокаемые тараканы, авиационное прикрытие осуществляли барражирующие над всей этой роскошью водостойкие мухи. Посудомойщики все больше добавляли пару. Помещение медленно заволакивало липким белесым туманом.
— Эй, Коханович! — глухо донеслось из‑за одного из баков. Миша с трудом разглядел за клубами пара грязную и потную рожу Портнягина. — Чего не работаешь?
Мише показалось оскорбительным, что какой‑то угнетенный чернушник обращается к нему как к равному: он не считал себя ровней им. Как, спрашивал он себя, разве они не замечают, как я дрался против бурых? Разве им не видно, что я не подчинился и готов драться дальше? По‑видимому, солобоны не замечали этого. А, впрочем, что они, собственно, могли заметить? Что Миша иногда морозил какую‑нибудь глупость и потом с хряском получал по морде?
— Не хочу, — наконец сказал он холодно.
— Как не хочешь? — Портнягин, казалось, был изумлен. — Работы же много, зашьемся!
Миша промолчал.
— Ну, ты чего? — снова крикнул Портнягин. Другие посудомойщики тоже подняли головы от своих баков. — Ты же нас лажаешь! Нам же и твою работу делать придется!
Миша медленно подошел к нему: почему‑то не хотелось, чтобы разговор слышали другие.
— А те, кто сидит в зале в нулевой форме? Их норму ты не выполняешь?
Портнягин распрямился, держа в мокрых руках недомытую миску и тряпку.
— Че, крутым дедом заделался, парень? — пренебрежительно спросил он.
Мишу передернуло. Не задумываясь, он зарядил Порт‑нягину в челюсть. Тот, выронив миску, въехал в поднимающийся из бака штабель грязной посуды. Миша молниеносно оглянулся. Все, постреляв глазами, опять опустили их в баки и продолжали работать. Портнягин снова выпрямился, но, кажется, настроен был уже более сдержанно.
— Работай себе и поменьше шизди тут, урод, — холодно сказал Миша.
Он гордился собой. Портнягин пробормотал какую‑то гадость себе под нос — так вяло и неагрессивно, что Миша даже не повернул головы, — и снова взялся за грязные миски. Миша уселся на край соседнего бака. «Портнягин прав, — думал он, — я просто тупой солобон с очень большими претензиями. Я один из них, — он подумал о мазуте, — и ничем круче их еще не стал». Он даже покачал головой, настолько эта мысль была ему неприятна. «А что, — думал он, — я ведь здесь сижу с таким бурым видом и не выхожу наружу, потому что боюсь, что на меня — на духа, слоняющегося без работы, — кто‑то наедет». Добро! Он встал. «Ты, кажется, никого не боишься, дружок? Тогда для начала прогуляйся в варочный цех». Никто не смотрел в его сторону. Миша медленно прошел между баками и вышел из дискотеки. Налево были мясной и рыбный цеха, прямо — овощной, а направо — варочный. Миша медленно зашел туда, сделал два шага и остановился, осклизаясь на грязном, жирном полу. Здесь было еще жарче, но яркий свет заливал помещение и пар не был так заметен. Три огромных цилиндрических котла — с первым, вторым и третьим, таких горячих, что не притронуться, выстроились в ряд под правой стеной. Вокруг них суетились трое в грязной «чернухе». Миша пару минут постоял в варочном, дернулся пойти в зал приема пищи, но не решился и уже поворачивался, чтобы возвратиться в посудомойку, как вдруг из черного проема выхода в зал вынырнул — чистенький, с повязкой старшего наряда на рукаве — старшой Джумаев.
— Чего стоишь? — сразу спросил он у Миши. Миша молча повернулся и хотел слинять в посудомойку, но Джумаев словил его за рукав.
— Почему подменка не одел?
— Не хочу, — насупился Миша.
— Ладно, хочешь пачкать свой хэбэшка — пачкай, — согласился Джумаев. — Почему не работаешь?
— Не хочу, — обреченно повторил Миша.
— Бурий, — заключил Джумаев. — Пойдем в зал. Миша понял, что его сейчас будут бить.
— Не пойду.
— Ладно, — согласился Джумаев, по‑прежнему не выходя из себя. — Пойдем в мясной цех. Поговорим. Мах на мах.
Мише стало не по себе. Не оттого, что Джумаев был боксером, не оттого, что он физически был здоровее Миши. А потому что, насколько знал Миша, азиаты никогда не дерутся мах на мах, то есть один на один. Здесь пахло подвохом. Но отступать было некуда, и Миша пошел в мясной цех. В коридорчике перед цехом он обернулся к Джумаеву и тут же получил великолепно поставленный правый прямой в голову. Мишу метнуло к стене. За спиной Джумаева появилось еще несколько злых коричневых морд.
— Что, опять хохольский собак дергается? — донеслось оттуда.
«Хорошее эхо», — подумал Миша. Он увидел свою кровь и совсем ошалел. Его лицо и корпус приняли еще несколько четких — до короткого замыкания — ударов, НО Миша уже не замечал этого. Он, ничего не видя, с дикой силой выбрасывал вперед кулаки, иногда попадая в пустоту. — и тогда рука чуть ли не выскакивала из плечевого сустава, иногда ляпая в мягкое — и тогда что‑то темное брызгало в разные стороны. Наконец Джумаев упал на кучу сложенных в углу ящиков. «Здесь очень скользко», — прострелило в мозгу. В следующий момент кто‑то из толпы врезал ему между глаз. Брызнули слезы. Мишу «повело». «Нос сломали», — мелькнуло в подсознании. Он еще несколько раз махнул кулаками, но движения его потеряли резкость. Он уже не ориентировался в пространстве — вдруг страшно захотелось лечь спать и ничего не видеть и не слышать. Потом кто‑то сзади врубил ему ящиком по башке, и Миша, чертя каблуками полосы по жирному полу, упал на бок.
— …дергаться. Один против все — разве не дурак, а? Вам, белим, потому и плохо, что ви каждый за себя — один бьют, другой мимо пройдет и еще плюнет. Ми — из Средней Азия — все друг за друга как один стоим, нас не переломить. А ти, хохоль, бурий…
Миша открыл глаза. Он лежал там же, где и упал, — на грязном полу возле входа в мясной цех. Коридорчик был пуст — все азиаты ушли. Только рядом сидел на поставленном на попа ящике бурый второго эшелона Алиев и посасывал захватанную папироску. Он говорил совершенно спокойно, даже с какими‑то менторскими нотками в голосе, дескать, нашалил, сынок, пошлепали тебя по попке, вот и не делай так больше. Мишу затошнило.
— …никогда не получится стать таким, как ми. Ти — один, ти никому не нужен, ротному от тебя нет никакой толк. Нас много. Ми командуем этот рота, батальон. Рот‑ний без нас, как без рук, когда есть ми, он может ничего не делать. Поэтому не бей башка в стена. Не надо. Стена больше твердый. Делай, как все белий, — работай, молчи и терпи. Не то тебе плохо. Пидар будешь, чмо будешь, зарежем даже… Понял, хохоль?
Миша молча встал. Его хэбэшка была в грязи и крови, голова болела, ноги стали как ватные. Хотелось спать.
— Отошел? — Алиев бросил окурок. — Пойдем, я тебя в умывальник отведу. Умоешься. Постираешься.
Он пошел впереди. Миша тупо, безвольно побрел за ним. Пока Миша умывался и смывал кровь и грязь с одежды, он малость отошел. Даже, кажется, обрел способность более или менее трезво воспринимать окружающее. Алиев сидел на подоконнике и курил очередную папиросу. Жутко захотелось взять арматурину и ка‑ак навернуть этого козла по хлебалу…
— Короче, Алиев, — Миша кое‑как привел себя в порядок. — Иди в столовую.
— А ти? — Алиев, казалось, был удивлен.
— А я пойду погуляю.
— Как «погуляю»? — не понял Алиев. Он встал с подоконника и подошел к Мише. — Куда «погуляю»?
— Не твое дело. К концу наряда приду. Все.
— Мля, — сказал Алиев и тупо посмотрел на Мишу. — Тебе же будет шиздец, хохоль. Ротний задрочит.
— Хрен вам! — Миша заводился. — Вам всем, гады, меня не задрочить! Елду вам всем на воротник!
Алиев по‑прежнему не понимал. Он никак не мог въехать, откуда вдруг взялась такая бурость после унижений, покорности и битья. А у Миши началась истерика.
— Ну, че вылупился, урод, сука?! Хрен вы меня задрочите, чурки! На, отхряпай!.. — он сжал кулаки. — Пшел нах отсюда, урод! Понял, да?! Пугаешь меня? Пугаешь?! Грозный?! — Миша вылетел на центр умывалки и завертелся, зыркая по сторонам в поисках чего‑нибудь тяжелого.
Алиев не стал ждать.
— Год‑е‑на‑ским… — прошипел он, отходя к двери. — Ти шиздонутый. Ти до дембель не дотянешь…
И ушел.
Миша действительно появился только к концу наряда. Все это время он просидел в кочегарке, где работали двое парнишек одного с ним призыва. Они принесли ему поесть, когда ходили на завтрак и обед в столовую. За это Миша помогал им швырять лопатами уголь в печи. Когда он явился к ужину в столовую, его не тронули, хотя у многих явно чесались кулаки. Его просто взяли и отвели к ротному. Ротный нервничал. Он не любил ЧП: командиру роты, в которой бывают ЧП, никогда не стать начальником штаба батальона. А ротному очень хотелось занять эту должность. Впрочем, у каждого есть свои слабости.
— Ты плохой солдат, — сразу определил ротный. — Мне уже несколько раз докладывали о тебе. Ты не хочешь работать, нарушаешь дисциплину, дерешься. Ты бурый. Странно, что Джумаев или Эргашев, или остальные еще не отрезали тебе яйца. Но я думаю, что у тебя все впереди. Ты ведь пока душара — есть шансы, что еще удастся тебя перевоспитать.
Ротный опустил голову — словно все уже сказал — и углубился в какие‑то бумаги. Миша молча стоял перед ним. Так прошло минут пять. Потом ротный снова поднял голову. Брови его поползли вверх, как будто он ожидал увидеть на месте Миши кого‑то другого, и он сказал:
— Чего ты тут стоишь, мальчик? Иди, массажируй попку, завтра утром повезу тебя на губу. Суток на пять. Там тебе окончательно выпрямят прямую кишку.
«Каламбур», — подумал Миша, махнул рукой к пилотке, повернулся и вышел. Служба продолжалась.
Миша торопливо зашел в штаб.
— Че, комбат уже пришел? — спросил он у мосла.
— Не‑а, — вальяжно ответил тот, привалившись к пустой витрине с надписью «Оперативный дежурный» и меланхолически ковыряясь в зубах.
— Добро, — Миша остановился, словно что‑то припоминая. — Да, а как там мой псих? Не буянил?
— Не‑а. Тише воды, ниже травы. Никакого кипижу.
— Ништяк. А где он сейчас?
— В кабинете начмеда дрыхнет, где ж ему еще быть. Только полдевятого на часах.
Миша, совершенно удовлетворенный, проследовал в кабинет начмеда. Левашов действительно еще спал.
— Вставай, быдло, — добродушно ткнул его под бок Миша. Левашов заворочался, замычал, потом открыл глаза и тупо уставился на него.
— Надо сказать: «Добро пожаловать, Михаил Михайлович!» — наставительно произнес Миша.
Левашов снова хлопнулся мордой в матрас.
— Давай‑давай, отрывай от матраса свою бестолковку. Хватит дрыхнуть.
Левашов наконец проснулся. Он сел на своем матрасе, обхватил руками колени и, сонно щурясь, осклабился:
— Здравия желаю, товарищ сержант!
— Неужто признал? А я уж думал, что ты за время моего отсутствия вообще от рук здесь отбился, — Миша потянул из кармана сигарету. — Ну, рассказывай, какие здесь новости.
— Да никаких, товарищ сержант, — Левашов поднялся и торопливо приводил себя в порядок. — Тишь да гладь…
Его лицо приобрело озабоченное выражение, и он осторожно спросил:
— Когда начнем, товарищ сержант?
— Что начнем? — Миша сделал тупую морду,
— Как что? — Левашов растерялся — Мы же собирались».
— Разве?
Миша внаглую издевался. Кажется, Левашов этого не понял.
— Вы же предложили…
— Когда это я тебе что предлагал? — сурово спросил Миша.
— Э‑э… — Левашов растерялся и не нашел, что сказать. В его глазах появилась тоска.
— Сегодня же в роту вернем, симулянта! — железным голосом отчеканил Миша.
Левашов побледнел. Он стоял и молча глядел куда‑то в окно. По его щеке, обращенной к Мише, протянулась по‑моча слезы. «Кажется, переборщил», — подумал Миша.
— Ладно, — перешел он на обычный благодушный тон,
— шучу я. Может быть, несколько неудачно. Прости. Левашов дико уставился на него.
— Завтра крутим припадок и кладем тебя в госпиталь. А сейчас ты метешься в столовую и приносишь что‑нибудь поклевать. Все. Кругом! Шагом марш!
Ошалевшего Левашова вынесло из комнаты. Миша лежал на своем диване и думал, писать ему домой письмо или нет. Вообще, он не любил писать письма. Особенно домой. Эта черта появилась у него в самом начале службы. Правду о своей армейской жизни он писать не мог, чтобы не расстраивать родителей, а писать неправду ему было неприятно. Кроме того, однажды он узнал, что целая сеть армейских инстанций — от особого отдела, ищущего крамолу, до старослужащих, которым нужны рубчики и троечки, иногда встречающиеся в конвертах, — шмонает духанские письма. Это отбило у него любовь к эпистолярному жанру окончательно. Обычно Миша посылал раз в две недели коротенькое письмо в стиле «все хорошо, прекрасная маркиза». Поэтому он любил писать домой в канун еврейских праздников Йом Кипур, Ханука, Песах и советских — можно было ограничиться поздравлениями и ничего не писать о себе.
Сделавшись санинструктором, Миша не стал писать чаще, сочтя, наверное, что теперь служить гораздо скучнее, чем раньше, новостей вообще никаких нет, а не имея новостей, о чем напишешь? Однако раз в две недели он собирался с силами, напрягал волю и отписывал домой коротенькую эпистолу, наполненную скукой, желчью и успокоительными заверениями. Впрочем, друзьям и подругам — полузабытым и поблекшим за время службы — Миша не писал вовсе. Он пробовал было в самом начале, но потом ему все сильнее стало казаться, что они все не понимают чего‑то важного, крутого, что понимает он, что они мелки, скучны и пичкают его в своих письмах совершенно надуманными и никому не нужными проблемами. Впрочем, теперь и они не писали ему, потому что, попав на новое место службы, он никому из них не сообщил своего адреса.
Итак, Миша лежал на диване и думал, писать ему письмо домой или нет. Он сконцентрировал волю, напрягся и стал сочинять текст. Дальше фраз «Здравствуйте, папа и мама! Как у вас дела? А у меня все нормально» дело не пошло. Миша уже собрался было сесть за стол, надеясь, что созерцание чистого листа бумаги перед собой и ощущение ручки в пальцах натолкнет его на какую‑нибудь эпистоляристическую идею. Потом он вспомнил, что последнюю чистую тетрадь давно «сходил» в туалет, в связи с чем вынужден уже две недели пользоваться «Боевым уставом Сухопутных войск». Что до ручки, то она лежала где‑то на самом дне дипломата, и лезть за ней не хотелось. В общем, не прошло — не надо. Миша дал себе честное‑благородное слово написать письмо завтра или послезавтра. Может быть, даже послепослезавтра, но это уже в самом крайнем случае.
Решили, что Левашов «припадет» завтра к полудню, когда офицеры еще в штабе, но думают уже о доме, обеде и жене и поэтому не будут слишком уж парить мозги. Вечерком Миша еще раз потренировал Левашова. С ума сойти! В момент «припадка» перед Мишей был самый натуральный псих, суперпсих, псих самого высокого качества. Осечки быть не могло.
— И последнее, — сказал Миша, отправляя Левашова спать. — Если ты сыграешь плохо, то тебя, естественно, обвинят в симуляции и уклонении от воинской службы. Потом тебя начнут раскручивать, и ты сдашь меня. — Он прервал возмущенный возглас Левашова: — Не дергайся. Сдашь, я знаю. А если ты меня сдашь, и мы потом встретимся в камере, я тебя хлопну.
Левашов испуганно зыркнул на него.
— Не зыркай. Хлопну. Поэтому ты должен сыграть на пять баллов. Понял, да? Обо всем остальном думатк не надо. Забудь. Думай и помни только об этом. Все, иди спать.
Утро началось интересно: в штаб привезли из бегов Моргунова. Это был среднего риста черт, некогда пухлый, а теперь жутко худой, обритый наголо, с гниющим ухом и кривым носом, забитый и несчастный, убегавший в среднем каждые две недели. Всякий раз старшина четвертой роты старший прапорщик Купрейчик брал с собой двух здоровенных сержантов и ловил невезучего Моргунова не дальше железнодорожной станции Баяндар. Затем беглеца привозили в штаб «на ковер» к комбату, а потом доставляли в родную четвертую роту, где сперва ему рихтовали все части тела, а потом возвращали его к непосредственным обязанностям. Однако Моргунов убегал снова. Несколько раз с ним общался замполит, но Моргунов только молчал, тупо уставившись в стену. Комбат уже пару раз заговаривал о том, что «неплохо бы этого урода покласть на дурку», но у Миши все руки не доходили. Вот теперь Моргунова поймали в очередной раз.
— Коханович, — обратился к Мише начальник штаба, — этот черт по нужде хочет. Сведи его, а то я боюсь, что если сам пойдет, какую‑нибудь глупость выкинет.
— Есть, товарищ майор, — сказал Миша и повернулся к Моргунову. Тот смотрел странно неподвижными глазами сквозь него. — Пойдем, малыш.
Моргунов тронулся с места и, так же глядя в одну точку, побрел по коридору. Миша пошел рядом с ним. Мимо медленно проплывали закрытые двери. От Моргунова дурно пахло.
— Ты чего бегал‑то? — от не фиг делать спросил Миша. Спросил, конечно, зря: и так было ясно.
Моргунов не ответил.
Они подошли к двери туалета.
— Короче, малыш, иди покакай, а я здесь постою. Моргунов впервые посмотрел на него осмысленно.
— Ну а чего, — добродушно улыбнулся ему Миша. — Не стоять же мне рядом с тобой, контролируя качество поступающих на‑гора фекалий. Короче, иди давай.
Когда Моргунов заходил в туалет, Миша краем глаза заметил у него за голенищем какой‑то предмет. «Что за черт? — лениво подумал он. — Ладно, выйдет — посмотрю». Он уж совсем было собрался покурить, как вдруг до него дошло. «Постой‑ка, да ведь это же…» Из‑за двери донесся тихий — какой‑то ноющий — стон, и что‑то не то всхлипнуло, не то захлюпало. Миша рванул на себя дверную ручку. Моргунов, распахнув бушлат, расстегнув зачу‑ханную пэшуху, перекосив рожу, обеими руками запихивал в свой тощий живот большой кухонный нож. Кровь хлестала на штаны и пол, как из резаной свиньи. Увидев Мишу, Моргунов закатил глаза, распахнул рот и с хрипом стал сползать по стене вниз. Мишу затошнило. «Боже мой, — подумал он. — Боже мой…» Моргунов, наконец, сел на пол и завалился набок. Его нога в драном сапоге странно — как будто была из резины — искривилась и ударилась о ребра батареи.
— Эй, мля, сюда! Скорее, мать вашу!!! — заорал Миша. По коридору загрохотало, и в дверь вломились энш,
Купрейчик, мосел и кто‑то еще. Они засуетились вокруг Моргунова, боясь к нему прикоснуться.
— Эх, недоглядел, дубина, — услышал Миша эншевское.
— Да ладно, товарищ майор, — пробурчал Купрейчик, пытаясь поудобнее уложить Моргунова и задевая брюхом за писсуары. — Не здесь порезал бы себе пузо, так в госпитале.
— Нас бы это уже не касалось, — проворчал энш. — Э, Коханович, чего стоишь? А ну метнулся за своей медицинской парашей, живо!
Миша выскочил из туалета.
— Э, Подойницын! Командирского водилу сюда! Пусть свой дирижабль заводит!
Уже забегая в аптечное помещение, Миша видел метущегося сломя голову по коридору мосла.
Потом Миша вколол Моргунову кордиамин и анальгин, и энш повез его в Сергеевское, где находился ближайший госпиталь. Когда уазик с эншем и Моргуновым укатил, Миша вернулся в свою комнату и сказал перепуганному Левашову:
— Все в кондиции. Через полчасика и приступим. Через полчасика и приступили. Миша отправил Левашова к выходу из штаба, якобы для того, чтобы отдать мослу Подойницыну пачку «Астры». Тут‑то все и началось. Услышав крики в коридоре, Миша удовлетворенно усмехнулся и сунул в рот сигарету. Но покурить ему не дали. По коридору прогрохотали сапоги, дверь распахнулась, и в проеме засветилась вконец уже ошалевшая физиономия мосла:
— Миша, скорее! Там твой псих с ума сходит!.. Миша изобразил на лице величайшую озабоченность и заторопился за мослом. У выхода в окружении нескольких офицеров бился в припадке Левашов. В уголке жались офицерские жены из бухгалтерии, и так уже бледные до тошноты после моргуновского харакири. В своей конуре заинтересованно припал к стеклу оперативный дежурный. А Левашов закручивал спираль все туже. Он так выкобенивался, так лупился головой об пол, так хрипел, что убедил бы даже Академию медицинских наук в полном составе. Пена, выступившая у него на губах, потрясла присутствующих окончательно. Миша бесцеремонно растолкал офицеров и принялся засовывать Левашову между зубов мословский штык‑нож. Потом, попросив кого‑то этот штык‑нож подержать, он приволок кучу одноразовых шприцов и разнокалиберных ампул и сладострастно вколол Левашову успокоительное и обезболивающее. Левашов стих Он блаженно лежал на затоптанном линолеуме и не собирался открывать глаза. Игра была сыграна и сыграна превосходно — теперь можно было и передохнуть.
— Чтоб сегодня же этот ублюдок лежал в госпитале! — железным голосом заявил энш.
— Есть, товарищ майор!
Миша, поднял очухавшегося Левашова, покорного, с безумными глазами, и повел его к себе.
Зрители медленно расходились. Миша завел Левашова в комнату, подмигнул ему, уложил на диван, а сам сел за стол писать сопроводительные документы.
— Через месяц будешь дома.
— Спасибо вам большое, товарищ сержант, — сказал Левашов. Глаза его по‑прежнему были безумны. — Мои мама и папа будут вам благодарны по гроб жизни, — добавил он деревянным голосом.
— Вот и славно, — ответил Миша. — А теперь разрешаю лежать и молча думать о возвращении домой. О родителях, девочках, водке и всем остальном. А речи о благодарности и прочей дребедени разрешаю не произносить: ты мне мешаешь бумаги оформлять. Понял, да?
Левашов сцепил зубы и уставился в потолок. Время близилось к обеду.
Прошел час. Миша дописал, откинулся на спинку стула и прикрьи глаза. Он устал…
…В карауле по губе стоял отдельный зенитно‑ракетный дивизион. «ПВО, — вспомнил Миша слышанную от кого‑то шутку. — Сами не летают и другим не дают». Начкар — дохлый белобрысый старлей — вел его по коридору губы. Мимо красных железных дверей с дырками‑глазками, мимо румяного часового с АКС, мимо крохотной столовой, откуда разило какой‑то мерзостью. В самом конце коридора, рядом с широкой железной дверью с глазком и большой цифрой «7» начкар остановился и загремел ключами. Он долго, матерясь под нос, возился с замком, потом, поднатужась, отодвинул засов и с ржавым металлическим скрипом приотворил дверь.
— Заходи.
Миша зашел, дверь сзади с нехорошим лязгом захлопнулась. В слабом красноватом свете Миша огляделся. Камера для рядового состава представляла собой квадратный ящик без окон четыре на четыре метра и высотой метра три, с цементными стенами «медвежья шкура», красной лампочкой над входом, ведром с водой и кружкой на табурете и парашей в углу. Арестантов было человек десять. Миша не успел как следует разглядеть их, как уже один из них подошел к нему.
— За что сел?
— Самовольное оставление наряда, — ответил Миша.
— В бега, что ль, ударился?
— Нет.
— Что за часть?
— Танковый полк.
Арестант повернулся, словно показывая, что разговор окончен, и уселся под стеной. Миша тоже опустился на пол, скрестил ноги и принялся разглядывать арестантов.
— Сколько отслужил? — внезапно спросил кто‑то. Мишу неприятно насторожил азиатский акцент.
— Какая разница? — спросил он.
— Разница‑разница — одна дает, а другая дразнится! — презрительно ответил азиат. Все молчали. — Сюда иди.
«Вот урод!» — подумал Миша. Его разбирало зло.
— Сам иди, — нейтрально ответил он, потому что не знал реакции остальных арестантов и боялся ее.
От противоположной стены поднялся арестант, неторопливо подошел к Мише и пнул его сапогом. Миша резко встал, получил короткий удар под дых, но не делая пауз, не переводя попусту запала, въехал азиату между глаз. Тот яростно взвизгнул и нанес несколько ударов. Кровь бросилась Мише в голову, он в три удара завалил азиата и принялся жестоко пинать его ногами. Все повскакивали с мест и принялись оттаскивать Мишу.
— Хватит, хватит, зема, уймись, — прошептал кто‑то ему в ухо. — И, главное, не шуми: караул услышит — у нас будет много неприятностей.
Миша позволил усадить себя под стену. В камере снова все затихло, только возле ведра с водой матерно шипел и булькал, приводя себя в порядок, азиат. К глазку снаружи приблизилось чье‑то лицо, приклеилось, повисело и снова отклеилось.
— Видел? — прошептал Мише сосед. — Часовой налит. Миша кивнул, потом посмотрел в сторону азиата.
— А это что за урод?
— Да хрен его знает! Я с ним вместе не пил.
— Бурый.
— Это еще не бурый. Но нас всех ненавидит — точно. У них, азиатов, всегда так бывает, когда ты либо слишком уж сильнее их, либо слишком слабее. Тогда они ненавидят тебя либо за твою силу, либо за твою слабость. Если между тобой и ими примерное равенство, они хорошо к тебе относятся.
— Почему это? — Миша был явно заинтересован.
— Ну, потому что либо им не надо опасаться твоей силы, либо в них не будит дурных инстинктов твоя слабость, — губарь осторожно вытащил из углубления стены бычок и подкурил. — Вот, скажем, в нашем батальоне мы очень даже неплохо с ними живем — они такие клевые, вроде, ребята, без западла, если нужно, то и выручат. Но это потому, что у нас равенство в силах. А было бы их меньше или больше, все, наверное, было бы по‑другому.
Помолчали. Потом Миша спросил:
— А что, караул стоит стремный, что вы все так шугаетесь?
— Да нет, этот караул еще ништячный, — ответил сосед. — Просто береженого Бог бережет, а небереженого… — он затянулся. — Вот если ДШБ заступит, тогда посмотришь на стремный караул, зема.
— А что будет?
— Увидишь, зема. Кстати, — сосед встрепенулся. — Тебя как зовут?
— Миша.
— Ништяк. А меня — Серый. Из Красноярска.
— А я из Харькова.
Они пожали друг другу руки.
— Первый раз на губе?
— Да. А ты?
— Да уж со счета сбился, — ответил Серый. — В этот присест уже двенадцатые сутки сижу.
— Сколько? — Миша посмотрел на него с уважением. Серый равнодушно пожал плечами:
— Вот так как‑то получилось. Долго ли умеючи?..
— А за что тебя?
— Неуставняк… Да какая, в общем‑то, разница, зема? Сижу и сижу.
Время близилось к ужину.
— Смена караула скоро, — сказал Серый.
Почти в ту же секунду из‑за двери послышался многоногий топот сапог, голоса, звяканье штык‑ножей на автоматных стволах. Заскрежетал замок, дверь со скрипом начала открываться. Все встали. В камеру вошли давешний дохляк‑пэвэошник и здоровенный лейтенант‑десантник с пьяными глазами. В дверях остановилось двое мосластых, рослых — под два метра — парней в беретах И с коротенькими АКСУ в руках.
— Становись! — зычно скомандовал летеха‑десантник, и по камере пахнуло перегаром.
Все выстроились в шеренгу. Летеха тупо осмотрел шпалеру, глянул в бумажку‑список и, через слово матерясь, провел перекличку. Фамилия Миши — как новоприбывшего — была в списке последней. Летеха споткнулся на ней, потом все же прочитал, взглянул на сказавшего «я» Мишу и подозрительно спросил:
— Ты че, жидяра, парень?
«У, козел», — подумал Миша и промолчал.
— Ладно, — сказал летеха пэвэошнику, — здесь все в норме. Пошли в следующую камеру.
Они двинулись к выходу. Уже в дверях летеха обернулся, еще раз осмотрел арестантов и сказал:
— Слишком буро выглядите, ребята. Будем дрочить. Потом остановил взгляд на Мише и добавил: — Уродов‑жидов будем дрочить особо.
Дверь захлопнулась.
— Вот, мля, невезуха! Накаркал, — с досадой сказал Серый, глядя вслед начкарам. — Под дэшэбэшный караул лучше вообще не попадать. А с таким‑то начкаром хоть вешайся сразу…
Арестанты негромко переговаривались и в сердцах сплевывали.
— Ты понимаешь, — объяснил Мише Серый, — этих лосей в беретах специально вышколили как военную жандармерию. С самого первого дня им вбивали в голову, что они самые крутые ребята, а все остальные — это чмыри и пидары. Короче, если ты не в голубых погонах и берете, то ты не человек и эти все сохатые видели тебя стоящим раком на корпусном плацу, понял?.. Да ладно, че я тебе все это рассказываю? Вот начнут дрочить, тогда сам все поймешь.
Серый помолчал и спросил, нерешительно, как спрашивают о нехорошей, неизлечимой болезни:
— Послушай, зема, а ты что — действительно жид?
— Я не знаю такой национальности, — грубо ответил Миша. — Я знаю национальность «еврей». Вопросы?
Серый промолчал.
Все началось после ужина. В камеру ворвалось человек пять караульных, они пинками и окриками подняли губа‑рей и поставили лицом к стене, а сами начали шмонать помещение. Они осмотрели ведро, долго крутили и трясли табурет, вынюхивали все углы, общупали дверной косяк. Потом они начали обыскивать губарей. Драли с их плеч хэбэшки, ощупывали ноги, заставляли раздеваться до белья, подгоняя арестантов матами и ударами прикладов. Наконец, один из караульных матернулся и зарядил кому‑то из арестантов — Мише было не разглядеть, кому именно, — по морде.
— Че, че там? — спрашивали десантники.
— Во, глядите! — и караульный показал им два бычка и коробку спичек.
— Ништяк, — негромко констатировал сержант‑десантник и вдруг заорал: — А ну, привести себя в порядок, уроды! Живее, живее!
Все торопливо заправлялись и застегивались.
— Так, а теперь в колонну по одному в направлении выхода стан‑новись! К бегу приготовиться!
Губари выстроились в колонну, чуть наклонились и согнули ноги в коленях и руки в локтях.
— Товарищ лейтенант! — крикнул сержант наружу. — Уроды готовы!
— Давай! — донеслось из коридора.
— Бегом марш! — заорал сержант и принялся пинать пробегавших мимо него губарей. — Живее, трупы!
Пробегая по коридору, Миша заметил, как лейтенант выгоняет — бегом, в колонну по одному — губарей‑сержан‑тов из камеры № 5. Их всех выгнали на плац. Это был небольшой пятачок голой земли, окруженный высоченным забором с колючей проволокой. Где‑то в стороне в заборе был узкий проход к очкам. Оттуда жутко воняло. Над забором торчала деревянная вышка с четырехскатным навесом. Там, как на насесте, маячил черт в берете и с АКСУ. Дождя не было уже неделю, но на плацу было здорово грязно. Губарей построили полукругом. Напротив выстроились караульные с автоматами наперевес. Вперед вышел летеха‑начкар. Он некоторое время глазел на губарей, потом прочистил горло и сказал:
— Короче, уроды! Вы не понравились мне сегодня. Мне показалось, что вы слишком свежо выглядите. А ведь это губа, гауптическая вахта, а не санаторий! — его лицо перекосилось. — Вы должны отбывать наказание за нарушение Устава, а вы тащитесь, ублюдки! — Он вдруг замолчал и минут пять таращился на кого‑то в строю. — А что касается жидов, которых еще не всех перевешали и которые… которые…
Один из караульных принес ему табурет. Летеха тяжело сел, попытался вспомнить, о чем он только что говорил, и безнадежно махнул рукой:
— Короче, вздрочните этих уродов, ребята!
— Они сейчас скомандуют «Упор лежа принять!»— торопливо пробормотал Серый. — А елду им всем на рыло!
— Упор лежа принять! — зычно рявкнул сержант. Губари нерешительно переглядывались.
— Ну вы че, уроды?! — заревел сержант. Караульные медленно пошли на сближение, распрямляя металлические приклады на автоматах. Некоторые арестанты — те, что пожиже — начали опускаться, запихивая ладошки в грязь. Караульные уже пнули нескольких прикладами. Миша, увидев, что к нему приближается здоровенный мордатый детина с автоматом в руках, нехотя нагнулся и принял упор лежа. Грязь под ладонями была холодная и мерзкая. Вскоре из всех арестантов остался стоять один только Серый.
— А ты чего, ублюдок?! — вызверился на него сержант.
— Это стремно. Я этого делать не буду.
— Чего?! — сержант озверел. — В приклады этого козла, живо!
Серого начали гасить прикладами. Он уворачивался, уходил с таким расчетом, чтобы оказаться поближе к коридору губы и не упасть в грязь. Несколько раз ему даже удавалось смазать кому‑то из караульных по морде. Но в конце концов его завалили и, окровавленного, уволокли за руки в коридор. После этого взялись за остальных губарей.
Арестанты под счет «Делай раз!.. Делай два!» отжимались в грязи. Это длилось очень долго. Команды все звучали над головой, кого‑то пинали сапогами, руки уже не разгибались, и хэбэшка была уже грязным‑грязна. Вскоре Миша совершенно потерял ощущение времени. Он тупо продолжал что‑то делать, совершенно не чувствуя своего тела, и команды все звучали, и грязь была холодна. Над командами то и дело взлетал отборный летехин мат. То справа, то слева кто‑то бессильно валился мордой в грязь, и тогда упавшего били и топтали сапогами. А команды все звучали: «Делай раз!.. Делай два!»
— И жидов, жидов побольше дрочите, ребята, — вдруг тупо вскрикнуло это быдло в лейтенантских погонах. — Они самые, мля, западлистые уроды, которых мамки через жопу рожали!..
Плохо соображая, что делает, Миша встал и медленно побрел ко входу в коридор губы. Ему почему‑то было все равно, что за этим последует. Сзади что‑то грубо орали, потом по загривку что‑то влупило как обухом, и он упал лицом вниз на захоженный пол.
Миша очухался, когда его волокли по коридору. «Во вторую!» — закричал кто‑то сзади. Его подтащили к открытой двери камеры. Оттуда выдернули кого‑то и потянули куда‑то в сторону. На полу размазалась кровь. Мишу поставили на ноги и втолкнули в камеру. Он неловко, придерживаясь за узкие стены, скатился до ступенькам внутрь. Дверь сзади захлопнулась.
Миша прислонился спиной к холодной стене и огляделся. Он медленно приходил в себя. Каменный мешок три на метр. Ни ведра с водой, ни параши. Пол цементный. Камера № 2, понял он, окончательно придя в чувство. Карцер. В нос шибануло чем‑то мерзким и едким, глаза заслезились. Он посмотрел вниз и обнаружил, что стоит по щиколотку в воде с хлоркой. Он почувствовал тоску и безысходность. Такую же, вероятно, какую можно почувствовать, упав посреди холодного ночного поля в грязной одежде в канаву с ледяной водой. Дышать становилось все труднее. Воздуха не хватало. Миша в отчаянии взбежал по ступенькам и приник ртом к дырке‑глазку в двери. На секунду стало немного легче, но тут острая боль пронизала губы, на языке стало солоно. Миша дернулся от двери и увидел торчащий в глазке штык‑нож часового. За дверью издевательски засмеялись. Мишу захлестнула ярость. Он стучал в дверь и матерно обхаивал весь белый свет. Воздуха в легких оставалось все меньше, из глаз немилосердно текло, Миша уже почти ничего не видел, но все молотил; он никогда потом не мог вспомнить, сколько времени это продолжалось. Прошла целая вечность, пока он обессилел и опустился на ступеньки, привалившись к двери. Прошла еще одна вечность, пока дверь открылась и он получил возможность выпасть наружу. Потом его еще немного попинали в коридоре и отволокли в родную седьмую камеру. Но он этого не помнил.
— Очухался? — спросил Серый, когда Миша открыл глаза.
— А? — Миша недоуменно оглядывался по сторонам. — Который час?
— Под утро. Не знаю точно.
— А‑а… — Миша сел. — А как ты?
— Я в порядке. Кажется, ухо разбили и с ребрами проблемы. А в остальном все ништяк.
Вдоль стены рядком спали уродливые в красном свете губари.
— Нам еще повезло, — сказал Серый. — Бывает гораздо хуже. Вот, умойся в ведерке и почисти хэбэшку, а то выглядишь, как черт.
Миша с трудом поднялся и подошел к ведру с водой.
— До смены караула надо еще продержаться часов двенадцать. Всего‑навсего, — продолжал Серый. — Хотя можешь быть уверен, что нам еще суток по пять накрутят. За нарушение дисциплины.
Вечером в караул по гауптвахте заступил автополк.
— Ну, это другое дело, — удовлетворенно заметил Серый после переклички, обычной при сдаче наряда. — С этим‑то караулом передохнем. А то, когда в карауле ДШБ, кажется, что нас в наемники готовят.
— В какие наемники?
— Ну как же… — Серега подкурил. — В наемники, народные волнения подавлять. Нас все два года бьют, шпыняют, травят, злят, держат впроголодь, чтобы мы были, как бешеные собаки без роду, без племени… Вот ты о чем‑нибудь, что происходит на гражданке, знаешь ли? Только то, что политработники тебе рассказывают. То‑то и оно! А потом, когда сделают из нас злых дебилов и тыкнут пальцем в кого надо — мы уж так развлечемся!.. — он сплюнул. — Сам знаешь, в казармах куча героев, которым только дай дорваться!.. Особенно не в родных местах…
Караул действительно попался мирный. Губари трепались, сушили портянки, курили, выпуская дым в углах снизу вверх, параллельно стене, чтобы не так было заметно, а когда караул прокричал «отбой», легли спать и спокойно дрыхли до самого подъема.
Этим утром выпустили и отправили в часть нескольких из их камеры, в том числе и давешнего азиата. Вместо них посадили нескольких свежих.
После завтрака всех, как обычно, развели на работы. Мишу вооружили лопатой и поставили на рытье траншей, кажется, под телефонный кабель. Рядом стоял выводной, он же часовой — невысокий, коренастый, не то мордвин, не то чуваш с прыщавой физиономией. Метрах в пятидесяти, недалеко от того места, где ограда губы на ладан дышала, работали еще двое губарей под охраной еще одного часового. Они там, кажется, клумбу разбивали. В поле зрения Миши они были не часто — только тогда, когда он останавливался передохнуть. Когда Миша разогнулся в очередной раз, он увидел, что часовой лупит за что‑то одного из губарей — беззащитного солобона, кажется, из артполка — прикладом. Мише, если честно, было плевать. Он снова нагнулся и воткнул лопату в землю. Прошло несколько минут, как вдруг Миша услышал крики и скрежет затвора. Часовой рядом задвигался и рванул с плеча автомат. Миша поднял голову. Воспользовавшись тем, что часовой отвернулся, чтобы защититься от ветра, прикуривая сигарету, артполковский солобон тихонько подкрался к ограде, протиснулся сквозь щель в полусгнивших досках и был таков. И вот теперь часовой — со все еще торчащей изо рта неподкуренной сигаретой — просунул ствол автомата в щель в ограде и целился. Щелкнула очередь. Часовой опустил автомат и тупо уставился туда, за ограду. От здания губы уже бежал, размахивая пистолетом, начкар, а за ним гурьбой — караульные. Губарей тут же загнали в камеру. На сегодня работа, кажется, была закончена.
Вечером губари узнали, что часовой убил солобона. Наповал. Теперь наверняка в отпуск поедет «за проявленную бдительность», лениво судачили губари. «Ну, я бы не стал бегать, — думал Миша, сидя под стенкой и посасывая протянутый Серым бычок. — Если бы мне так уж хотелось выступить против всего этого гауптвахтенного бардака, то я бы делал так…»
И он хорошенько обдумал, что бы стоило предпринять: делать все равно было нечего.
…Перво‑наперво, не искал бы себе напарника. Заложит. Лучше бы сделал все сам. Итак, когда выводной погонит меня на работу, совсем не трудно при явной его тупости заманить его за угол губы, откуда нас с ним не будет видно часовому с вышки. Потом — лопатой по башке, благо часовые в пилотках, а не в касках. Потом взять автомат, передернуть затвор и переложить в свой карман второй рожок из подсумка часового. А вот теперь надо все делать очень быстро. Выскочить из‑за угла и постараться свалить часового на вышке одной очередью, одновременно двигаясь к коридору губы. Когда часовой начнет падать, быстро ворваться в коридор и застрелить часового, который стоит там, пока он не сообразил, в чем дело. Между этим коридором с камерами и помещениями для приема пищи и для отдыха караула есть решетчатая дверь на замке. Надо подбежать к ней, спрятаться в открытых дверях столовой и гасить попеременно в выбегающих из караулки солдат — естественно, они будут, как обычно, выбегать беспорядочной толпой, осоловевшие от сна и со своим тупорылым начкаром во главе, — и в замок на решетке.
Если все проделать толково, то потом останется только поставить в караулке мордой к стене нескольких оставшихся в живых и обосравшихся от страха караульных (трусы всегда остаются живы, потому что выбегают на опасность последними) и собрать с убитых и раненых боеприпасы. Когда это будет сделано (а из комендатуры никто не прибежит: они всегда уверены, что многочисленный караул справится со всеми проблемами сам), можно уже будет открывать камеры снятыми с начкара ключами, выпускать из особых камер подследственных и осужденных — им все равно терять нечего — и занимать оборону, заодно поставив на уши и соседнюю комендатуру (там всегда куча офицеров, больших и маленьких, которых хорошо бы взять заложниками). Миша тяжело вздохнул. Пострелять очень хотелось.
На следующее утро развод на работы начался необычно. Вместе с начкаром зашел дородный старший прапорщик в полевой форме.
— Колесников! — повелительно позвал он.
— Че? — без всякого почтения вопросил Серый.
— С вещами на выход.
— Че за шутки, товарищ старший прапорщик? Мне еще шесть суток сидеть.
— Базаришь много. Все, пошли. Батальон на учения катит. Ты тоже.
— Вот мля… — Серый пробежался глазами по камере, словно проверяя, не забыл ли чего, потом пожал Мише руку, — Все, пока, зема. Если что, инженерно‑саперный батальон, вторая рота. Счастливо.
Он вышел. Старший прапорщик забухал сапожищами следом. Начкар вытащил список и начал развод.
Перед обедом в камеру посадили свеженьких — двух здоровенных азеров. Они явно чувствовали себя как дома: громко разговаривали, то и дело весело ржали, а потом начали задевать Урсу, тощего, бледного солобона из самоходного дивизиона. Они несколько раз пнули его, потом сшибли с ног и, счастливо гогоча, заставили вытирать своей пилоткой их сапоги. Губари предусмотрительно рас‑тасовались по углам, предпочитая не сталкиваться с крепышами азерами, и делали вид, что все происходящее их нимало не касается. Потом азеры, весело переговариваясь по‑своему, заставили беднягу молдаванина отжиматься от пола. Потом долго выспрашивали у него, через какую дыру своей матери он — такой урод — родился. Урсу покраснел, поджал губы — на что уж вялый, а и его, кажется, проняло — и дернулся в сторону, в дальний угол, подальше от двух этих козлов. Но не тут‑то было. Азеры явно только начали развлекаться. Они тормознули Урсу, закатили ему в балабас и поставили перед собой. Урсу снова дернулся и опять получил в балабас. Урсу задергался, разозлился, матернулся по‑молдавански. Азеры, кажется, только обрадовались этому. Быстро переговариваясь поазербайджански, они снова сшибли его с ног, снова попинали, а потом рывком поставили — уже почти не сопротивляющегося — на ноги, и один азер рванул вниз его штаны, а другой — вверх — его хэбэшку: Потом они сложили Урсу вдвое, замотав ему голову хэбэшкой, спустили его штаны почти до колен. Обнажилась тощая, прыщеватая задница. Один азер зажал голову молдаванина между ног и обхватил его под живот, другой зашел сзади и обхватил Урсу за ляжки. Урсу дергался и хрипел, но они держали его крепко. Губари со страхом и отвращением воротили рожи на сторону. Потом азер — тот, что был сзади, — нарочито медленно расстегнул ширинку и стал хозяйственно моститься к вихляющей тощей заднице. Его харю перекосило дикой торжествующей ухмылкой, и он дернул бедрами. Без вазелина входило туго, сложенное вдвое тело корчилось в истерических судорогах. Из‑под хэбэшки уже ничего не было слышно. Азер дергал задницей вперед‑назад и, закатив глаза, торжествующе рычал. Второй скалил зубы и бормотал по‑азербайджански. Потом они отпустили Урсу, он упал на пол и, всхлипывая, отполз в угол. Азер застегнул штаны и гордо оглядел камеру. Лицо Миши ему явно не понравилось.
— Че уставился, урод?
Миша даже не успел подумать, как уже выстрелил в ответ:
— Люблю смотреть вблизи на таких пидаров, как ты! Азеры встрепенулись.
— Иди сюда, бурий! Сейчас ти тоже будешь с фитиль в жопа, как и этот чу хан!
Они действительно были очень здоровыми. Мише стало не по себе. Он огляделся. Губари отводили глаза. «Ладно, уроды, — подумал Миша, — еще повоюем». Он встал. Азеры тотчас шагнули к нему, и он почувствовал резкую боль в животе и, через мгновение, в щеке. Миша тут же нанес несколько коротких ударов и сместился в сторону. Азерский кулак разрезал воздух у его уха, другой бахнул в плечо. «Слишком мало места». Миша снова нанес несколько ударов и начал уходить в сторону, но вдруг страшный удар поразил его в лоб, и все закрутилось хороводом в его глазах. Когда он пришел в себя, то увидел свое тело раскрытым, словно книга. Азеры держали его за руки, а навстречу неслась стена «медвежья шкура». Миша невольно зажмурился.
Когда он очухался, то обнаружил себя сидящим на полу возле ведра с водой. Голова горела. Что‑то горячими струйками стекало по щекам. Кто‑то из губарей прикладывал ему к голове намоченную подшиву, наспех оторванную от воротника. Азеры стояли у противоположной стены и негромко переговаривались по‑своему. Вдруг заскрипел ключ в замке, и дверь открылась. 3aмначкар. Он остановился у входа и внимательно посмотрел на Мишу.
— Что это? Все молчали.
Начкар повысил голос:
— Что это, я спрашиваю? Здесь была драка?
— Никак нет, — ответил Миша, вставая. — Хотел попить воды, поскользнулся, ну и хлопнулся башкой об стену.
— А‑а, ну ладно, — кивнул начкар. — Сейчас пришлю санинструктора, и он тебе это забинтует. — Начкар огляделся. — Э, губари, зашлите пару человек в столовую на обед накрывать.
И вышел из камеры.
— Ти — настоящий мужик, — пробасил азер, протягивая Мише руку.
Миша отвернулся. Сидеть еще было шесть суток…
…"Урал» забуксовал в разъезженной колее и заглох. Арестованный расслышал раскатистый мат, приглушенный переборками, потом движок взревел опять. Несколько раз еще машина дергалась вперед‑назад, бешено вращая колесами в жидкой грязи, но безуспешно. Хлопнула дверца кабины, офицер зычно выругался, потом дверца куша распахнулась.
— Выходи, военный! Надо машину толкнуть.
Дождь все лил, не переставая. Арестованный и его конвоир изо всех сил налегали на равнодушную, грязную громаду куша, движок, захлебываясь от натуги, ревел на повышенных, колеса швыряли в людей липкую грязь. Упираясь плечом в неподатливое дерево, арестованный краем глаза смотрел на обочину, туда, где за крутым, покрытым коричневой размокшей жижей скатом простирался мокрый травянистый луг, грубо заштрихованный серыми линиями дождя. Кое‑где на лугу торчали черные голые деревья, а дальше, у горизонта, виднелись лес и сопки и — свобода. Можно было убежать сейчас. Можно. Этот дурень наверняка промахнется, да и вообще можно ею вырубить для начала, забрать пушку, потом взять в заложники, заставить водилу ехать в… Куда? И зачем? И бегать, и прятаться, и скрываться, и за тобой будут охотиться, как за паршивым зайцем, и поздно или рано все равно найдут и словят. Что же делать? Арестованный мотнул головой, как будто стряхивая с бровей холодные капли. Он очень устал. Сил бороться не было. Наверное, он их слишком много потратил раньше. Теперь он уже не мог сопротивляться. Может быть, так бывает с танком, когда его броня уже разбита и не держит снарядов. Сейчас он был таким танком. Броня его разбита, боезапас вышел, экипаж погиб, и он съезжает с высоченною склона в болото под собственной тяжестью. Ему очень хочется остановиться, нет, не очень — на это тоже не хватает сил, а так, хорошо бы, но сила инерции неудержимо тянет его в жадный чавкающий мрак, где он будет проваливаться все глубже и глубже — никто не знает, сколько, — пока не достигнет самого дна. Медленно, с натугой, машина выехала из лужи. Арестанта снова заперли в кунге, и «Урал» пополз дальше, сквозь саван падающей воды, в Слободу.
— Ну че, положил? — спросил мосел, завидя Мишу в дверях штаба.
Миша без энтузиазма кивнул.
— Положил. Месяца через полтора надо будет за этим штымпом ехать и транспортировать его домой.
— Ты повезешь? — спросил мосел, протягивая Мише сигарету.
— Наверное. Хоть Питер посмотрю, — он устало махнул рукой и— пошел к своей комнате. Жутко болела нога. Трепаться с мослом не хотелось.
— Эй! — вдруг встрепенулся мосел. — Эй, Коханович! А тебя здесь один кадр спрашивал.
— Кто такой?
— Батя азера Джебраилова из пятой роты.
— Спасибо, — ответил Миша без выражения и пошел дальше.
— Эй! — крикнул ему вслед мосел. — Он обещал завтра зайти!
Миша молча открыл дверь своей комнаты, зашел, закрыл дверь на замок и лег на диван. Вот уж обрадовал мосел, нечего сказать. Как говорится, «и с каждым днем все радостнее жить». Джебраилов был Мише отлично известен и уже успел осточертеть до Страшного суда. Дело в том, что этот азер жутко не хотел служить в армии. Он испробовал все средства протеста — от истерик до побегов. Однажды в наряде по роте он даже хотел зарезаться штык‑ножом, но не решился, и дежурный по роте обнаружил его сидящим на подоконнике в туалете, со штык‑ножом, приставленным к животу, плачущего от жалости к себе. В конце концов, с солнечных просторов юга приехал его отец — грузный мужчина средних лет с широкими усами, толстыми пальцами и тугой мошной — и попытался решить этот вопрос с другой стороны. Комбат, замполит и пропагандист части получили чудесные столовые наборы (бутылка коньяка не ниже «капитана», бутылка «Столичной», бутылка «Кагора», балык, сухая колбаса и отличная рыба), они же плюс командир роты и старшина были подогреты известными суммами денег. Устояли против натиска только энш (он боялся: замполит с пропагандистом то и дело стучали на него в особый отдел) и Мишин шеф‑начмед (о, он из принципа: не любил богатых, но глупых). Комбат и иже с ним положили Джебраилова‑младшего «на дурку» (ни под каким другим видом положить было нельзя — молодой Джебраилов был здоров как бык). Миша лично возил его в госпиталь. Однако долго Джебраилов там не задерживался: врачи, конечно, признавали, что он туп, аки полено, но не более того.
После того как злосчастный сын вернулся в часть, заботливый отец зашел на второй круг. Снова пошла в ход похлебка из крупных купюр, обильно приправленная заг‑лядыванием в глаза, изгибами жирной спины, дрожащими нотками в голосе. Словом, Джебраилова‑сына положили «на дурку» во второй раз. Уже в другой госпиталь. Он задержался там ровно столько же, сколько и в предыдущем. Миша публично поражался его психологической выносливости: в госпитале при желании за неделю‑другую из самых что ни на есть здоровых и крутых остроумцев делали законченных дебилов и даунов. Джебраилову это явно не грозило.
Джебраилов‑отец был обескуражен, но отнюдь не выбит из седла. Он удвоил свои старания, и Джебраилова‑сына определили «на дурку» в третий раз. Один Аллах ведает, во сколько это обошлось Джебраилову‑старшему. Однако, хотя и говорится, что Бог Троицу любит, Джебраилова‑младшего и в третий раз отправили в часть с диагнозом «здоров». Помнится, Миша, доставив незадачливого азера из госпиталя в штаб, плакался мослу, что вот, мол, понабирали в армию уродов, которые даже «косить» как следует не умеют, а ты тут, дурак дураком, мотайся по госпиталям, как вошь под утюгом…
Итак, сейчас, кажется, джебраиловский папик шел на приступ в четвертый раз. «Сдается мне, что и на мою долю теперь чего‑то перепадет, — равнодушно думал Миша, стараясь не обращать внимания на боль в ноге. — Интересно, чем этот пузатый черт меня порадует?»
Пузатый черт порадовал. Выставляя на стол бутылки с благородными жидкостями, выкладывая балык, колбасу и рыбу, он монотонно гнусавил что‑то с жутким акцентом, не сводя с Миши горящего взгляда. Миша почти ничего не понимал.
— Садитесь, уважаемый, — указал он радушным жестом на стул. И подумал: «А то трясешь здесь мясом, аж ягодицы хлопают».
Азер сел.
— Вы не волнуйтесь, — Миша широко улыбнулся. — Все будет хорошо.
«Как бы тебя на полштучки раскрутить, брюхана?»
— Послюшай, товарищ сержант, виручай, а? Син очен болен, лечит надо, слюжит не надо, — уже достаточно членораздельно произнес азер.
— Я здесь маленький человек, — пожал плечами Миша. — Вам бы с комбатом поговорить надо.
«Заплатишь, милый. Куда ж ты денешься?»
— Зашем с комбат? Не надо с комбат. С тобой говору. Помоги, дорогой! — азер экспрессивно привстал. Пахнуло несвежим потом.
— Вы поймите, уважаемый, я только санинструктор, только выполняю приказания.
«Все они такие. Как духов дрочить, так всегда пожалуйста, а как службу тащить, так папики с толстой мошной приезжают».
— Слюшай, дорогой, помоги. Син один только, больной совсем, мать по ночам плачет…
— Пятьсот, — негромко щелкнул Миша и замер. «А ну‑ка…»
У азера отвалилась челюсть.
— Сколько?!
— Пятьсот, — Миша был абсолютно хладнокровен. «Если сразу от такой суммы не помер — заплатит».
— Не согласны? До свидания.
Азер с ненавистью посмотрел на Мишу, медленно встал, повернулся было к двери, потом полувопросительно сказал:
— Четыреста?
Миша молча протянул руку. Азер тут же сел и потянул из кармана пухлый бумажник:
— Когда положишь? — деловито спросил он, хрустя купюрами.
— Хоть завтра.
— Хорошо, я завтра еще зайду, — сказал азер и вышел.
Миша задумчиво поставил в холодильник бутылки, положил продукты. «Конечно, кто ж его положит с диагнозом „маниакально‑депрессивный психоз“, — думал он. —
Непохоже. Налишу‑ка я ему «олигофрению». С этим‑то и маршала Соколова положат. Положат». Зашел комбат.
— Что с Джебраиловым, Коханович?
— Если вы не против, то завтра будем класть. Комбат понимающе улыбнулся.
— Сколько дал?
— Двести, — соврал Миша.
— Давай, — он протянул руку.
Миша вытащил из кармана сотку и двумя пальцами i подал ее комбату.
— Смотри у меня, — сказал комбат, пряча бумажку в карман, потом деловито оглянулся по сторонам и вышел.
«Мало я у азера взял, — подумал Миша. — А комбат‑то — лопух лопухом: даже в холодильник не заглянул».
На следующий день Джебраилов уже лежал в госпитале с твердой гарантией через месяц быть комиссованным. Да и правда: чтоб не комиссоваться по статье «олигофрения»
— надо быть полным дебилом…
— А ты ведь плохо кончишь, Коханович, — устало резюмировал ротный, откидываясь на спинку стула и суя в рот сигаретный фильтр. Он чиркнул спичкой, подкурил.
— Как минимум, дисбатом.
Миша молчал, не сводя тупого взгляда с портрета Владимира Ильича на стене, над головой ротного. «Хрен тебе. И не таких раздолбаев не сажали».
— Ты говорил сослуживцам, что на губе сидеть не так уж плохо…
«Сука, застучали. Интересно, кто?.. Впрочем, там действительно не так уж плохо. Безысходности нет, как здесь»,
— …Отказ выполнять приказание замкомвзвода… «Конечно. Джумаев, урод, приказал очки драить. Своих черномазых небось не посылает. Западло потому что».
— Просто жалко твоих родителей…
«Опять „парашу“ запускает. Начхать ему на всех родителей на свете. Если только они бакшиш не привозят».
— Посажу…
«Елду тебе на воротник. Ты слишком хочешь стать эн‑шем батальона, тебе ЧП не нужно. Не посадишь».
— Комбат уже дал принципиальное согласие…
«О, вот это может быть. Комбату терять нечего: без Академии выше майора никак не прыгнуть. Этот посадит за нефиг».
Неожиданно ротный встал. Миша невольно перевел на него взгляд с Владимира Ильича. Ротный выпятил грудь, приложил руку к козырьку и сказал официальным тоном:
— Товарищ солдат, приказываю вам произвести уборку в туалете. Даю вам час времени. Время пошло, — потом он опустил руку, сел и сказал уже по‑обычному: — А теперь пошел вон, урод. И только попробуй забить на мое приказание. Шиздец тогда тебе приснится, придурок.
— Есть! — швырнул руку к пилотке Миша. — Разрешите исполнять?
— Пшел нах отсюда, — устало ответил ротный, отворачиваясь.
Миша клацнул каблуками, четко — как на строевом смотре — выполнил команду «кругом» и вышел из канцелярии.
В умывальнике он сел на подоконник и закурил. «Что же в самом‑то деле делать?.. Плюнуть на это все?» Сослуживцы, которые проходили мимо него в туалет и обратно, упрямо делали вид, что подоконник абсолютно пуст. Казалось, еще немного, и какой‑нибудь черт разложит на этом подоконнике мокрые штаны для стирки. «А что, если…» Миша привстал с подоконника и словил за рукав пробегавшего мимо своего однопризывника Мишу Суздалева.
— Короче, Суздалев, сейчас идешь в туалет и наводишь там порядок! — тоном, не терпящим возражений, заявил он.
— Да ты че, Коханович? — дернулся Суздалев. — В дембеля записался? Скажи, где, я тоже схожу запишусь…
— Понял тебя, — ответил Миша и резким ударом сшиб Суздалева с ног. Потом он еще некоторое время пинал его, причем заходящие по нужде азиаты даже не поворачивали голов, а один узбек из ВТО, неожиданно увидев перед собой валяющегося на полу человека, просто перешагнул через него и пошел дальше. Никому не было до разборок никакого дела. Через пару минут Суздалев, вытирая кровь и сопли, уже ковырялся шваброй в первом очке. Еще минут через десять к нему присоединился, сверкая окровавленной ряхой, Портнягин.
Миша сидел на подоконнике и курил. Он был доволен собой: сегодня он научился припахивать других, чтобы не работать самому. Он считал, что рассуждает совершенно правильно: если он прошел — один против всех — тяжелый путь наверх, а они не прошли, если он оказался сильным, а они — нет, почему он не имеет права заставлять их делать его работу за него? Почему, если он своей кровью заслужил это право, а они не захотели, побоялись тратить на это свою кровь?..
А еще через десять минут в туалет зашел ротный. «Заложили, суки», — только и подумал Миша, вставая с подоконника. Ротный со скучным лицом огляделся, потом поманил Мишу пальцем и сказал:
— Все‑таки забил, придурок… Ну что ж, пойдем, — И, уже выходя, Суздалеву и Портнягину: — А вы, уроды, продолжайте шуршать. Чтоб я, садясь по нужде, видел свое отражение. Поняли, да?
Миша уже не боялся. С какого‑то времени ему пришло в голову, что все эти армейские хитросплетения напоминают крутую партию в нарды, где победу определяет счастливый сплав ума, мастерства, рисковости и, главное, везения. Ему, кажется, не везло, но правила он усвоил четко и поэтому каждый раз бросал кости твердой рукой. Он еще не мог предугадать результата игры
— кажется, результат будет для него прескверным — и потому не особенно задумывался на эту тему. Он просто играл. У него появилось ощущение, что он уже знает, из какого теста слеплены те, кто рядом с ним, на что способен любой из них и чего они все ждут и требуют от него. Он должен был — всего‑навсего — играть по правилам этой игры, не нарушать их. Ему казалось, что теперь будет проще простого нажимать на окружающих его людей, как на клавиши — черные и белые, — чтобы играть свою музыку. А сейчас все было очень просто и логично: оркестр давал увертюру…
Ротный посадил его на внутреннюю полковую губу. Это был темный высокий цементный ящик в ограде полковой караулки с малюсеньким оконцем (читай: проломом) под потолком. Обычно в камере лежали доски, на которых сидели и спали губари. Теперь — специально для Миши — эти доски унесли. Перед тем как поместить Мишу в камеру, его раздели до белья.
— Загорай, милый, — ласково сказал ротный, закрывая дверь.
Был уже конец сентября. По ночам подмораживало. Миша пытался дремать, свернувшись в узел и присев на самый краешек холоднющей ступеньки, но то и дело ему приходилось вскакивать и прыгать по темной камере, размахивать руками и приседать, чтобы согреться.
Так прошла ночь. Миша потерял ощущение времени. Он не думал — его мозг отказывался работать в таких условиях, — он просто «переносил трудности и лишения армейской службы». Через неопределенную временную пропасть дверь со скрипом отворилась и в камеру, позвякивая штык‑ножом, зашел караульный.
— Эй, зема, — позвал он, вглядываясь в темноту.
— Чего? — в Мише что‑то не работало, и он не мог определить, издает какие‑нибудь звуки или нет. Ему казалось, что он просто открывает рот. Но караульный его явно услышал.
— Ты в порядке?
Миша не смог кивнуть: в позвонке что‑то заледенело. Он просипел:
— Да. По мелочи. А который час?
— Начало девятого.
Миша молчал. Шестерни медленно давали первые обороты.
— Тут вот из нашего пайка — перловка, подлива, хлеб. На, поклюй. — В руки Мише ткнулась теплая алюминиевая миска.
За караульным давно закрылась дверь, а Миша все стоял и держал миску в руках. Ему было не до еды: он думал. Как только в темноте прозвучала фраза «Тут вот из нашего пайка…» — стаял лед, сковывавший его мозги всю эту ночь. «Кажется, в мире еще есть люди», — подумал он. Потом он присел на краешек ступеньки и взялся за торчащую из каши ложку.
Но поесть Миша так и не успел. Внезапно за его спиной заскрипел засов, дверь распахнулась и на него упал луч фонарика.
— Ебивомать! — раздался голос ротного. — Я же запретил давать этому ублюдку жрать!
Он вышиб из рук Миши миску, и она со звоном канула в темноту.
— Вставай, — уже спокойнее сказал ротный. — Идем. — Он подал Мише свернутую в валик хэбэшку.
Миша неторопливо оделся. Ротному было явно холодно здесь — он переступал с ноги на ногу и ежился.
— Быстрее, скотина!
Миша застегнул последнюю пуговицу, поправил пилотку…
— Готов? — спросил ротный куда‑то в сторону. — Пошли. Они вышли во двор и направились в сторону казарм.
— Ну что, полегчало? — спросил ротный.
Миша почувствовал, что находится на грани истерики. «Ах ты, пидар! Ты еще издеваешься?! Когда у тебя власть, а у меня ни хрена!..»
— Не полегчало, товарищ капитан, — ледяным тоном ответил он.
Ротный резко остановился.
— Тебе еще не надоело, Коханович? Ты ведь конченый, понимаешь? Еще немного, и тебя посадят как военного преступника. Ты внаглую забиваешь на службу, на тебе висят невыполнение приказов, неуставные взаимоотношения, самовольное оставление наряда, подрыв авторитета начальства. Лет на пять строгача ты уже раскрутился. Тебе мало? Еще хочешь?
— Хочу! Очень хочу! Только сажайте уж меня тогда вместе с Эргашевым, Ахмедовым, Шахназаровым и всеми остальными. Всех скопом. Разве они не дрочат солобонов? Разве не забивают на ваши приказы? Разве хоть один из них когда‑нибудь делал то, что они пытаются заставить делать меня? Хрен! Да вы их и не припашете. Чем я хуже их? Я вам скажу. Тем, что я один. Тем, что я не прогибаюсь, не выслуживаюсь, не хочу дрочить духов. И не буду. Но и, несмотря на то, что я один, всей вашей черномазой банде меня не сломать. И чертом в роте я тоже не буду.
— Будешь. Иначе сядешь. Ты правильно сказал — ты один, и толку от тебя никакого. А мне нужны люди, которые умеют держать роту в руках, чтобы у командира этой роты было свободное время хотя бы пару раз в неделю с дочками в кино сходить. Ты мне, что ли, это обеспечишь, мальчик?
— Пусть вам маршал Соколов это обеспечивает. Вас в армию никто за уши не тянул. Сами шли.
— Да что ты знаешь обо всем этом, урод?.. — ротный вдруг замолчал, потом сказал: — И я от тебя подчинения добьюсь. Иначе сядешь.
— Лучше сяду, чем быть у вас чертом! — Миша вдруг зло усмехнулся. — Только вы меня заранее предупредите, когда сажать соберетесь, ладно?
— В бега подашься?
— Зачем в бега? Постреляю. Я уже давно наметил, кого.
— Да ты че пугаешь, урод?!
— Я не пугаю. Сами знаете. Просто вы не оставляете мне другого выхода.
— Какого выхода?
— Я хочу нормально отслужить и нормально дембельнуться. Меня дома мама с папой ждут. А вы с вашими чурками не даете мне этого сделать.
— Э, Коханович, следи за базаром! — опять обозлился ротный. — Что значит «ваши чурки»?!
— Конечно, ваши. Вы ж без них ногой не ступите. Они и порядок в роте организуют, и недовольство подавят, и вам задницу лижут, потому вы им слова не скажете, — Миша сплюнул и продолжил: — Вы ж со своими офицерами, наверное, уже забыли, как команды подаются. Все ВАШИ ЧУРКИ, — он специально сделал ударение на этих словах, — командуют.
— Заткнись!
— Чтобы любящий папочка сходил с дочками в кино. Как трогательно.
— Да ты че, урод! — ротный был в ярости. Он с силой рванул Мишу за рукав. — Я тебе сейчас хлебало разнесу…
— А когда вы с вашими офицерами бухаете, дочки там тоже присутствуют?..
Ротный врубил ему в челюсть. «Крепко бьет», — подумал Миша, поднимаясь.
— Во‑во, — продолжал он, — а еще лучше — на губу. А вообще по кайфу — под трибунал, лет на пять строгача. Крыть‑то нечем.
Последняя фраза повисла в воздухе. Ротный взял себя в руки.
— Ладно, хватит шиздеть. Пошли.
Они на минуту зашли в роту — ротному надо было взять какие‑то бумаги. Миша стоял рядом с дневальным, дожидаясь ротного, как вдруг к нему подошел сержант Сулейманов.
— Тебя на губу повезут. Через политотдел. — Мишу поразила правильная русская речь. — На, пригодится!
Миша стоял дурак дураком, сжимая пачку сигарет в кулаке и уставившись в спину спокойно удалявшегося Су‑лейманова. «Что это? — не мог он понять. — Хитро задуманная подляна? Ловушка? Что? Может, там не сигареты?» Он заглянул в пачку. Самая настоящая «Прима»! Миша ну ничегошеньки не понимал. Но додумать он не успел: подошел ротный.
Ротный действительно отвел Мишу в политотдел. Нач‑ПО подполковник Белоконь был заслуженным, испытанным партийцем старой закалки. Любимым его занятием было кого‑то за что‑то (все равно кого и за что) палить и сажать на губу. Часто можно было видеть НачПО шатающимся по казармам в поисках крамолы. Крамолой для него было все — от расстегнутого крючка на воротнике до глаженых сапог, не говоря уже о гитарах и любых, кроме «Устава» и «Программы КПСС», книгах. Меньше пяти суток у него не получал никто. Когда НачПО входил в какую‑нибудь казарму и дневальный орал «Смирно! Дежурный по роте — на выход!», можно было увидеть, как из окон на противоположной стороне казармы начинает вылезать целыми взводами личный состав и разбегается по соседним казармам. С НачПО никто не хотел сталкиваться. Иногда он приставал к какому‑нибудь незадачливому солдату просто так, чтобы разогнать себе желчь. Заканчивалось это всегда одинаково: не успев понять, в чем же он провинился, солдат катил на губу. Вообще НачПО был мужчиной коротких актов: для того, чтобы распознать классового врага и отправить его на губу, бравому подполковнику за глаза хватало пяти микут. А еще НачПО был боксером с двадцатилетним стажем, и среди солдат ходили упорные слухи, что провинившихся он заставляет работать с собой в спарринге и измывается над ними в свое удовольствие.
Мишу НачПО работать с собой в спарринг не поставил. Всe было гораздо проще и обыденнее. Он смерил вошедшего солдата оценивающим взглядом, выдержал паузу и вдруг рявкнул:
— Ну что, допрыгался, преступник?! Мне о тебе неоднократно докладывали! Мерзавец! Уголовник! — Он резко вскочил и подбежал к Мише. — А тебе известно, солдат, что твое дело уже на столе у корпусного прокурора?
Мише это не было известно. Черт его знает, этого козла, — может, и правду говорит.
НачПО вдруг подался вперед, тело подобралось, плечи ссутулились. Миша предусмотрительно стал к нему боком и напрягся, ожидая удара.
— Как стоишь?! — заорал НачПО. Его глаза заскользили по всей Мишиной фигуре. — Почему крючок не застегнут?! — Крючок был застегнут. — Почему затылок не подбрит?! — Затылок был подбрит. — Почему?..
НачПО вдруг отстранился, вздохнул, неторопливо и даже как‑то расслабленно вернулся за свой стол и, словно нехотя, сказал:
— Десять суток ареста… Все, пшел нах отсюда, урод…
Миша отдал честь, грохнул каблуками, шваркнул «кругом» и, чеканя шаг, вышел. Ротный тотчас посадил его в политотдельский уазик и отвез на губу. Когда уазик въезжал в ворота комендатуры, Миша вдруг начал нервно крутить головой по сторонам и зашевелил губами. «Шугается», — подумал презрительно ротный. Он сдал Мишу нач‑кару и с чувством выполненного долга уехал. «Его здесь наверняка задрочат», — думал он.
Миша не шугался. Он высматривал какую‑нибудь знакомую рожу, чтобы взять спичек. «Боже мой, — подумал он, вспоминая визит к НачПО и разговор с ротным. — Раньше мы все их так боялись и дрожали перед ними, и заглядывали им в рот, и их слово было для нас высшим законом, А теперь вот оказывается, что они все просто тупорылые армейские утюги, и любой мало‑мальски толковый солдат будет на них дожить с высо‑о‑о‑кой башни.
Что я и делаю». А может, он и не утруждал настолько свои мозги и подумал только: «Чмыри они все, матьпе‑ремать!»
На губе было ужасно скучно — не в пример прошлому разу, в камере никто интересный ему не попался. Поэтому Миша все свое время отсидки тратил на то, что придумывал способы отомстить своим обидчикам. Сначала он разработал четкий план уничтожения родной роты, когда она заступит в караул (учитывалось все — даже отсутствие освещения в комнате отдыхающей смены). Потом ему показалось несправедливым, что из всех офицеров роты погибнет только тот, который будет в этот день начкаром, и он разработал план уничтожения всех офицеров роты, когда они будут проводить очередной ротный строевой смотр (уничтожением самых отъявленных козлов‑азиатов Миша решил пренебречь: они были лишь инструментами чужой воли, на них нельзя было злиться).
Потом ему пришло в голову, что уничтожение ротных офицеров — конечно, сущих мерзавцев — сделает для него невозможным уничтожение мерзавцев рангом выше — комбата, НачПО, комполка и других. Это его огорчило, и он стал забираться в мыслях все выше и выше и остановился, только дойдя до министра обороны.
«Послушай‑ка, брат, — сказал тогда он себе, — те, наверху, конечно, виноваты в общем бардаке и конкретно в твоих бедах больше, чем эти, но ведь до тех не достанешь. Что же делать?» Мише совершенно не хотелось устраивать того кровавого маразма, который порой происходил в корпусе: в большинстве случаев доведенные до помешательства бедолаги дорывались до автомата и слепо лупили по всем, кто оказывался в радиусе досягаемости. Миша ведь не был доведен до помешательства — прошли те времена. Он играл. Поэтому ему хотелось мести острой, меткой и жгучей, как удар серпом в пах. И он придумал.
«Постой, — размышлял он, — а зачем кого‑то убивать? Гораздо приятнее сделать так, чтобы они сами убивали друг друга, причем с ног до головы покрытые несмываемым позором. А твои руки должны остаться не запятнанными кровью. Как этого достичь? А вот как. Нужно с молотком и банкой бензина войти в штаб полка. Оперативный дежурный обычно никогда не обращает внимания на солдат, снующих по штабу, — их там целые рои мечутся, — тем более без оружия. А что до банки и молотка, то с точки зрения психологии военных людей эти бытовые предметы настолько безопасны, что не привлекут ничьего внимания. В этом слабость военных: они заподозрят неладное только тогда, когда увидят тебя с гранатометом в руках».
Итак, когда на этаже никого не будет (лучше всего — в обед или после ужина), надо позвать часового, охраняющего стеклянный ящик, в котором хранятся знамена всех частей корпуса. Этот пост считается неопасным, «шланговым», и туда обычно ставят самых вялых караульных. Караульный, естественно, тоже не заподозрит подвоха, видя перед собой безоружного паренька в ношеной хэбэшке, — всех караульных натаскивают на крутых китайских или американских суперменов в пятнистых комбезах и с рэмбовскими пулеметами в руках. Когда этот дурень войдет со своим автоматом в туалет, надо притворить дверь и хлопнуть его в лоб молотком (не насмерть, а только чтобы вырубить; насмерть не надо — все равно его потом расстреляют). На пол нужно его опустить без малейшего шума, потом взять автомат, тихонько передернуть затвор, прихватить у часового второй магазин (он ему вряд ли еще понадобится) и приблизиться с банкой к стеклянному ящику. Теперь нужно все делать как можно быстрее. Врезать прикладом по стеклу, плеснуть внутрь бензином и дать очередь из автомата.
Когда знамена загорятся, нужно будет залечь за углом, у туалета, и держать оборону до тех пор, пока знамена не сгорят. Если они уже горят, продержаться минут десять несложно: оружие в штабе есть только у оперативного дежурного, его помощника и дежурного по части с замом. Поскольку сейчас обед (или ужин), двое из них — в столовой, а двум остальным, даже если они настолько тупы, что захотят атаковать, придется подниматься по лестнице, сначала спиной к твоему автомату, потом лицом, будучи ничем не защищенными, со своими дурацкими «Макаровыми» в руках. Достаточно дать очередь над их головами, и они свалятся на пол, обосравшись и растеряв весь боевой задор.
«Ну что же, подведем итоги: ты никого не убил и не имел проблемы выкрадывания автомата из оружейки или пирамиды в караулке. Ты просто оглушил одного болвана, напугал еще двух болванов и сжег кучу цветных тряпок. Но зато — согласно Уставу — теперь события будут разворачиваться следующим образом: будут отданы под трибунал и расстреляны высшее командование корпуса и полка, а также твои комбат и ротный, начкар, разводящий и часовой. Наверное, расстреляют еще и оперативного дежурного и дежурного по части с замами, а также дежурного по штабу. Корпус расформируют, а личный состав растасуют по другим частям. Таким образом, ты один уничтожишь целый армейский корпус, не убив ни одного человека. Естественно, твоя судьба — а это будет расстрел — уже не имеет значения».
Миша был очень доволен своей башкой. У ротного, разумеется, не хватит мозгов, чтобы предусмотреть такую возможность: он, наверное, приложит все силы, чтобы, в случае чего, не допустить Мишу до оружейки. Дубина. Миша дал себе слово при первой же возможности зайти в штаб и понаблюдать, часто ли часовой у знамен остается один и сколько времени это его одиночество длится. Теперь Миша был спокоен: первый намек, что его хотят арестовать, и он берется за дело, а тогда пусть вешаются, уроды!
Когда пошли на убыль девятые сутки отсидки, Миша признал, что не зря тратил здесь время. К исходу десятых суток за Мишей прибыл замполит роты старший лейтенант Петраков — на политотдельском уазике и пьяный в драбадан. Как только они вышли за ворота комендатуры и подошли к уазику, Петраков молча указал Мише на заднее сиденье, уселся на переднее и толкнул локтем водителя. Во время езды он то и дело тяжело вздыхал и матерился сквозь зубы, из чего Миша заключил, что товарищу старшему лейтенанту нехорошо. Однако на этом его наблюдения за состоянием замполита закончились, как, впрочем, и благодушное настроение: Миша обратил внимание, что они проехали развилку на танковый полк. «Неужели в прокуратуру?» — нервно подумал Миша. Но и на дорогу к прокуратуре не свернули. «Может, снова на полковую кичу?» (Полковая губа — как и караулка — находилась в стороне от казарм полка, и туда можно было проехать другой, «верхней», дорогой.) Нет, не свернули и к киче.
— Куда едем, товарищ старший лейтенант?
— Хлебало приткни, сука… — прохрипел Петраков и вдруг громко икнул.
«Сейчас бедному водиле обстругает всю машину», — злорадно подумал Миша. Уазик катил все дальше. Петраков стругать явно раздумал. Мишу вдруг прострелила сумасшедшая догадка. «А не в госпиталь ли часом мы едем, а?» Уазик, заскрипев ревматическими рессорами, свернул к госпиталю. «Ну, и какого хрена, позвольте спросить?» — удивленно подумал Миша. Машина закрутилась между корпусами, так что бледные тени в подшитых халатах разлетались в кусты, как стреляные гильзы. Черт за рулем, кажется, тоже был не в себе. Наконец уазик затормозил у старого серого здания с двустворчатой дверью веселенького мастичного цвета.
— Вылезай, — сказал Петраков, открывая дверку. Миша вылез, огляделся. По его спине вдруг гурьбой пробежали мурашки, словно выполняя команду «разойтись!»: на окнах здания были решетки. «Мама, — дошло до Миши. — Это же дурка…»
— Пошли, — пробурчал Петраков, пихая его в бок. Это был совершенно неожиданный поворот дела, и Миша растерялся.
— Н‑не пойду, — нетвердым голосом сказал он.
— Давай‑давай, — ответил Петраков. — Довыпендривал‑ся, так теперь уж не пугайся.
— Не пойду, — уже более уверенно произнес Миша и взялся за ручку на дверце уазика.
Из одного окна донеслось жуткое уханье — казалось, дюжина пьяных филинов играла в футбол яйцами друг друга. Мишу передернуло.
— Товарищ старший лейтенант, — воззвал он к Петракову. — Я же нормальный!
— Нормальные в армии не служат…
В другом окне — явно из солидарности с филинами — завыли. Петракова шатнуло, и он тяжело опустился на подножку уазика.
— Батальон на учениях. Куда тебя, урода, девать? А здесь хоть решетки на окнах… — героически напрягшись, замполит снова поднялся. — Через неделю закончу дела, поеду к роте на учения — тогда и тебя с собой заберу.
— Так мне с психами целую неделю вместе жить?!
— Будешь ты с ними жить или нет — это уж твои проблемы, командование роты тебя вазелином снабжать не обязано, — рассудительно ответил Петраков и вдруг обозлился: — Ну, ты че, козел, может, санитаров позвать? Они тебе быстро клапан в жопе прочистят. Позвать, да?
Миша решил не дожидаться санитаров.
— Командуйте.
— Давай, пошли, — Петраков тяжело шагнул к мастичной двери. Миша, скрепя сердце, последовал за ним.
Через полчаса он уже — свежевымытый и в свежепод‑шитом халате — входил в палату.
— О, нового психа привели, — сказал кто‑то. В палате было шестеро. Одна койка — явно для Миши — была свободна. — Очередной кандидат на сульфазин.
— Я не псих, — ответил Миша. — Меня…
— Конечно, — перебил его псих. — Мы тут все нормальные. Все психи там остались, — он махнул в сторону зарешеченного окна.
— Из всех психов, которые снаружи, нам достался только Шейкин, — добавил второй псих, тыча пальцем в сторону безобидного щуплого олигофрена с угловой койки.
Миша сел на свою койку.
— Меня зовут Миша, — сказал он.
— Колян, — представился первый псих. — А это, — он показал на второго, — Леха. Те двое, что дрыхнут, тебе без нужды — я сам их фамилии только на вечерней поверке вспоминаю, они, кажется, санинструкторам и врачу башляли, чтоб на дурку лечь. Сейчас комиссации ждут. Этот, который под окном, он стукач…
— Ну, Колян, — просяще протянул белобрысый игтымп из‑под окна.
— Ладно‑ладно, — махнул на него Колян, ухмыляясь. — Ты же не можешь связно объяснить, что ты здесь делаешь. Значит — стукач!
— У меня вегетативный сердечно‑сосудистый невроз, — грустно ответил белобрысый.
— Зема, ты знаешь такую фигню? — спросил Колян.
— Нет, — честно ответил Миша.
— Я тоже. Лапшу, наверное, вешает, урод, — Колян явно развлекался. — А вот ты мне скажи, Шапошников, пбтом от тебя разит все время так сильно тоже из‑за этой твоей вегетативной параши, да?
Белобрысый хотел что‑то ответить, но передумал и отвернулся.
— Ну вот, — продолжал Колян, — а этот последний — наш единственный нормальный псих. — Он указал на олигофрена Шейкина. — Или мама его головой об бетон стоя в проходе рожала, или на голове танковые траки чинили — не знаю. Но без него никак. Никто из персонала перед его слюнявой харей устоять не может. Хотим, например, телевизор посмотреть в неурочное время. («У них здесь еще и телевизор есть», — с завистью подумал Миша)… или еще чего в том же духе — зашлем к врачу Маткина («Он имеет в виду Шейкина», — отметил Миша), он с полчаса поканючит, и все путем. — Да что ты такой примороженный, зема? — вдруг встрепенулся Колян. — Расслабься. Вся дурка за окном осталась — «Партия и армия едины», как говорится, — а здесь самое что ни на есть нормальное место, поверь мне. Тебя не с губы ли сюда привезли?
— С губы.
— Понятно. Меня тоже, — Колян покачал головой. — Челюсть ротному своротил. Меня комбат сюда и запихал: ему паливо ни к чему — он в полковые энши метит.
— А ты? — обернулся Миша к Лехе.
— А он, — ответил за Леху Колян, — был писарем вещслужбы, ну и спалился по мелочи на шмотках. А ты?
— А у меня рота чурок и сука ротный, — ответил Миша. — Неуставняк, самоволка, подрыв авторитета начальства, невыполнение приказа. Лажа, короче.
— Струйня это все, зема, — заявил Колян. — До дембеля немного осталось.
«Кому немного, — подумал Миша, — а кому еще полтора года службу тащить».
— Короче, зема, — вдруг посерьезнел Колян. — Теперь слушай сюда. Здесь нужно вести себя тихо и прилично, а то вломят резиновыми палками, навтыкают сульфазина, и будешь полным пидаром валяться в боксе и считать волоски на жопе соседа, которого нет. Если чего будут давать принимать, постарайся незаметно выкинуть, вылить, выплеснуть, а то через неделю будешь таким же, как Маткин.
— А что, здесь здорово дрочат? — спросил Миша.
— Да нет, дрочат не здорово — главное, не лезть на рожон. Кормят здесь круто, ночью не строят, на работы не гоняют, телевизор дают смотреть. Так что даже очень неплохо здесь жить. Главное — не лезть на рожон, понял, зема?
— Кстати, зема, — добавил он через несколько минут, — а санитары здесь — они‑то и есть настоящие психи. И здоровые, как быки.
Миша не лез на рожон. Он вел себя очень прилично. Целыми днями валялся на койке, когда было можно — смотрел телевизор, жрал от пуза, трепался с Коляном и Лехой. Вечерами Колян доставал из заначки заветный баш плана и папиросы, и они втроем, приотворив форточку, потихоньку — поставив к двери на васар белобрысого из‑под окна — дули план, «пыхали», как говорил Колян. От нескольких тяг голова отсоединялась от тела и выкатывалась из палаты куда‑то в звездное пространство с вечным круговоротом и цветными снами, а тело становилось свинцово‑ватным и безвольно проваливалось сквозь неосязаемую податливость простыней в теплый мрак небытия.
«Вот так дух освобождается от низменной и скроенной явно не по размеру материальной, телесной оболочки… Как жаль, что я не помню наизусть Бхагават‑Гиту… — простреливало Мишу, и он лениво пытался влезть в эту мысль и понять, откуда она — этакая заумь — взялась в его тупой солдатской башке. Но мысль ускользала от него, как стремя из‑под сапога неумелого всадника, и извилины расползались в разные стороны похожими на змей пулеметными лентами, а потом всякие остатки сознательной мозговой деятельности и вовсе прекращались и пространство Вселенной заполнялось буйством цветных снов. Мише нужна была расслабуха — хотя бы и такая, — чтобы сбросить нервное напряжение этого полугода, отдохнуть, не сорваться. Дни уходили один за другим, мягко и приятно, и никакие проблемы не портили желчь. А достичь этого было очень легко: кропалишь план, смешиваешь его с высыпанным из папиросы табаком, забиваешь косой, „взрываешь“, и — полетели…
Не хотелось ни о чем думать, ничего делать, хотелось только взорвать и улететь. Миша смеялся над своими командирами, которые запихали его сюда, ожидая, что соседство психов и дебилов сделает его жизнь сущим адом, а на самом деле определили его на форменный курорт.
На шестой вечер — когда они дули последний косой — их спалили. Миша совершенно не помнил, как это произошло и что случилось с другими. Он очнулся от того, что кто‑то очень сильный, тяжело дыша, бил его резиновой палкой. Боль обожгла тело, но оно воспринималось еще отдельно от сознания, и, прежде чем боль сорвала предохранители ощущений, Миша увидел пустую, кажется, обитую чем‑то мягким, комнату, здоровенный голый торс со свистящей черной молнией в руке и услышал прорывающийся сквозь пыхтение голос.
— Э, Степанцов, ну где ты там, урод?
Потом из окружающего пространства возник некто в хэбэшке, со сверкающим шприцом в руках. Потом Мишина нога — «…нельзя, чтобы он меня колол…» — как живая подскочила в воздух и вышибла шприц из рук этого штымпа, и шприц унесся в пространство, а сбоку кто‑то громко выругался — Миша слышал это очень четко, — и опять замелькала черная молния…
— Ну что, Коханович, — мрачно спросил Петраков, закрывая дверцу уазика и пихая водилу под бок, — как самочувствие после курорта?
Миша не ответил, даже не повернул побитую рожу на голос. Ему было страшно. Он забился в самый дальний уголок этого огромного тела, битого‑перебитого, затянутого в солдатскую хэбэшку. Ему было холодно и сыро в этом теле, как в глубоком темном подвале, полном мокриц. С высокого сферического свода прямо перед Мишей с сумасшедшей ритмичностью срывались и падали куда‑то в бесконечную пустоту капли холодной испарины, оседающие на стенах, и обжигали тьму своими ядовитыми прикосновениями. Миша сидел, забившись в угол, и смотрел, как падают эти капли, словно от этого зависела его судьба, сидел, как чужак в пустом доме, со страхом ждущий хозяина, который все не приходит…
А уазик мчался по скверной грунтовой дороге.
Клиент опять попался бурый. Миша понял это, когда таджик наотрез отказался мыть полы в кабинете начмеда.
— Пойми, черт, здесь все больные этим занимаются, — попытался миролюбиво втолковать Миша стоящему перед ним клиенту. Клиент тупо смотрел перед собой.
— Пох мне, — наконец ответил он.
— Подожди, военный, ты что, предлагаешь мне полы мыть? — зашел с другой стороны Миша.
— Пох мне, — монотонно повторил таджик. «Кажется, это все, что он знает по‑русски», — подумал Миша.
— Послушай, — сказал он, — сейчас тебе будет очень больно и неприятно, а пол мыть все равно придется. Может, давай без эксцессов обойдемся?
Вероятно, таджик действительно не понимал по‑русски, потому что он и на этот раз тупо ответил: «Пох мне», даже не глянув в Мишину сторону. Миша начал закипать.
— Хорошо, урод, тогда не обижайся, — сказал он, резко вставая.
Таджик воинственно сжал кулаки и прищурился. Миша подошел к нему, примерился и вдруг резко схватил его одновременно одной рукой за горло, а другой — за гениталии; сильно сжав обе руки, он пару раз хлопнул таджика головой об стену. Таджик захрипел, задергался и замахал руками, не зная, за что хвататься прежде. Миша удачно зарядил таджику лбом в переносицу, а потом разжал руки, молниеносно отступил на шаг и коротко врубил правой в челюсть. Таджик, прикрыв лицо руками, со стоном осел на пол. Потом Миша свистнул мослу в конец коридора, чтобы тот присмотрел за клиентом, и отправил таджика умываться, а сам включил телевизор, уселся на диван и закурил. Когда таджик вернулся, он, даже не привстав с дивана, показал ему в угол комнаты, где лежала тряпка, и снова отвернулся к телевизору. Диктор программы «Время» восторженным голосом вещала об успехах перестройки. Миша зевнул и обернулся. Таджик стоял у двери в прежней позе, тупо уставившись в пустоту.
— Послушай, урод, — задумчиво сказал Миша, — а ведь я тебя грохну.
— Пох мне, — ответил таджик.
— Ну что ж, милый, — Миша тяжело поднялся, — кажется, придется взяться за тебя по‑настоящему.
И он взялся. Сначала крепко прессонул таджика в стойке — пока тот еще сопротивлялся, — потом уронил его и долго бил ногами. Потом вытащил из‑за дивана специально хранимую для подобных случаев заначку — отрезок резинового шланга длиной в полметра — и прошелся по таджику еще и ею. Потом он откачивал клиента в туалете, а когда тот снова обрел способность воспринимать окружающий мир, повторил процедуры.
Когда таджик вторично очухался до такого состояния, что мог стоять на коленях и двигать руками, Миша всучил ему тряпку и заставил протереть пол.
— Все, теперь можешь идти спать, — удовлетворенно сказал он, глядя на мокрый линолеум.
Таджик непонимающе уставился на него. Рожа у таджика была совершенно дикая.
— Все, отбой! — сказал ему Миша. — Понимаешь? Отбой! Спать иди! Туда! Туда иди! — он показал, куда.
Таджик с трудом встал и, пошатываясь, вышел. Хлопнула дверь соседней комнаты. «Все, порядок». Миша сходил вымыть руки и пошел в комнатушку к мослу пить чай.
— Ты че так долго? — спросил из‑за огромной дымящейся кружки мосел.
— Слушай, этот больной — это какой‑то шиздец! — сказал Миша, намазывая масло на кусок хлеба. — Еле‑еле его сломал.
— А что у него? — равнодушно поинтересовался мосел.
— Да черт его знает. Серж, шутник, когда собирался везти его из роты сюда, написал ему «маниакально‑депрессивный психоз». Наверное, сам не знает, что это такое.
— А че его привезли? — спросил мосел, явно думая о своем.
— Устроил истерику на стройке и даже, кажется, почти откусил палец ихнему прапорщику.
— Это что, Станкевичу? — мосел прыснул. — И здорово цапнул?
— Да какая, хрен, разница? — пожал плечами Миша. — Откусил палец, не откусил палец, — он протянул кружку. — Налей‑ка чайку! Лей‑лей… Хватит… Так вот, какая, хрен, разница? Все равно в конце концов этого урода привозят сюда, и здесь он мне, прежде чем я повезу его в госпиталь, двое суток будет парить мозги.
— По телику чего прикольного есть? — спросил мосел, явно наскучивший предыдущей темой.
— Да нет, параша одна… — Миша потянулся. — Кстати, Подойницын, а что ты давеча рассказывал о своей телке с Черемушек?
— А‑а… — и мосел начал рассказывать о телке. Потом разговор перескочил на других телок — доармейских, Миша между делом вспомнил, как учился в Харьковском политехе, потом, как водится у всех солдат, заговорили о дембеле, о том, кто чего будет на гражданке делать. Потом потрепались о комбате и энше, о засилье чурок, о самоволках и, как обычно у всяких нормальных мужиков, разговор снова соскочил на телок.
— … Ну вот, а Фикса — ты его знаешь, из первой роты — говорил, что у нее бешенство по‑женски и что они к ней впятером с корифанами ходили, а ей все было мало. А я вот попробовал, и все нормально.
— Да? — лениво уточнил Миша. — Все нормально?
— Ну, а даже если и нет, — отмазался мосел, — то мне‑то какое до этого дело, верно, Миша?
— Конечно, — Миша зевнул. — Ладно, мосел, пойду‑ка я спать, — он встал. — А таджик‑то мой, наверное, дрыхнет давно. Что значит чувство выполненного долга!..
— Кстати, Миша, — почему‑то вспомнил мосел, — а Серж‑санинструктор его откуда привез?
— С рембазы, — ответил Миша уже из дверей.
Рембаза была «веселым» местом. Недаром какой‑то азиат вывел некогда краской на ее зеленых воротах: «Рембаз тюрма. Я …бал такой Чита» Впрочем, какое это имело сейчас значение? И мало ли таких гиблых точек на карте Союза, вернее, на карте Министерства обороны?
Миша вернулся в свою комнату, пописал какие‑то медицинские бумажки, выкурил последнюю сигарету, которую обычно называл «спокойной ночи, малыши», разделся и лег спать. Уже засыпая, он почему‑то вспомнил, что не закрыл дверь на ключ. Но вставать из теплой постели было лень, Миша откладывал этот момент с минуты на минуту и в конце концов заснул.
Ему приснилось, что он — еще духом — стоит в шеренге на утреннем осмотре. К нему подходит старшина. «Почему ремень плохо затянут?» Он пытается затянуть ремень еще туже, но старшина по‑прежнему недоволен. «Ремень нужно затягивать по голове!» Старшина снимает с него ремень и начинает затягивать ему на шее. «Это уже не голова, а шея», — пытается возразить Миша, но воздуха в легких почему‑то нет, и ни один звук не срывается с его губ. Он пытается дергаться, вырываться, но старшина все туже затягивает ремень на его шее, повторяя: «Ремень нужно затягивать по голове, товарищ солдат!» Перед глазами уже плывут оранжевые круги, Миша отчаянно упирается в жирное тело старшины и ощущает под пальцами пэша его мундира.
От этого ощущения Миша и проснулся. Сначала он ничего не понимал, кроме того, что задыхается. Чьи‑то руки душили его, чья‑то харя дышала на него каким‑то дерьмом. В комнате было темно, тело ощутило тяжесть тела того, сверху, перед глазами плыли оранжевые круги. Миша забился, задергался, отрырая чужие цепкие пальцы от своей шеи. Дыхание перехватило — этот урод, сопя, все сильнее стискивал пальцы. Миша, скорее несознательно, ткнул противника лбом в лицо, потом еще раз, одной рукой продолжая разжимать живые клещи, другой уперся ему в подбородок, потом схватил за нос и резко повернул. Тот завыл, брызгая слюной, заматерился по‑азиатски. «Таджик!» Сверху Мише на лицо закапала кровь. Пальцы на кадыке немного ослабели. Тогда Миша согнул ноги в коленях, напрягся и свалил таджика на пол. Сам свалился следом, схватил обеими руками таджика за горло и принялся хлопать затылком об пол. Таджик еще пару раз врезал ему по печени, потом обмяк, прикусил язык и закашлялся кровью. А Миша все жал ему на яблочко, испытывая непреодолимое желание впиться зубами в скулу или откусить ухо. У таджика закатились глаза, он превратился в большую безвольную тряпичную куклу. Тогда Миша с трудом разжал онемевшие от напряжения руки и встал.
Из ящика стола он достал старые массивные наручники — купил по случаю у одного знакомого штампа, бывшего мента, на блошином рынке — и приковал гуттаперчевые руки таджика к батарее. Потом, растирая шею, сел на диван и закурил, ожидая, когда таджик очухается. Пальцы, державшие сигарету, дрожали.
«Вот сука, — подумал с нервным смехом Миша. — Живучий. И откуда только силы после вечерней обработки взялись? — Таджик зашевелился, застонал, дернул руками. — Живучий, урод!»
— Очухался, ублюдок?
Таджик медленно, с трудом, поднялся на колени. Он еще раз подергал руками, увидел наручники на своих запястьях, негромко матернулся, закашлялся и, не оглядываясь на Мишу, осел, прислонившись лбом к батарее. Его спина обреченно сгорбилась. «Шиздец мне», — словно было написано на ней.
— Запомни, парень, — назидательно сказал Миша, берясь за давешний шланг и вставая. — В армии наказывают не за то, что ты спорол струйню, а за то, что спалился.
От первого удара таджик охнул и стукнулся лицом о ребра батареи. Потом он завалился набок и только дергался и глухо вскрикивал в такт ударам. Миша бил его долго, изредка устраивая перекуры. Когда сигареты кончились, он сводил таджика в умывальник, потом снова привел к себе и приковал к батарее.
— Ночевать будешь здесь — уж больно ты горяч, парень. Потом Миша подошел к двери и зачем‑то тщательно проверил, надежно ли заперт замок.
Ночью ему опять приснился лезущий в окно узбек с топором…
…Миша лежал брюхом на холодном песке и стрелял по мишеням. Резкость в глазах никак не наводилась. Руки дрожали. «Мля, накололи эти млядские санитары какой‑то параши!..» Пули уходили в сторону. Кто‑то пнул его в подошву.
— Тебе только жопой по очкам стрелять, урод! — раздался где‑то вверху и сзади голос ротного.
«Сука, тебя б наширяли так, так ты бы даже жене в промежность не попал», — подумал Миша.
— Наверное, надо тебе сегодня на кухне поебошить, — продолжал задумчиво ротный. — Может, резкость в глазах наведется. А то растащились тут, мальчишки с большими яйцами, — гаркнул он, обращаясь ко всем, — буреть все умеют, а откуда у автомата пули вылетают, не знают!
Рота, отстреляв зачетное упражнение, строилась. Миша тяжело встал и побрел становиться в строй. Наряд на кухню — ах, как это было не в тему! Впрочем, это никогда не бывает в тему!
Как узнал Миша, заступив в наряд, его обязанности на данном этапе заключались в том, чтобы подогреть ведро воды и помыть в нем котелки, миски и ложки роты. Мише стало тоскливо. Он сидел рядом с костром, над которым висело его ведро, и с ностальгической грустью созерцал бурое, топтанное‑перетоптанное поле, на краю которого поставил свои палатки, бээмпэшки и полевые кухни мехбат, и грязно‑желтый лес чуть поодаль. «Мля, а ведь кто‑то здесь на охоту ходит!» Ему на миг показалось, что все они, такие грозные и воинственные, со всем своим оружием и снаряжением, потерялись в этом мире, залезли куда‑то в чужой кусок и теперь тупо топчутся на месте, не понимая, что они тут делают, и не зная, куда бы подевать никому не нужное вооружение. «Воевали немцы с партизанами целую неделю в лесу, — вдруг вспомнился ему старый детский анекдот, — а потом пришел лесник и всех выгнал». Где ж он, сука, лесник‑то этот?
Вода все не закипала. Поодаль чавкала и гремела ложками о котелки рота. Офицеры в своей палатке пили пиво: оттуда доносился лихой армейский мат, временами заглушавшийся звяканьем граненого стекла.
Он сидел и думал о чем‑то своем. Эти уроды заканчивали жрать. То один, то другой из них поднимался, подходил к Мише и опускал на землю у его ног опорожненный котелок с торчащей из него ложкой. Миша не обращал на них никакого внимания. В числе прочих подошел Джумаев и с силой швырнул свой котелок под ноги Мише, так что его сапога оказались забрызганными кашей «дробь‑16». Миша поднял глаза. Джумаев презрительно сплюнул, с наглым видом повернулся и пошел обратно. «Так, — подумал Миша. — Расслабляться мне здесь не дадут». Вслед за Джумаевым подошел его приятель, замок первого взвода Чарыев и проделал ту же операцию. Перловых брызг на Мишиных сапогах стало больше.
— Получше вымой мой котелок, хохоль! — сказал Чарыев и пошел прочь.
«Я не хохол, а еврей», — автоматически подумал Миша. Он медленно — словно нехотя — встал. Чарыева было не различить за снующими во все стороны хэбэшками, но Джумаев был ясно виден: он неторопливо брел в сторону ротной палатки. «Кажется, мытье посуды роты — тоже западло. Что ж, вот славный повод избавиться от него». Миша сдвинул на затылок пилотку и пошел вслед за Джумаевым. Джумаев зашел в палатку. Миша, не колеблясь, последовал за ним.
В палатке было пусто, только дымила в центре огромная ротная буржуйка и лежали вдоль стен деревянные настилы для спанья. Сквозь мелкие прорехи в крыше пробивался рассеянный свет. Они не стали разговаривать: и так все было понятно. Когда в палатку влетели Чарыев и Шахназаров, Миша, страшный своим лицом, заливаемым кровью из развороченной брови, зажал согнувшегося вдвое Джумаева в угол и месил его вкрутую. По брезенту текла кровь. Чарыев залопотал по‑своему, схватил Мишу сзади за ремни боевой сбруи и потащил от Джумаева. Миша, озверевший, в крови, даже не оборачивался и все нер как танк на глотающего кровавую слюну Джумаева, ревел и все бил, бил без остановки. Зрелище было настолько диким, что Чарыев с Шахназаровым как‑то не додумались врезать его чем‑то тяжелым по башке, а, совершенно ошалев, все тащили за сбрую прочь. Потом Чарыев поскользнулся, и они все втроем рухнули на печку. Печка завалилась набок, потянув за собой всю палатку, а они вопили и отгребались руками и ногами от раскаленного железа.
Потом весь батальон был построен в каре, и в центре, перед строем первой роты, поставили Мишу.
— Посмотрите на этого урода! — сказал комбат. — Это чмо строит из себя очень бурого дембеля, которому многое позволено. Он не тащит службу, забивает на приказания командиров, зацепляется с сослуживцами. Странно, что никто еще не поставил его раком в туалете. Впрочем, — комбат интимно понизил голос, — кто знает?
Миша пробежался глазами по лицам вокруг. Военнослужащие других подразделений явно скучали. Кто‑то зевал — нагло, не прикрываясь ладонью, — кто‑то негромко переговаривался, кто‑то просто — не вслушиваясь в слова этого козла в майорских погонах — ждал, когда закончится наконец эта дебильная церемония. Только в первой роте среди тупых солобонских рож — духи, кажется, даже не совсем понимали, о чем идет речь, — то и дело проглядывали физиономии самых воинственных азиатов, похожие на передки уазиков особого отдела — такие же неподвижные, но полные скрытой угрозы. Миша, неожиданно для самого себя, встретился в строю с глазами не тупыми, не равнодушными, не злыми. Лицо этого человека в строю выделяла из остальных лиц подбадривающая, спокойная улыбка. Это был сержант Сулейманов. Он еще раз улыбнулся Мише и отвернулся.
— Этот ублюдок все равно скоро сядет, — продолжал комбат. — Он конченый. И я разрешаю применять, когда понадобится его усмирить, крайние средства, вплоть до физического воздействия.
Подразделения зашевелились: не все хорошо понимали по‑русски, но все, кто еще не утратил способности думать — даже в узком армейском смысле, — почувствовали, что происходит нечто необычное.
— Командование батальона убеждено, что в своем подавляющем большинстве личный состав состоит из отличных солдат, четко выполняющих Устав и приказания командиров и начальников, — батальон долгое время держал первое место в полку по количеству правонарушений, — поэтому какие бы конфликты ни имели место между кем‑нибудь из солдат батальона и этим уродом, мы изначально будем исходить из того, что виноват он, — комбат ткнул пальцем в сторону Миши.
Никакой видимой реакции со стороны личного состава не последовало, однако можно было надеяться, что тот, кому надо, принял эту информацию к сведению.
Потом комбат еще с минуту потоптался на месте, шу‑шукнулся о чем‑то с эншем и совершенно отвлеченным голосом скомандовал:
— Все. Батальон, вольно! Разойдись!
Батальон разошелся. Осталась стоять — задержанная окриками офицеров — только первая рота.
— Ну что, Вельских, — спросил комбат, — что ты намерен делать с этим мерзавцем?
— Да сколько тут осталось до конца учений, товарищ майор, — ответил ротный. — Тем более, что свободного транспорта все равно нет. А вот вернемся с учений — отправим его на губу и можно будет ставите вопрос о возбуждении уголовного дела, — произнес он нарочито громко, чтобы его было слышно Мише и роте.
Миша молчал.
— Ну чего ты молчишь, ублюдок? — спросил комбат. «Нах», — подумал Миша. Разбитая бровь, подсыхая, жутко болела.
— Какого ты влез в драку с Джумаевым?
— Я этого урода в следующий раз вообще напрочь завалю, — ответил Миша, сплевывая. — Ломом. Или арматуриной.
— Хлебало приткни, собака хохоль! — выпер из строя распухшую рожу Джумаев.
— Точно пришибу! — начал заводиться Миша. — Мало что ли вы мне крови попортили, уроды?
Тотчас из строя загавкало штук пять харь.
— Пошли нах, уроды! — крикнул Миша. — А ты, чмо, вообще молись, понял?
— Я чмо?! — завизжал Джумаев. — Конец тебе, собака, будет сегодня ночь, понял, да?! Зарежем! — он вовсе вылез из строя, оскалил зубы. — Яйца тебе отрежем и на ухи повесим, хохольский урод!
— Елду тебе на рыло, — уже спокойнее сказал Миша. Была произнесена конкретная угроза — об этом следовало подумать.
Наконец в свару вмешались офицеры. Роту кое‑как построили и повели на стрельбище. Мишу оставили в лагере. Дневальным. О похеренном кухонном наряде словно все забыли. Просто оставили Суздалева мыть посуду — и все.
Мишу в эту ночь никто не зарезал, и в следующую тоже — даже близко никто не подходил, — хотя он специально на такой случай держал в изголовье отточенный штык‑нож: еще бы посмотрели, кто кому яйца отрежет и куда повесит.
На стрельбах и во время учебных атак с боевой стрельбой Миша старался всегда находиться позади всех, чтобы ненароком не получить очередь в спину. Но Бог, в которого Миша круто поверил за это время, миловал. И по окончании учений батальон вернулся в часть без потерь, только одному напившемуся в драбадан сержанту оторвало полступни гусеницей бээмпэшки, а еще одному солобону искорежило палец взорвавшимся запалом учебно‑имитационной эргэдэшки.
Настроение Миши в этот период обозначалось формулировкой «веселая обреченность». Он, что называется, «помирал с музыкой». Прекрасно понимая, что ему несдобровать, что рано или поздно его либо пришибут азиаты, либо посадит начальство — потому что занозу из задницы, как бы ни не хотелось обнажать столь деликатное место, все таки вытащат, — Миша развлекался. Он внаг‑лую забивал на приказы начальства, не выказывал абсолютно никакого почтения офицерам, принципиально опаздывал в строй, постоянно зацеплялся с азиатами, тут же хватаясь за табуретку. Он словно потерял всякий инстинкт самосохранения. В соседних частях у него появились друзья, к которым он регулярно ходил в гости, и во время каждого построения его приходилось долго искать. Все азиаты тоже ходили по землякам, но у них это не носило такого тотального характера. В нарядах по столовой толку от него не было никакого, потому что он все время слонялся без дела, а при малейшей зацепке лез драться. Как‑то в наряде по роте Джумаев, Чарыев и Ахмедов набили ему морду, но на него это нисколько не повлияло — казалось, он даже стал после этого более воинственен. Вообще, дрались с ним неохотно, потому что после всех перенесенных побоев его словно заклинило на драке и завалить его было трудно, а толку от этого не было никакого: на следующий день, очухавшись, он снова был готов к драке.
Он стал бельмом на глазу всей роты. Положение его было очень странным: с одной стороны, он не пользовался в роте почти никаким влиянием (во‑первых, потому что был один; во‑вторых, потому что не был старослужащим; а в‑третьих, потому что, в общем‑то, и не стремился ни на что влиять), с другой стороны, никому из сослуживцев он не подчинялся, с каждым был готов драться, и никто не мог похвастаться, что сломал его. Только в самом крайнем случае Миша позволял себе припахать кого‑нибудь из духов, чтобы выполнить грязную работу. А вообще‑то он всегда стоял за себя и стремился только к одному: чтобы его никто не трогал. Свой ПКМ он знал от и до, стрелял отменно, четко выучил Устав и был силен в строевой и общефизической подготовке. Он и здесь старался, чтобы его поменьше дергали.
Миша не мог раскусить Сулейманова. Что нужно от него этому всегда спокойному, неторопливому в движениях узбеку с отличным русским произношением? Однажды, когда вся рота постиралась перед караулом и Миша в подменке сидел на стройплощадке рядом с сохнущей на турниках хэбэшкой и курил, Сулейманов подошел к нему.
— Курить есть?
— На.
Сулейманов подкурил и уселся рядом.
— Своих земляков не боишься? Я ж здесь прокаженный.
— Не боюсь. Помолчали.
— Слушай, а ты часом не голубой? — лениво спросил Миша.
— Почему?
— Все время меня пасешь. Может, виды имеешь?
— Просто мне было интересно, на сколько тебя хватит.
— Ну и как?
— На полгода
— А дальше? Все, загнусь? — Миша нервно улыбался.
— Ты это сам знаешь.
— Почему?
— Ты играешь не по правилам. Конечно, это очень здорово: один человек воюет против системы, но ты играешь не по правилам, поэтому проиграешь.
— Какие еще правила? — раздраженно спросил Миша.
— Сам знаешь, какие. Ты не с теми, ты не с этими — не командуешь, не подчиняешься; ты даже этнически в одиночестве. Впрочем, одиночество в толпе — удел евреев.
Миша был неприятно удивлен.
— Откуда такая информация?.. И вообще, больно красиво ты говоришь. И больно чисто.
— Поперли с четвертого курса МГУ.
— Круто. А за что?
— Да ладно, было за что… — Сулейманов неторопливо подкурил от бычка новую сигарету и продолжил: — Ты играешь. Рисково. Даже не зная своих противников.
— Почему это я не знаю? Я с ними уже полгода здесь гнию. Вот еще месяца два повоюю, и они устанут, привыкнут… Азиаты могут испытывать приязнь только к равному. Вот я и выхожу на паритет.
— Ну, во‑первых, выходишь ты по‑дурацки. А во‑вторых, все не так просто. С детства азиат воспитывается на пяти законах (естественно, если он вообще на чем‑то воспитывается) — на преданности сюзерену…
— То‑то вы так с вашими Рашидовыми и Алиевыми носитесь!
— …Да, поэтому. Потом — почтение к старшим, преданная любовь к родителям, безграничная власть мужчины над женщиной, искренняя и бескорыстная взаимопомощь между друзьями. Ты кто для Джумаева или Ахмедова? Сюзерен? Отец? Аксакал? Муж? Друг? Нет. Ну и все. Вообще, белые, живущие по другим законам малоприятны. Тем более, бурые агрессивные белые. Вы не чтите этих законов, для вас нет ничего святого, вы не чувствуете голоса крови, а значит, вы слабы…
— Мы — чувствуем! — усмехаясь, возразил распалившемуся узбеку Миша. — Если только ты евреев имеешь в виду.
— Ладно, — Сулейманов остыл. — Кажется, я говорил здесь много и несвязно, и ты не понял того, что я хотел сказать. Спасибо за курево. — Он встал, бросил окурок, пошел прочь. У ограды спортплощадки остановился. — Пошел последний месяц твоей войны здесь, еврей…
И ушел.
«А он — интересный мальчик, — нервно подумал Миша.
— Шпарил здесь мне о пяти законах, как по Конфуцию». Прошло две недели. Казалось, Сулейманов ошибся.
Жизнь вошла в свою колею, никто, вроде бы, уже не выказывал Мише явной неприязни, скорее все это было похоже на вооруженный нейтралитет. Никто его не задевал, кажется, даже не закладывал начальству, а солдаты третьего эшелона иногда оказывали ему мелкие услуги, о которых он не просил. Поэтому Миша нисколько не удивился, когда однажды вечером к нему подошел Портнягин и сказал:
— Послушай, Миша, тут тебе письма пришли… Миша, которому письма доходили исключительно редко, встрепенулся:
— Письма? Сколько?
— Три.
— А где они?
— Когда почтарь приходил, я взял их для тебя, ну а потом был на работе в парке и забыл в бээмпэшке.
— Пошли сходим!
— Сейчас, — Портнягин как‑то странно оглянулся. — Понимаешь, ключи от бээмпэшки у Шахназарова. Ты иди пока, что ж ты будешь меня здесь ждать, а я попрошу ключи и догоню.
Миша задницей почувствовал неладное.
— Нет уж, хрен тебе! Я тебя здесь подожду. Вместе пойдем.
— Ладно, — тотчас же согласился Портнягин, — тогда подожди секундочку, — и нырнул в расположение. Через пару минут он вынырнул оттуда, держа руку в кармане.
— Ну че, пойдем?
— Пошли.
В парке было темно, потому что большинство лампочек на столбах не горело. Людей не было. Даже часовые куда‑то запропастились. Миша с Портнягиным долго пробирались сквозь ряды бээмпэшек, танков, «Уралов», бэтээров, натыкались сослепу на колючую проволоку, спотыкались о какие‑то ящики, железяки. Наконец, они добрались до стоянки боевой техники первой роты мехбата.
— Вот, — сказал Портнягин, останавливаясь у одной из бээмпэшек.
Он долго возился с ключами, потом виновато оглянулся.
— Кажется, Шахназаров мне не те ключи дал.
До Миши вдруг дошло. Он схватил ключи, глянул, бросил, вцепился в портнягинскую хэбэшку.
— Ты че, урод, мне мозги паришь, а?! Полгода служишь, а не знаешь, что бээмпэшка не такими ключами открывается, а простой открывашкой? Прикалываться со мной вздумал, сука?!
Миша с силой швырнул Портнягина на металл борта. У Портнягина была совершенно отмороженная физиономия. Он молчал. Миша врезал ему по морде. Портнягин упал на колени. Вдруг послышался шорох и между бээмпэшками что‑то мелькнуло. «Часовой?» Миша порывисто оглянулся. В проходе между бээмпэшками стояли две темные фигуры. Миша крутанул головой. В проходе с другой стороны стояли еще двое. «Шиздец», — мелькнуло где‑то в подсознании.
— У‑у, сука, подставил… — прошипел Миша, ударил Портнягина ногой в лицо, от чего тот свалился, глухо шмякнувшись головой о колесо, а сам уперся руками в борта бээм‑пэшек и молниеносно занес ноги на одну из них, чтобы уйти из стэль невыгодного положения. Но не успел.
Когда Миша пытался подняться на броне, несколько рук схватили его и сдернули вниз. Он взмахнул рунами и свалился на стоящих внизу людей, а потом падал все ниже, пока не коснулся ладонями и щекой холодной земли. Потом его били в этом узком закутке, не давая подняться, и он чувствовал, как тело немеет от ударов, а по голове и лицу стекает кровь. Потом, почти теряя сознание, он все же поднялся и получил возможность отвечать на удары. Боли он уже почти не чувствовал и слушал, но не слышал нерусскую ругань, тяжелое дыхание, звуки ударов. Потом он каким‑то образом все‑таки вырубил одного из нападавших и, брызгая кровью, сумел вывалиться из прохода — как раз вовремя, потому что в следующий момент по тому месту брони, к которому он только что прислонялся, звонко грохнул тяжелый лом. Потом в широком проходе между рядами бээмпэшек ему удалось сбить с ног еще одного противника, и он огляделся в поисках чего‑нибудь тяжелого, но тут ужасный, с хрустом, удар бросил его на груду битого кирпича. Потом на короткий миг он увидел перед собой темную фигуру с занесенным ломом, страшная боль пронзила ногу, и он потерял сознание…
…Миша открыл глаза. Было еще темно. Под батареей стонал таджик.
— Ты, наверное, воды хочешь, бедняга, — сказал Миша жалостливо, встал, взял кружку и отправился в умывальник. Вернувшись, он влил в безвольные губы таджика немного воды, поставил кружку на стол и снова лег. Таджик задвигался, заворочался на полу, что‑то прошипел.
— Потерпи, малыш, — сказал Миша, — еще немного осталось. Скоро будешь лежать в чистой мягкой постельке госпиталя и вспоминать меня, как страшный сон… Между прочим, ты мне должен быть благодарен хотя бы за то, что я тебя к теплой батарее приковал. Вот приковал бы тебя к бамперу командирского уазика — у тебя бы к утру вся мужская гордость к радиатору примерзла.
— Отпусти, — глухо сказал таджик.
«Ба, да он по‑русски говорит», — удивился Миша.
— Я бы рад, военный. А ну как снова ночью в гости придешь? Только на этот раз с топором? Был уже один такой…
— Не приду…
— Нет, уж ты потерпи до утра, военный. Я утром в госпиталь тебя свезу, там и отдохнешь. Спи давай!
Таджик уронил голову. Миша зевнул и прикрыл глаза. Хотелось спать…
…Его нашел прибежавший на шум часовой. Было много шуму. Мишу тут же отвезли в госпиталь. Помимо проломленного черепа, двух сломанных ребер, свороченного набок носа, многих ссадин и ушибов, у него была жестоко сломана нога. Расследование, проведенное с целью найти виновных, ничего не дало. Портнягин говорил, что действительно повел Мишу в парк за письмами и что действительно Шахназаров дал ему не те ключи. Это с готовностью подтверждал Шахназаров, который «забегался и перепутал связки». Правда, несколько человек в роте имели на лице следы драки, но они объяснили это тем, что зацепились с бурыми армянами из автополка. Миша, когда наконец пришел в себя, на все вопросы упорно отвечал «не знаю». В конце концов дело замяли.
Миша провалялся в госпитале больше двух месяцев. Исчезло напряжение, стискивавшее его в кулак на протяжении всей службы в армии, исчерпалось психологическое и физическое «второе дыхание», и из Миши на поверхность полезли всякие болячки. Едва расправлялись с флюсом, как хватало печень, едва утихомиривали печень, как напоминали о себе головной болью искореженные переломами каналы носа. Потом выплывали заработанная на столовском дерьме болезнь кишечника, приобретенный на киче простатит, оставшееся напоминанием от чьего‑то кулака ухудшение слуха на одно ухо…
И еще. Его тяготило людское общество. Лица казались ему нечистыми, изрытыми порами, прыщавыми, уродливыми, жесты — неестественными, голоса — резкими и визгливыми. Ему чудилось, что от людей исходит неприятный запах, и когда кто‑то находился рядом, Мишу мутило. Не то чтобы он ненавидел людей — скорее, он ненавидел себя в их обществе. Когда кто‑то заговаривал с ним, тем более — прикасался к нему, Мише казалось, что крупные белесые вши ползают в нем под кожей и буравят его плоть, отдирая бугристыми головами кожу от мяса. Кожа начинала зудеть, хотелось рвать ее штык‑ножом и швырять лоскутьями прочь. Миша вертелся в кровати, стонал и ругался; В такие минуты ему бывало жутко скверно. Его совершенно не тянуло общаться с кем‑то, что‑то читать, смотреть телевизор. Когда его никто не трогал, он просто лежал в своей постели, уставившись в потолок.
В эти недели он много думал о Боге. О невидимых устах, нашептывающих в человеческие уши, о пальцах, дергающих веревочки, привязанные к человеческим рукам и ногам. Ему надо было говорить с Богом. И для него стала Богом трещина в потолке. Он часами смотрел на нее, не отрываясь, не замечая текущих по щекам слез, и, едва шевеля губами, говорил с Ним. «По фазе едет мальчонка», — шептались между собой санитарки.
Нога медленно срасталась, постепенно вылечивались и другие его хвори. ГВКК после долгого совещания наконец признала Мишу негодным к строевой службе. По решению вышестоящего начальства он был определен для дальнейшего прохождения службы в один из строительных батальонов Читинской области.
В батальоне долго не знали, куда его приткнуть. Никакой нужной для стройбата квалификацией Миша не обладал, а как от разнорабочего толку от него с увечной ногой не было никакого. Так что его новый ротный явно был от него не в восторге, тем более, что на второй же день пребывания в части Миша табуреткой проломил голову не в меру бурому азеру.
Как‑то так получилось, что на Мишу обратил внимание начмед. Вначале обнаружилось, что Миша относится к числу немногих людей в батальоне, которые умеют читать и писать по‑русски. Потом, бинтуя голову пострадавшему азеру, начмед пришел к выводу, что Миша — человек конкретный, не чмо и ездить никому на себе не даст. Ну и потом, начмеду стало просто жаль этого мальчишку‑еврея (к слову сказать, начмед бьи чистокровным русским), битого‑перебитого, дымного, как стреляная гильза, ожесточившегося и замкнувшегося в себе. У начмеда как раз уходил на дембель санинструктор, и он взял на его место Мишу. Миша быстро отошел, стал доброжелательным и флегматичным, но, кажется, осколки злобы и безысходности остались в нем навсегда.
Несколько раз хотели приехать из Харькова родители, но Миша запрещал им это. Он боялся встречи с ними, боялся того, как они воспримут его. Такого. Ведь он совсем не был похож теперь на мягкого, домашнего, доброго «Мишеньку».
Он был со многими вокруг доброжелателен, но ни один не бьи его другом. Миша боялся друзей и не верил им. Он слишком привык рассчитывать только на самого себя.
Служба на новом месте началась у Миши с рядового Довлатова. Этот узбек был явный шиз, впрочем именно так его и аттестовал ротный. Миша, еще не разбираясь в подобных вещах, просто сказал ротному, чтобы к завтрашнему утру клиент был готов для транспортировки в госпиталь, где, мол, разберутся.
Уже на улице Мишу догнал Довлатов, который долго и бессвязно просил не везти его на дурку. Миша сказал, что это невозможно. Тогда Довлатов стал угрожать и даже пытался схватить Мишу за грудки. Закончилось это тем, что Миша сшиб его с ног, обозвал пидаром и ушел. Довлатов должен был до завтра остаться в роте (Миша тогда еще не оставлял больных ночевать в кабинете начмеда).
День закончился совершенно обыденно. Миша проветрил комнату (он всегда проветривал комнату перед сном), прикрыл окно и лег спать. Спалось ему в эту ночь на удивление сладко.
Проснулся Миша от стука оконной рамы. Он, еще одуревший от сна, приподнялся на локтях. Окно было открыто. Через подоконник перелезал Довлатов. Мише бросился в глаза топор в его руках. Довлатов спрыгнул на пол и, увидев, что Миша поднялся, зарычал и пошел к нему, отводя для удара топор. Миша слетел с кровати и стал босыми ногами на пол напротив Довлатова. Довлатов несколько раз махнул топором перед его лицом и оскалился. Миша почувствовал, что его снова, как в старые мехбатовские времена, начинает клинить. Довлатов сделал еще шаг.
— Шиздец тебе, урод, анен‑с‑гедн…
Миша чувствовал, что звереет. Страха не было. Была дикая ненависть. Он уже знал, как будет драться с этим уродом в ушитой хэбэшке, знал, что завалит его, и знал, что потом с ним сделает. Через несколько минут он завалил Довлатова двумя короткими ударами в самую верхушку подбородка. Довлатов произнес что‑то вроде «о‑о‑о», закатил глаза и медленно осел на пол. Глухо стукнулся о линолеум топор. «Челюсть сломал», — подумал Миша. Изо рта Довлатова на линолеум текла кровь. Миша положил тело прямо и раздвинул ему ноги. Потом, тщательно прицелившись, нанес несколько страшных ударов,носком сапога в пах. Довлатов захрипел кровью, задергался, заизвивался, размазывая красное по полу. «Странно, что дежурный по штабу не слышит, — подумал Миша. — Наверное, спит». Потом он связал Довлатову руки его же собственным брючным ремнем и пошел будить дежурного по штабу. «Руки дрожат. Хреново». Ему было не по себе.
Утром, стоя в умывальнике рядом с хлюпающим водой таджиком, Миша почему‑то вспомнил, как однажды, будучи в Хилке (отвозил в тамошний госпиталь двух уродов), зашел в церковь. Обычно с ним этого никогда не случалось — вера не та, — а тут вдруг зашел почему‑то. И почему‑то — сыграл условный рефлекс? — уткнулся глазами в военные формы где‑то в стороне. Пригляделся. Трое офицеров‑летунов — полковник и два подполковника — истово молились перед кем‑то бородатым, явно не Иисусом, на тусклой иконе. И до того это зрелище показалось диким, что он еще минут десять стоял неподвижно напротив алтаря, скосив глаза на летчиков. «Как люди», — автоматически подумал он тогда. В общем‑то, в церкви ему не понравилось: он казался себе находящимся в огромном, пустом, гулком желудке и начинал чувствовать внутри себя такую же пустоту. Для полного кайфа не хватало только ритмично капающей со свода воды…
В умывалке дуло. Серые стены были влажны. Рядом с железной посудиной умывальника топтался и хрюкал труп с серо‑желто‑зеленым лицом, брызгая водой, которая не была живой. Все было, как в морге дурки, только труп слишком много двигался. А вокруг не было зеркал. Ни одного. А зачем они в морге?
Этот таджик не был сумасшедшим: трупы вообще не сходят с ума, они только притворяются. А живые об этом ничего не знают. После завтрака Миша отвез таджика в госпиталь.
— Ну че, мужик, вот твой Питер…
Поезд, лениво грохоча на стыках, медленно втягивался в сводчатую пасть Московского вокзала.
— В натуре…
У Левашова в этот момент было совершенно обалдевшее лицо, даже, кажется, слезы на глазах выступили — или это так радужная посверкивала на фоне окна, черт его знает. Он, кажется, сразу забыл о Мише и вертел головой во все стороны. Потом нервно встал и вышел в коридор, к окну. Поезд со скрипом остановился. В коридоре толкались люди с чемоданами и сумками, озабоченные, непос‑певающие. Левашов явно их не замечал.
— Все, — говорил он Мише сквозь чужие головы, кривя в беззвучном плаче губы, — все, товарищ сержант, все‑о‑о…
Потом они вышли в железнодорожный день, снежно‑серый, морозный, где холод вонял залитыми дегтем шпалами и люди были похожи на старые товарные вагоны, отцепившиеся от локомотивов и бессмысленно катающиеся по перрону в разные стороны. Левашов ломился сквозь толпу, не обращая внимания на толчки и сочный питерский мат. В центре зала ожидания он остановился и поднял голову к высокому потолку. Миша стоял рядом и молча смотрел на текущие из‑под его прикрытых век слезы и трясущиеся губы. Хотелось курить.
— Ну че? — спросил Миша. — Пойдем, парень?
— Да‑да, пойдем…
Дома, на Охте, куда они с шиком (за пятнарик) прикатили на тачке, их уже ждали. Человек десять родственников и друзей обоего пола подхватили Левашова, принялись с шумом обнимать его, целовать и тискать. Миша, чувствуя себя здесь совершенно не в тему, тупо стоял в углу. Он даже подумывал о том, чтобы просто уйти, но к двери было не пробиться сквозь роскошные формы двух левашовских соседок. Потом, бросив Мише: «Проходи же, солдат», все затекли в комнату.
Миша снял шинель и шапку, неторопливо и аккуратно поместил их на вешалке и вошел. Все уже сидели за столом, густо уставленном блюдами и бутылками. Пока Миша мостился где‑то с краешка, присутствующие лихо пропустили по первой, затем, не успел он взяться за вилку, — по второй. Перед ним поставили тарелку, швырнули на нее несколько картошин, ложку‑другую винегрета, пару‑тройку шпротинок, котлету, кружок колбасы и кусочек хлеба, «в стакан плеснули водки и занялись Левашовым. Торжественно‑тупые тосты, артиллерийское чавканье, бульканье водки, звон вилок о тарелки, скрип стульев, разговоры, смех — все это сливалось в единый монотонный гул, словно вата, закладывавший уши.
Миша вдруг подумал, что это все похороны. Неизвестно почему. Похороны, и все тут. Ему захотелось матернуться. Он сдержался. Близкая подруга покойного — справа от Миши — хлестала водку как кефир и после каждой порции громко и как‑то даже требовательно икала. Слева сидел потный дядя усопшего с багровым разбухшим носом и мешками под глазами. Он скалил гнилые зубы, то и дело хлопал Мишу по плечу, слюняво чавкал, плевался и требовал, чтобы «этот бравый сержант, армейский друг нашего Димочки» пил еще. С одной стороны, Мише хотелось хлобыстнуть грамм триста, чтобы меньше обращать внимание на окружающих. С другой стороны, его инстинкт злой бродячей дикой собаки сигнализировал, что пить не стоит. Миша не стал пить. Он лениво поковырялся в винегрете, глотнул котлету, воткнул вилку в хвост шпротине и заскучал.
Врубили музыку. Завыли хриплыми голосами блатные — о трудностях и невзгодах зэковской жизни, о голубях над зоной, об импотентской действительности одного нью‑йоркского таксиста. Миша блатных терпеть не мог.
— Записей «Машины» здесь нету? — спросил он через стол у чернявого штымпа, только что опроставшего очередной фужер беленькой.
— Чего? — тупо уставился тот на Мишу.
— Понятно, спасибо…
Встречины все больше превращались в обыкновенную пьянку. Все жрали, пили и ржали. Миша зевнул и посмотрел на часы.
После очередного тоста присутствующие с гоготом и топотом, тиская баб и влетая задницами в мебель, пошли в пляс. «Пора линять», — подумал Миша. На другом конце стола кто‑то (Мише не было видно, кто) масляным голосом рассказывал анекдот:
— Короче, приходит жидовский мальчик из школы домой.. Миша поднялся и начал пробираться к выходу. На него никто не смотрел. Осторожно обогнув гарцующих, потных, с безумными глазами, людей, он уступил дорогу несшемуся вприсядку и, кажется, потерявшему управление мужику и пробрался к двери в коридор.
— …что ты, Абраша, в школу в дубленке — слишком жирно… Все ржали. В коридоре, снимая с вешалки шинель,
Миша прислушался. Из‑за угла — из кухни — доносились голоса.
— …А этот жидяра‑санинструктор? — спросил сильный низкий голос.
— Да, — ответил голос Левашова, — он тоже.
— Дрочил?
— Ну, — утвердительно произнес Левашов. — Он же здоровее меня, дед, да и власть у него была.
— Но комиссацию ведь он тебе помог сделать? — спросил третий голос.
— Он. Но он за это денег требовал. И, если че не по его, сдать начальству обещал или хлопнуть втихую.
— Так он сюда за бабками прикатил?! — зло спросил первый голос.
Ответа не последовало — наверное, Левашов кивнул.
— Сука, все они, жиды драные, такие! — продолжал возмущаться первый голос. — Только бы деньгу скачать!..
— Бил? — спросил второй.
— Ну.
— Может, обзывал как?
Запала пауза. Миша представил себе Левашова, морщащего лоб в попытке вспомнить.
— Да, — встрепенулся Левашов. — Быдлом все время называл.
— Мля, пидар, жидяра! — заскрежетал первый голос. Упал стул — наверное, говоривший вскочил. — Шиздец ему. Ты как, Воха, впишешься?
— Впишусь, — ответил второй. — Щас докурим, вызовем жидяру на улицу и на пустыре шиздонем.
«Линять надо, — нервно думал Миша, торопливо надевая шинель. — Ах, мля, Левашов, козел! Да кто ж у него, суки, денег просил? И в мыслях ведь не было!» Он надел шинель, нахлобучил шапку и крутнул колесико замка. «И под рукой ведь, как назло, ничего тяжелого…» Миша побежал вниз по ступеням. Уже выбегая из подъезда, он услышал сзади скрип двери, раскатистый мат и грохот каблуков по лестнице. Миша поддал и выбежал на огромный пустырь — кажется, он перепутал выходы. В ноге стрельнуло. «Мля, с больной ногой не убегу…»
Сзади доносились ругань и топот. Миша остановился и обернулся. Противников, как и следовало ожидать, было двое — насколько он понял в самом начале за столом, двоюродный брат Левашова и его друг. Они набегали. Миша успел скинуть шинель и шапку.
— Стоять, пидар! — рявкнул низким голосом белобрысый здоровяк лет двадцати пяти, бежавший первым.
Второй, как успел заметить Миша, был тоже не слабым мальчиком. «Хорошо, что я не пил», — подумал Миша. Больше он уже не думал — команду приняло подсознание. Миша ушел из‑под удара белобрысого и тут же встретил прямым набегавшего второго. Тот закрыл лицо руками и со стоном согнулся.
— Воха, ты че? — ревел белобрысый, нанося Мише мощные удары. — Воха, ну! Давай! Воха!
Его кулак тонны в полторы весом въехал Мише в солнечное сплетение, второй высек искры из скулы. Миша чуть не грохнулся в снег. Уйдя в глухую защиту и маневрируя, он приходил в себя. Белобрысый вошел в раж и наступал на Мишу все круче. Воха, кажется, тоже очухался, сморкнувшись кровью, утерся, сжал кулаки и налетел на Мишу с другой стороны. Миша зарядил ему со всей дури в лоб, в скулу, потом — белобрысому в челюсть. Казалось, дело начинает выправляться. Но потом белобрысый снова попал ему по морде. Окровавленные губы обожгло морозом. У Миши перед глазами растеклись оранжевые круги, он «поплыл», попусту размахивая руками. Эти двое что‑то орали, но Миша ничего не слышал — он только смутно видел сквозь оранжевую пелену, как они раскрывают рты и двигают локтями и плечами.
«Хрен вам меня навалить… Хрен…» Кровавый опыт многочисленных драк, жестокое мужество прижатого спиной к стене смертника просыпались в нем. Эти двое, которые все время, пока он изо дня в день дрался, один против всех, гнил живьем впроголодь и без сна, сытно ели, мягко спали, пили, трахали телок, — разве могут они завалить его? В этот короткий миг он понял, что должен нанести один четкий выигрышный удар. Он знал, чтб это будет за удар, куда он будет направлен и к каким последствиям приведет. Он получил еще несколько ударов, но почти не ощутил их, сконцентрировавшись на своей цели. Потом он нанес пару пробных прямых, удачно увернулся от очередного чугунного кулака белобрысого и скорее инстинктивно, чем видя цель, ударил. Воха захрипел, схватился за горло, глаза его вылезли из орбит, и он упал на снег. «Кадык, — отметил Миша. — Теперь все будет немного проще».
— Воха, ты че? — нервно закрутил головой белобрысый. Миша воспользовался его секундной растерянностью и всадил ему короткие запалы в нос, челюсть и под дых. Белобрысый харкнул кровью, затряс головой, задирая подбородок, как рысак в упряжке. Миша продолжал нападать, чтобы не дать белобрысому выправиться, чтобы добить его. Не вышло. Белобрысый был здоров, как бык. Получая удары, он только тряс головой и плевался кровью, все увереннее нанося встречные. Наконец его зрачки перестали «гулять», он зло матернулся и перешел в наступление. «Эх, не завалил, — тоскливо подумал Миша. — Что теперь будет…» Его дело было плохо. Все сильнее давали о себе знать пропущенные удары. Из губ и носа текла на китель кровь, а вместе с ней утекали силы. Жутко болела нога. Холодный воздух наждаком драл в легких. Стоя в этом вытоптанном, сбрызнутом красным снегу и глядя на размахивающего кулаками противника, Миша понял, что хватит его ненадолго. А белобрысый не выказывал никаких признаков усталости. Брызнувшая было из носа кровь прекратилась. У него явно был сломан нос, но по действиям белобрысого этого совершенно не было заметно.
— Что, шиздец тебе, мля жидовская?.. — захрипел белобрысый.
«Завалит меня, сука», — подумал Миша. Ему стало страшно: белобрысый скалился.
— Готовь жопу… Всех вас …бать, жидье пархатое. Миша отступал. Мля жидовская, — вдруг обожгло его. — Жиды пархатые. Его разбитые губы сами собой зло задрались, обнажив красные от крови зубы. Пальцы до боли туго завернулись в кулаки. Все мышцы напряглись. От прилившей неожиданно ненависти перехватывало дыхание. Он добавил силы в удары. Ах ты, мордатое быдло, пуп земли, мать твою так! Из разорванной губы белобрысого брызнула кровь. Он замотал башкой, выплевывая зубы. Ах ты, мля, король улицы! На лбу белобрысого остался кровавый отпечаток Мишиного кулака. Он, шатаясь, вяло бил руками пустоту. Ах ты, защитник слабых, с‑сука! Белобрысый тяжело упал на колени, прикрывая лицо ладонями. Миша завалил его ударом с ноги. Белобрысый безвольно ткнулся окровавленной харей в снег.
Все. Не веря своим глазам, Миша некоторое время тупо смотрел на скрюченного, хрипящего Boxy, на стонущего в кровавом снегу белобрысого, потом ноги его подогнулись, и он опустился на колени, погрузив горящие окровавленные кулаки в холодный снег. На китель бежала кровь, но Мише было не до этого. Он оглядывался по сторонам. «Белые стены, серый потолок». Всегда холодно. Это так. похоже на морг в дурке. Трупы, кровь, пустота и… Он посмотрел вперед. Оказывается, на той стороне пустыря была школа. Там весело шебуршились в снегу дети.
Что он сделал не так? В чем он был не прав? Арестант искал, искал ответ, но не находил. Когда он поступил не по совести? Да нет, вроде всегда он делал то, что должен был сделать. Иногда он бывал слаб, но люди — вообще достаточно непрочный материал. Так за что, за что какой‑то мерзавец и ублюдок, отбыв положенное время в казармах, спокойно едет домой, к маме с папой, а он, не предававший, не подличавший, не чмырившийся, обречен еще три года быть игрушкой, рабом, половиком судьбы?.. Три года… ЗА ЧТО?!
«Урал» медленно вкатился на тесный грязный двор между серыми слепыми зданиями с решетками на окнах. Железные зеленые ворота с колючей проволокой по верху с грохотом захлопнулись за ним.
По городу бродила весна. Взъерошенная, озорная, она шлепала по лужам босыми пятками, задевая душистыми зелеными одеждами мокрые крыши и заборы.
Она звонко хохотала, встряхивая длинными пушистыми волосами, на которых, словно россыпь бриллиантов, сверкали капельки дождя.
Бесстыдники‑деревья, едва прикрывшие свою наготу шелковистым полупрозрачным неглиже первой листвы, захлебывались густым сочным воздухом, как пьяницы — темным крепким пивом. Фонари, словно желчные подагрические старики, меланхолично горбились под теплыми дождевыми струями. Унылые парковые скамейки разбежались по аллеям, спасаясь от дождя, да так и застыли на четвереньках, как псы.
А весна гуляла по полупустым улицам, заглядывала в окна, на мгновение показывая в квадратах электрического света свое худенькое веснушчатое лицо, и напевала какую‑то мелодичную дребедень тоненьким, как веточка сирени, голоском. Сейчас было ее время.
В «Старом Царицыне» сегодня было мало народу. Может быть, людей разогнал по домам дождь, а может, в такой вечер просто хочется побыть одному — открыть окно, отдернуть шторы и расположиться в удобном кресле в компании сигареты, порции ликера и мелодичного Рода Стюарта.
Отыграв очередную вещь, музыканты сели за столик пропустить по маленькой.
— Ты опять лажанулся в Гайдне, — сказал альт второй скрипке.
— Да где, где я там лажанулся? — возмутилась вторая скрипка. — Все было чисто. А у тебя, милок, со слухом напряги…
— У меня, между прочим, абсолютный слух, — возразил альт. — А у тебя его просто нет. Что это за дурацкое фа во втором такте анданте?
— Там было до, — сказала твердо вторая скрипка. — Железное до.
— Да какое, к черту, до, — с раздражением произнес альт. — Самое что ни на есть фа
— Там было до.
— Слушай, не умеешь играть, лучше за скрипку не берись, понял? Там было фа. Вон даже Серега тебе подтвердит. Правда, Серега?
— Извини, Димка, но ты действительно сыграл фа, — мягко подтвердил Серега, виолончелист.
Димка только пожал плечами, мол, не прошло — не надо, и тяпнул винца.
— Слава Богу, что публика «семь‑сорок» от Моцарта не отличит, — не унимался альт. — А то бы мы тут из‑за твоего фа как пить дать пару тухлых яиц схлопотали. Ты ж пойми, Димыч, мы не рок‑бэнд, мы скрипичный квартет, мы лажать не можем.
— Лучше играть Шнитке, — пробормотал мрачно Димка. — Там даже если слажал, все звучит, как будто так и надо.
— Ладно, хорош, ребята, — вмешалась, разливая вино по бокалам, первая скрипка. — Разбор полетов — дело хорошее, но у меня есть предложение получше. Давайте выпьем. Тем более, что повод — самый что ни на есть…
— А ведь правда, — встрепенулся альт. — Надо же Серегу в армию проводить. Когда на призывной?
— Послезавтра, — улыбнулся Серега.
— Ах, как некстати эта твоя армия, — недовольно покачал головой альт. — Так славно играли… А теперь что же, трио будем?..
— Фигня, — махнул рукой Димка. — Отслужит, поумнеет, возмужает…
— Заматереет, — в тон ему продолжила первая скрипка. — Зарастет мехом, сгорбится, отрастит нижнюю челюсть и надбровные дуги, потом когти, хвост, клыки, потом…
— Ладно‑ладно, — засмеялся Серега, — посмотрю я на тебя, каким ты из армии придешь.
— Не посмотришь, — ответила первая скрипка.
— Почему?
— А я туда не пойду. Что я, псих, что ли? Мне что, на гражданке делать нечего?
— Правильно, — кивнул альт. — Какого черта там делать, в армии? На лопате и ломе два года музицировать? Представьте себе: —допустим, адажио из «Щелкунчика», исполняет квартет лопатчиков.
— Лопатников, — поправила его первая скрипка.
— Тогда уж лопаточников, — сказал Серега. — Ну, да ладно. Не будем о грустном. — Он поднял бокал, посмотрел через вино на свет. — Как говорили древние, bonum vinum laetificat cor hominis — доброе вино веселит сердце человека. Давайте выпьем.
Они выпили и снова налили.
— Слышь, Серега, — пробормотал Димка, который после каждой выпитой порции все более мрачнел, — ты там поосторожней, понял?
— А что?
— А то. Я служил, я весь этот цирк от и до знаю, вот такими порциями его хавал, — он показал, какими. — Ты там того, держись. — Он помолчал. — И, главное, писем плохих домой не пиши, понял? Твои беды — это твои беды, а мать с Ленкой с ума тут посходят…
— А почему ты думаешь, что ему придется писать домой плохие письма? — спросил альт.
— Причем пространные, как сообщение о смерти диадо‑ха, убитого в Трипарадейсе, — добавила уже слегка опьяневшая первая скрипка.
— Типун тебе на язык, дурак, — мрачным тоном произнес Димка. — Хоть думай иногда, что несешь.
— Hey, guy, what do you want?
— I want to hit you, son of the bitch!
— Why?
— Because you tell too mutch stupiditis now!
— Hey, guy…
— Shut up, comon, imbecile!
[— Эй, парень, чего тебе надо?
— Врезать тебе хочу, сукин сын!
— Почему это?
— Потому что ты сейчас несешь слишком много ерунды!
— Эй, парень…
— Короче, заткнись, придурок! (англ.)]
Первая скрипка сочла за лучшее не усугублять и замолчала.
— Ладно, ребята, — вмешался альт, пытаясь сгладить возникшую неловкость, — давайте лучше выпьем. — Он поднял свой бокал. . — Твое здоровье, Серега! Дай тебе Бог легкой службы…
— Нет, не так! — перебил его Димка. — Легкая служба — дерьмо собачье, ни уму, ни сердцу. Дай тебе Бог, братишка, твердости и силы, и еще немного фарта, не ищи легкой службы, не верь друзьям, не жалей врагов. Твое здоровье!
Они выпили.
— Клевое вино, — признал Димка, опуская опорожненную посуду на стол. — Ладно, Серега, пойдем покурим.
— Я же не курю, — смущенно улыбнулся Серега
— Зато я курю. Да ладно, пообщаться надо. Они поднялись.
— Ребята, — возник рядом заведующий, — вы бы еще с полчасика поиграли, а?
— Хорошо, — кивнул Димка — Сейчас покурим и начнем. Они вышли на улицу, под навес, и Димка закурил.
— Что, очень в армию хочется? — спросил он, выпуская дым.
— Да ты понимаешь, наверное, для мужчин это необходимый процесс, — ответил задумчиво Серега, — знаешь, как ломка голоса. Чистая физиология.
— Нельзя тебе туда идти, — сказал Димка, тяжело глядя на него.
— Почему?
— Для тебя это слишком будет.
— Да почему? Все служат и ничего…
— Ничего?! Эх, парень, да пойми ты, что вот такой, какой ты есть сейчас, мягкий, вежливый, застенчивые улыбки, «простите, пожалуйста», бабулям место в троллейбусе уступаешь, ты же там и года не протянешь. Там зона, понимаешь? Там — звери, а ты — корм. Ты вон даже слова мне не сказал, хотя кривишься от табачного дыма. Просто вежливенько так переместился на подветренную сторону и все. Ты что, закосить не мог? Родственники или знакомые врачи есть?
— Послушай, Димыч, зачем ты так? Ну сам посуди, как это я, здоровый парень восемнадцати лет, буду косить, как какой‑нибудь блатовик, как мажор какой‑нибудь. Да непорядочно это все, понимаешь, и как‑то грязно. Как будто боюсь я этой армии, как будто прячусь, бегу от нее.
— Все мы чего‑то боимся, Серега. Вот ты сейчас боишься, что кто‑то подумает, что ты боишься армии, и только поэтому идешь служить. А ты не бойся. Подумай, что для тебя важнее — убить два года неизвестно на что, семьсот тридцать дней гнить и подыхать, как… как хрен его знает кто, или спокойно жить и работать, играть, любить свою Ленку…
— Послушай, Димыч, не надо, — остановил его Серега. — Когда тебе хочется в туалет, ты же не думаешь, как этого избежать. А кроме того, что уже сделаешь?
— Да я не о том, — мотнул головой Димка. — Конечно, что уж поделаешь, если ты такой глупый.
— Дима..
— Я о том, что тебе настрой нужен, а у тебя его нет.
— Димыч, я помню все твои рассказы об армии, но не всем же такая служба достается…
— Дурак. Идеалист. Послушай меня. В армии никогда не бойся своей и чужой крови, никому не верь, опасайся…
— Дима, не надо. Все будет нормально, — Серега полуобнял его за плечи и улыбнулся. — Посмотри лучше, красота какая вокруг. Весна.
— Да что весна?..
— Небо как бархатное, видишь? И дождик какой‑то такой, уютный, что ли… А воздух, а ночь… У меня так часто бывает, знаешь, переполняют какие‑то ощущения, эмоции, гг слов, чтобы их выразить, не хватает, просто нет таких слов в языке. Тем музыка и хороша, что ею можно выразить все…
— Ладно, — вздохнул Димка, — чего с тобой, солобо‑ном, говорить. Сам все увидишь. Пойдем играть, что ли…
К кафе подъехало такси. Серега только глянул:
— Ленка приехала, — и бросился открывать дверцу.
— Привет, — кинулась Сереге на шею стройная красивая девушка.
— Привет.
— Ты меня чувствуешь, да? — спросила она. — Ты же не знал, что я приеду, а стоишь на входе…
— Это я тебя чувствую, — мрачно ответил за Серегу Димка. Серега был слишком занят: он собирал губами с ее лица дождевые капли.
— Ладно, пошли внутрь, — позвал Димка. — Серега, играть надо, не забыл?
После закрытия кафе Серега с Ленкой брели куда‑то вдвоем по мокрым пустым улицам.
— Не хочу, чтобы ты уезжал, — сказала она, глядя куда‑то в сторону.
— Девочка моя, да я и сам не хочу, — ответил он, нежно прижимая ее к себе. — Но ничего не попишешь.
— Сережа…
— Да ладно! Через два года вернусь как огурчик. А там организуем шикарные встречины, созовем кучу народа, а потом махнем куда‑нибудь на юга. Месяца на три.
— Сереженька…
— Ну хорошо, на два.
— Не надо этой бравады, Сережа. Я же вижу, что тебе не до веселья.
Он тяжело вздохнул.
— Это правда. Знаешь, Димке не сказал, ребятам не сказал, а тебе скажу. Паршиво мне. Страшно. Понимаешь, неизвестность всегда страшит, тем более такая. Как подумаю, что два года мне придется жить бок о бок с целой кучей грубых, тупых мужиков… Как оно там будет?.. А‑а, да зачем это я…
— Все будет хорошо, вот увидишь, — с тоской в голосе сказала она. — А я тебе часто‑часто писать буду. Каждый день. Ладно?
— Договорились, — улыбнулся он. — Только не очень нежно, а то я буду дурно спать ночами.
— Дурашка, — она махнула на него рукой. — В училище своем разобрался?
— Да, сегодня сдал последний экзамен. Можно смело двигать, как говорит Димка, «под знамена герцога Кумбэр‑лэндского». А там сама знаешь что: трубы, штандарты, подъемные мосты, зубчатые башни, миннезингеры поют серенады под окнами прекрасных…
— Сереженька… — вдруг всхлипнула она, пряча лицо на его груди.
— Кисунечка моя, — обнял он ее. — Не плачь, не надо. Все будет хорошо.
— Обещай мне, — подняла она на него мокрые, с потекшей тушью, глаза. — Обещай мне, что будешь себя беречь очень‑очень, ладно?
— Обещаю, — чмокнул он ее в щеку, — тысячу раз обещаю.
— Честно?
— Честно.
— Честно‑честно?
— Честнее не бывает.
Обнявшись, они медленно пошли дальше.
— Что тебе напоминает вечерний город? — вдруг спросил он через несколько минут.
— Телевизор, когда закончилась программа, — усмехнулась она.
— Интересно, — покивал он. — Необычный образ.
— А тебе?
— Мне? А вот ты послушай. Так, знаешь ли, пришла пара‑тройка строчек сегодня в голову…
— Давай, — крепче прижалась к нему она.
— Ну, тогда слушай:
На струнах неба пальцы пустоты
Играют тихо, умиротворенно,
И город — словно маленький ребенок
В момент, когда разводятся мосты.
Он разодрал коленки площадей
Об острые осколки магистралей…
Ну, и так далее.
— А дальше?
— Честно говоря, не помню. Да и какая разница, главное, что образ есть. Такой вот инфантильный образ. Такой же инфантильный, как я.
— Каждый из нас в чем‑то инфантилен — кто чувствами, кто рассудком, кто физиологией. А образ красивый, — сказала она задумчиво. — Ты очень романтичный человек.
— Скорее я болезненно, патологически сентиментален, — скорчил гримасу он.
— Знаешь, — сказал он, когда они уже стояли у ее дома, — этот дождь — как слезы.
— Слезы?
— Да. Город плачет по мне, Ленка, плачет вместе с тобой.
В полку гостило лето. Странное, суматошное, оно выгорело под низким, как потолок танковой башни, небом, словно солдатская хэбэшка, и провоняло кипящим машинным маслом. Лето ни в чем не знало меры — ни в многочисленных учениях, ни в печном жаре рехнувшегося солнца — и даже тепло свое делило между удушающе‑горячими днями, подыхающими на раскаленной сковородке плаца, и дрожащими от холода ночами совершенно бестолково. Пыльные потные вояки в парках и на полигонах напоминали формой и содержанием обгоревшие в «буржуйке» поленья, и лениво возились в каждодневной грязи, как разомлевшие на жаре мухи. А у мух наступил очередной демографический взрыв, и они черной жужжащей массой заполнили казармы и склады, и солдаты в столовой пожирали мушиного мяса гораздо больше, чем любого другого. В полку гостило лето. Гостило по ошибке. Просто споткнулось о забор части и неловко плюхнулось в середину жирной горячечно‑жаркой тушей. И все, кто оказался в это время внутри, были обречены долгие‑долгие недели ползать под давящим бременем его присутствия.
«…И ведь всегда можно заранее предугадать, какую реакцию окружающих вызовут те или иные твои слова и действия. Существуют определенные стереотипы поведения для любой из категорий солдат. Хочешь высоко котироваться — придерживайся нужных для этого правил. И все дела. Казалось бы, все очень просто. Любой человек может стать кем угодно — от папы римского до какого‑нибудь нищего с паперти, — главное, в совершенстве представлять себе, какой стереотип поведения тебе нужен. Вообще‑то, люди — редкие придурки. Считается, что главный орган чувств — глаза. Ан нет: если один и тот же человек в разных ситуациях будет придерживаться разных стереотипов поведения, одни будут принимать его за простого советского инженера, другие — за водителя троллейбуса Симферополь‑Ялта, а третьи — черт его знает! — за космонавта Комарова, что ли. Но в самый ответственный момент оказывается, что не так это все просто, нет, что‑то не пускает, что‑то мешает, какое‑то свое „я“, цельное и однопрофильное, олицетворенное гордое несовершенство со всеми своими комплексами, эмоциями и слабостями, и, наверное, никогда от этого не избавиться. По крайней мере, в нынешней жизни. Разве только раздобудешь где‑нибудь средство Макропулоса, чтобы, возрождаясь снова и снова, сделаться мудрее…»
Щуплый дух с бледным веснушчатым лицом торопливо строчил период за периодом где‑то в середине своей общей тетради. Он почти не делал пауз для того, чтобы обдумать следующий абзац. Мысли лились из него на бумагу легко и свободно: так же легко и свободно, как ты «выстреливаешь» в перебранке что‑нибудь такое, что часто до этого бормотал себе под нос только в каком‑нибудь укромном уголке.
В коридоре за дверью послышался едва уловимый — на грани человеческого восприятия — шорох. Рука писавшего замерла. Его глаза поднялись от тетради и, расширившись от страха, уставились на дверь. В следующий миг он бесшумно метнулся к выключателю, погасил свет и замер, прислушиваясь. Через несколько минут гробовой тишины он немного расслабился, снова включил свет и вернулся за стол. Тонкие, давно не мытые пальцы с грязными ногтями обхватили шариковую ручку с обгрызенным колпачком, замерли на мгновение над бумагой и торопливо вывели с новой строки:
«Здесь царит страх. Мы пьем его, мы мочимся им, мы купаемся в нем, как саламандры в огне. Здесь все чего‑то боятся. Не опасаются, не допускают вероятность чего‑то неприятного, а боятся до дрожи в коленках. До — как писал Джойс — жима в яйцах…»
Он почесал ручкой переносицу, поморщился и продолжил:
«Сартр был бы в полнейшем восторге: у нас здесь абсолютный, тотальный экзистенциализм — каждый может сделать с каждым все, что ему заблагорассудится. Правда, потом и с ним следующий „каждый“ тоже может сделать все что угодно. Но человек с мало‑мальскими мозгами неизбежно проигрывает противоборство с каким‑нибудь армейским стюпидом, и прежде всего из‑за того, что тот начисто лишен воображения, а следовательно, никогда не задумывается о последствиях своих действий».
Он уронил на столешницу ручку, неторопливо вытащил из ящика стола слегка зачерствевший кусок хлеба и несколько захватанных кубиков рафинада и, задумчиво уставившись перед собой невидящими глазами, съел все это. Потом нервно схватил ручку и коряво, на одном дыхании, черкнул: «Господи, умоляю, забери меня отсюда». Забыв поставить восклицательный знак, он захлопнул тетрадь, на обложке которой было аккуратно выведено «Shahoff's army daybook» ["Армейский дневник Шахова» (англ.).], и забросил ее в самый нижний ящик стола.
За окном была полная темень. В этой части здания под высокими сводами повисла густая, почти физически ощутимая тишина, такая, которая давит на барабанные перепонки, стучит в висках и виснет на веках. На стенных часах — полтретьего ночи. Он вытащил из‑под покрывающего столешницу оргстекла мятый календарик с Аллой Пугачевой, мрачно глянул на него и крест‑накрест вычеркнул еще один день. Потом тяжело вздохнул, водворил календарик на место и поднялся. Расстелив под батареей пару старых бушлатов, он приспособил вместо подушки невесть откуда взявшуюся здесь чью‑то мятую, ободранную шапку, выключил свет и улегся, укрывшись старенькой лысой шинелью без пуговиц и хлястика.
Через несколько секунд он уже спал, подтянув коленки чуть ли не к носу и запрятав между ними руки, словно гипертрофированный уродливый зародыш, уже готовый к рождению — в «рубашке», сшитой из грязной хлопчатобумажной ткани болотного цветя.
Он проснулся от того, что тяжелый «хромач» воткнулся ему под ребра и грубый надтреснутый голос откуда‑то сверху произнес:
— Э, Шахов, придурок, хорош массу давить, вставай давай!
Открыв глаза, он увидел над собой по‑лошадиному вытянутое морщинистое лицо с мощным — в прожилках и волосках — носом.
— Здравия желаю, товарищ капитан, — пробормотал он хриплым спросонья голосом.
Яркий свет слепил глаза. Тоскливо воняло старыми лежалыми шмотками и немытой человечиной.
— Хорош шиздеть, солдат, — недовольно ответило лицо, а сапог опять углубился куда‑то в голодно заурчавший желудок. — Давай, отрывай уже свою жопу от батареи…
Начальник продовольственной части полка гвардии капитан Феклистов тяжело уселся за стол и закурил.
— Как ты меня достал, солдат, — устало сообщил он, поглядывая на приводящего себя в порядок Шахова. —Вот объясни мне, почему ты не ночуешь в роте? Дрочат? — в его голосе явственно послышались нотки презрения.
Шахов не нашелся, что ответить, и промолчал.
— Дрочат, — сам ответил на свой вопрос Феклистов. — Ну а вот скажи, если бы ты не бьи писарем продслужбы и не имел бы возможности здесь ночевать, что бы ты делал?
Шахов молчал.
— Молчишь. Все молчишь, — покачал головой Феклистов и устало вздохнул. — Ладно, иди в умывальник: хоть раз в три дня умоешься и полы в кабинете помоешь.
Шахов вытащил из шкафа ведро и тряпку и побрел к двери.
— Да, и еще, — сказал ему в спину Феклистов, — если тебя опять припашут в расположении натиркой ебошить или чего‑нибудь еще, лично хлебало разобью. Понял?
Шахов понял. Он неторопливо, оттягивая неприятный момент соприкосновения с ротой, спустился на первый этаж и осторожно выглянул из‑за угла. В расположении первого танкового батальона мела пурга утреннего шмона.
Жалкие, обтрепанные фигуры духов, кажущиеся еще более уродливыми в грязно‑желтом свете пыльных лампочек, таскали из угла в угол расположения двухъярусные койки, драили суконными натирками полы, носились туда‑обратно с тумбочками и дедовскими тапочками и полотенцами. Они были безмолвными, эти фигуры, братски одинаковыми и безответными, и их негромкие вскрики и всхлипывания под градом ударов напрочь тонули в море черпаковс‑кого мата.
Шахова передернуло. Ужасно счастливый, что он — не там (мрачная радость эта не выныривала на поверхность, она распирала бедолагу Шахова изнутри; каждодневный страх, что его вернут в роту, придавал этой радости странную болезненную остроту), он еще раз огляделся по сторонам и короткой перебежкой преодолел расстояние до умывальника. Засунув ведро под хлещущую из крана воду, Шахов кое‑как потеребил в мойке каменно‑грязную тряпку, торопливо, одной рукой, размазал по лицу чернозем и схватился за дужку ведра, пританцовывая от нетерпения.
— С добрым утром, штабная сука!
Шахов затравленно обернулся. На пороге умывалки стоял сержант Баринов.
— Пришел помочь родной роте подготовиться к утреннему осмотру, ублюдок? Очень в тему, — на змеиных губах сержанта появилась плотоядная ухмылка. — Так что оставь‑ка свое ведро и усвистал в расположение натиркой шуршать.
— Товарищ сержант, я… — залепетал Шахов, — я…
— Ну, чего? — нахмурился Баринов.
— Я не могу, товарищ сержант, — просящим тоном произнес Шахов. — Начпрод накажет.
— Да парит ли меня твой начпрод! — рявкнул Баринов, приближаясь. — Шевели поршнями, придурок!
— Ну товарищ сержант, ну пожалуйста… — чуть не плача, просил Шахов.
— Налицо явная бурость, — резюмировал Баринов и одним быстрым движением нахлобучил на голову Шахова ведро с водой, а другим — сшиб писаря с ног.
Голова в ведре глухо стукнулась о цементный пол. Шахов, мокрый с головы до ног, тяжело поднялся на четвереньки, но, получив пинок под зад, с жестяным грохотом растянулся на полу снова. Приподнявшись и стянув наконец с головы проклятое ведро, он увидел рядом с собой опустившегося на корточки Баринова.
— Поплавал? Шахов промолчал.
— Ладно, иди нах отсюда к своему начпроду, — Бари‑нов схватил его за погон и, вставая, резким рывком заставил подняться вслед за собой. — И запомни одну вещь. Ты думаешь, что тебе сейчас очень плохо. Так? А между прочим, твоему призыву приходится куда хуже. Знаешь об этом? А чем ты лучше их? Ну, че молчишь, как тумба? Ты еще и похуже многих, чмо гребаное. А с несправедливостью надо бороться, правда? Так вот, через неделю Се‑рега Чередниченко едет на дембель, и старшиной стану я. И вот тогда, сука, ты будешь жить и гнить не в штабе тыла под жопой у Феклистова, а здесь, в роте, в которой ты числишься, рядом со своими однопризывниками. Понял, да? И тут‑то тебе настанет полный шиздец… — Он помолчал несколько мгновений и уже совсем отстраненно добавил, брезгливо отпихивая Шахова раскрытой пятерней в лицо: — Все, уебуй к херам отсюда… Если через минуту ты еще будешь здесь, то начпрод получит в подарок твою жопу, насаженную на швабру. Время пошло.
И Баринов вышел.
— Я тебя что, в баню посылал? — Феклистов, прищу‑рясь, смотрел на Шахова, и было не понять, чего больше в этом взгляде — усталости или презрительной жалости.
Шахов, потупившись, молчал.
— Коля, нормальная херня? — обратился Феклистов к начальнику продовольственного склада полка старшему прапорщику Дыбенко. — Ты посмотри на этого урода. Опять его в роте чмыронули.
Он вынул из‑за уха пожеванную «Астру» и закурил. Старший прапорщик Дыбенко, который выглядел именно так, как должен выглядеть настоящий начальник прод‑склада, — сытый и дородный, с низким широким лбом и глубоко посаженными пронзительными глазками, — рыгнул и ответил:
— Хули ты с ним возишься, Шура, здесь же не детский сад. Солдат должен быть смекалистым и толковым, он должен врубаться с полуслова, никто не умеет задрочить хорошего солдата. — Он мрачно посмотрел в сторону Шахова и добавил: — Хороший солдат — это тебе не студент какой‑нибудь задроченный…
— И в роту ж тебя, придурка, возвращать жалко — задрочат, и здесь терпеть — себе дороже, — сказал задумчиво Феклистов. — Одно у тебя хорошо; хоть читать и писать умеешь, не то что эти пеньки в ротах. И где их только таких дебилов набирают — ума не приложу… А ты хорош таблом торговать, Шахов, схватил тряпку и давай‑давай, пошел полы ебошить. Веселее, веселее, не зависай. Глядишь, и обсохнешь быстрее. Ты ж свою форму с карантина не стирал — даже мыла ей в окно и близко не показывал, так хоть верхний слой грязи смоешь. Нет, под батареей тоже мыть надо. Тяжело достать? А ты нагнись: отставь жопу, коленочки согни и припади на линолеум. Удобней будет. Э‑э, а тряпку еще и полоскать надо иногда. Слыхал об этом? Хотя бы один раз в два квадратных метра подойди и окуни. Вот тупорылый, в натуре! Э, под столом тоже принято мыть. Да, там тоже пол есть. Нет, рука туда не залезет. Шахов, блин, эта штука на ножках называется столом, и ее можно отодвинуть. Придурок… Коля, веришь, глаза б мои писарька нашего не видели. Пойдем, пожалуй.
Дыбенко нехотя поднялся.
— Короче, Шахов, мы с начпродом — в корпус. Ты, мля, за старшего здесь. Будем после обеда.
— До нашего приезда в строевую часть за сводкой не ходи. Понял? — Феклистов встал, надел фуражку и взялся за дверную ручку. — Пошли, Коля, ну его, придурка, в самом‑то деле.
Время близилось к обеду. Очень хотелось есть. Шахов торопливо оформил накладную какому‑то отмороженному комендачу, тупо посмотрел ему вслед и полез в верхний ящик стола. Там оставался последний черствый кусочек хлеба и несколько рафинадных камушков. Проглотив эти остатки, Шахов тяжело задумался. Идти в столовую до смерти не хотелось. Оставалась бы до дембеля неделя — Шахов наверняка смог бы протянуть ее без еды. Однако прикинув, сколько ему еще до дембеля, он безнадежно покачал головой и неохотно начал собираться. Нахлобучив свою пожеванную пилотку, он закрыл кабинет на ключ и спустился по лестнице на первый этаж. Осторожно выглянул в коридор. «Родная» рота еще только‑только начинала собираться на обеденное построение. Шахов опрометью — чтобы ненароком не попасться на глаза никому из старослужащих — бросился к выходу. Скатившись с крыльца, он еще раз оглянулся, так, на всякий случай, и уже спокойнее зашагал в направлении столовой.
У входа в столовую, на залитом расплавленным солнечным светом пыльном пятачке происходила обычная обеденная кутерьма. Подразделения подходили и уходили. Солдаты в колонну по одному с пилотками в руках непрерывным потоком взбегали по ступеням, а навстречу им сверху с гоготом и руганью катился вал пообедавших. В толпе шныряли грязные, ободранные духи с бачками, пришедшие за едой для старослужащих, изредка в скопище обычных «стеклянных» хэбэшек проплывала ушитая и наглаженная «деревянная» хэбэшка какого‑нибудь высокомерного азиата‑второгодника. Получив в толпе обычное количество пинков и зуботычин, Шахов проник в зал приема пищи и, скользя по загаженному полу не по размеру большими сапогами, приблизился к столам, вокруг которых суетились заготовщики его роты.
— Чего надо? — с подозрением глянул на него один из них.
Шахов запнулся.
— Я… э‑э… на обед…
— Вали отсюда! — не дослушав, отрубил заготовщик. — Тут и на роту не хватает — опять эти гандоны из ОЗРДн пару бачков на свои столы переметнули. Еще только тебя, суки штабной, здесь не хватало. Что, Феклистов жрать не дает, да? — и он усвистал к другому столу.
Шахов не стал бы рисковать, если бы не был так голоден. Выждав, когда поблизости не будет ни одного заготовщика, он неуловимым движением швырнул в миску разводягу перловки и уже протянул было руку за хлебом, как вдруг за его спиной раздалось возмущенное «Ах ты ж, сука!» и чей‑то кулак, как будто отлитый из чугуна, въехал Шахову в ухо. Бедняга писарь упал лицом на стол, разметав в разные стороны миски, ложки и кружки. Вокруг материлось уже человек шесть. Шахова поставили на ноги и тут же снова завалили — теперь на пол, потом несколько раз пнули с ноги, а кто‑то навернул чайником.
— Что здесь происходит?
Шахов поднял .глаза. Раздвинув солдат, над ним остановился какой‑то незнакомый офицер. В тот же миг заботливые руки заготовщиков подняли Шахова, и все дружно принялись отряхивать его хэбэшку.
— Ничего, товарищ старшнант, — ответил кто‑то, — так, подскользнулся человек.
— А, ну ладно, — кивнул офицер, — смотри под ноги, солдат.
Как только офицер ушел, ближайший заготовщик с разворота зарядил Шахову в челюсть, а потом, плохо сообража+ ющего, сплевывающего кровь, пнул его в сторону выхода.
— Если еще раз, мля, увидим тебя здесь — тебе жопа, чмырь гребаный!..
Шахову круто повезло: он успел выскочить из столовой до прихода роты. Немного поразмыслив, он побрел в сторону продовольственного склада полка.
Двери склада были открыты, и, приободрившись, Шахов зашел. Мимо него, предводительствуемая щеголеватым сержантом‑грузином с огромными костлявыми кулаками и рыжеватой щеточкой усов под породистым носом, двигалась процессия из трех или четырех духов, нагруженных коробками сухпая. В глубине заставленного ящиками, коробками и бочками помещения, в окружении десятка просителей с накладными в руках, на кулях с крупой восседал здоровенный узбек в танковом комбинезоне. Увидев Шахова, он небрежно повел бровями в сторону, и писарь послушно прислонился к стене, приготовившись ждать.
Лениво поругиваясь и ворча, узбек отоварил одного за другим всех и поманил Шахова.
— Чего хотел?
— Привет, Чагатай.
— Чего хотел? — морщась, как от зубной боли, повторил узбек.
— Я… эта…
— Слюшай, если не решил, чего хотел, вийдь, подумай, потом заходи, да?
— Дай, пожалуйста, пару баночек консервов, — заторопился Шахов. — Если можно.
— Почему не можно? — произнес Чагатай, задумчиво разглядывая Шахова и крутя на пальце цепочку с ключами. — Все можно. Только ти мне говори, чего в столовая не ходишь, сюда ходишь.
— Э‑э… здесь вкуснее, — пробормотал Шахов, опуская глаза.
— Э, ти, хорош шиздеть, куснее‑муснее… Зашем начп‑род чмирь писар брал, хуйня‑муйня?
Шахов молчал.
— Э, почему молчишь? Говори давай.
— Не мог бы ты мне дать пару баночек консервов? — уже ни на что не надеясь, убитым голосом повторил Шахов.
— На, — Чагатай вытащил откуда‑то сбоку, из коробок, две банки гороховой каши и подал Шахову. — На, жри давай. Только больше не приходи за жратва, надоел. Вчера говорил — не приходи, сегодня говорил — не приходи, ти тупой, да?
— Спасибо большое.
— Э, пшел нах, чмо, скажу начпрод, что ти меня совсем достал.
Шахов с тоской огляделся по сторонам. В воздухе висела густая смесь селедочного смрада, запахов мороженого мяса, лежалых круп, затхлых соленых помидоров в бочках и холодного мокрого цемента. Здесь было много, очень много жрачки. Безумное количество. Ссутулясь и запихнув банки в карманы, от чего хэбэшка и вовсе стала похожа на попону беременного пони, Шахов пошел к выходу. На пороге он оглянулся. Боже, сколько жрачки! Вот бы оказаться здесь в тот момент, когда заклинит замок на входной двери и открыть ее будет невозможно. И пришлось бы здесь жить, на этом складе, очень долго, возможно, до самого дембеля, пока не был бы открыт новый, совершенно радикальный способ вскрытия дверей продскладов. А этот способ открыли бы, ясное дело, как раз ко дню его, Шахова, дембеля. Он мрачно усмехнулся своим мечтам.
Первую банку Шахов вскрыл сразу же, как только вошел в кабинет продслужбы, — бляхой ремня. Потом вытащил из стола черт знает сколько не мывшуюся ложку, равнодушно глянул на нее и воткнул в кашу. Он стрескал все в пять секунд, тоскливо посмотрел на вторую банку, запихнул ее в стол и тут же попытался забыть, что она у него есть: надо было оставить ее на ужин, а Шахов боялся не выдержать.
Об угрозе Чагатая пожаловаться начпроду Шахов сразу же забыл: когда это еще будет! Во всяком случае, не сегодня. А значит, плевать. Бог даст день — Бог даст пищу. В армии не существует никаких временных категорий, кроме «сегодня» и «после дембеля», никаких этих гражданских «завтра», «на будущей неделе», «через полгода». А поскольку Шахову до дембеля было, как до Китая по‑пластунски, категория «после дембеля» автоматически изымалась из его временной шкалы, и оставалась одна, четкая и конкретная, на все случаи жизни, — «сегодня».
Было уже начало шестого, и Шахов несколько расслабился, зная, что в такое время черти никого уже не принесут за этими гребаными накладными, как вдруг после нахального перестука в ритме рэгтайм дверь кабинета распахнулась и в продслужбе нарисовался огромный широкоплечий десантник в ушитой хэбэшке с широким воротом, тельнике и лихо сдвинутом набекрень голубом берете.
— Привет, военный, — жизнерадостно обратился он к Шахову, облокотившись на стойку и сдвинув берет на затылок.
— Здра… э‑э… добрый день, — заикаясь от неожиданности, ответил Шахов.
— Дух? — скорее утвердительно, чем вопросительно, произнес, разглядывая его, десантник.
— Да, — голосочком что твой птенчик ответил Шахов.
— То‑то я смотрю, что раньше тебя здесь не видел, — кивнул десантник. — Сам‑то откуда?
— Из Волгограда.
— Да ты гонишь! — обрадовался десантник. — А где ты там жил?
— На Чехова.
— Да это ж за Тракторным! А я на Танкистов.
— Совсем рядом, — пролепетал Шахов, еще не зная, хорошо это или плохо, будут ему сейчас жать руку или бить морду.
Однако десантник ни того, ни другого делать не стал. Еще раз внимательно посмотрев на Шахова, он широко улыбнулся и сказал:
— Смотри‑ка, за всю службу — ни одного земы. Так, один из Камышина и еще двое из Астрахани. И вот только под дембель… Однако выглядишь ты, зема, стремно, дальше некуда. Видать, не из крутых…
Шахов подсознательно вжался в стул.
— Ну, да ладно, — после небольшой паузы взмахнул рукой десантник, — не бери в голову. — Он еще несколько мгновений подумал. — А знаешь чего, приходи‑ка завтра в обед ко мне в гости, ладно? У корифана радость — дочка родилась. Будем отмечать. Вот и приходи, добро?
— А это удобно? — с опаской спросил Шахов.
— Ну, ты гонишь, труба! — загоготал десантник. — Ты че, интеллигент невъябный, да? Короче, приходи давай. Запомни: ДШБ, первая рота, Митяй Нехлюдов. Понял? Где‑то к обеду и подсасывайся. Добазарились?
— Хорошо, — сдержанно ответил Шахов.
— Ну и ладно, — кивнул десантник. — А теперь оформи‑ка мне вот эту бумажку. — И, пока Шахов строчил накладную, пояснил: — У нас ребята в запасном районе стоят. Раз в месяц хавку им возим. Так что теперь будешь в курсе, зема
Получив накладную, он еще раз улыбнулся Шахову, протараторил что‑то вроде «ну‑короче‑зема‑не‑сношай‑Му‑му‑заходи‑все‑пока» и улетучился. Шахов откинулся на спинку стула, заложил руки за голову и завис…
«…Я не знаю, чего мне ждать и на кого надеяться. Разве что на Бога. Но, говорят, чем больше Господь благоволит к человеку, тем больше отравляет ему жизнь. На, мол, парься, мучайся, быдло неразумное, подыхай, в печи бед и горестей выжигая свои пороки. С человеком ведь всегда так: чем больше его насиловать и притеснять, тем больше толку будет. Вон на уроках русской литературы царя‑самодержца неизменно и постоянно ругали: тиран, мол, деспот, гения‑Пушкина почем зря по ссылкам мытарил. Царь умный был, знал — если Пушкина чуть‑чуть не придавить, не упрятать на время в деревеньку, то он за своими балами и амурными историями и гением‑то никогда не станет. Что уж тогда об Эзопе и Сервантесе говорить: один — раб, другой — зэк.
Только у меня сейчас все по‑другому. Если мышцу хорошо нагрузить — она развивается, если чрезмерно — рвется. Я сейчас, как такая мышца. Для меня место в прод‑службе — единственная возможность окончательно не опуститься, не разучиться думать, сохранить себя как личность… Вру, недоговариваю, все намного хуже. Боже, да и зачем все эти реверансы? Если по правде, то место писаря для меня — единственный шанс выжить. Угораздило ж, блин, вырасти слюнявым интеллигентом. Эти, называемые приличным газетным словом «сослуживцы», ненавидят и чмырят меня даже не столько за мою слабость — она ведь у каждого бывает. Вот мозги, образование — это уже куда хуже, куда опаснее! Это бывает не у всякого. Это — дурная болезнь, которая своим зловонием отравляет жизнь окружающим, это — скверна, которую, как говаривал старик Кальтенбруннер, следует выжигать каленым железом. Особенно здесь. Ведь вся армейская система построена прежде всего на отрицании мозгов. Потом, естественно, в минус идут и свобода личности, и ее достоинство, и равенство, но всегда все начинается именно с ани‑гиляции мозгов.
Боже мой, да кто вы такие, чтобы иметь надо мной такую власть, чтобы за меня решать мою судьбу? Чем вы лучше меня, что я отдан вам в стадо с петлей на шее и вы решаете, меня ли сегодня кинуть в бульон или какого‑нибудь другого такого же цыпленка? Каким из людоедских богов вы одержимы, что имеете такую власть в этом месте в это время? Я же знаю, я чувствую, что эта власть есть и основывается она не на кулаках и не на Уставе, а корни ее куда глубже, и чем больше эта ваша власть меня калечит, тем более сверхъестественной она мне кажется. И правда, во всем этом есть какая‑то мрачная мистика: множество людей собралось вместе, чтобы жить по неизвестно кем придуманным законам и отравлять друг другу жизнь. И все это — совершенно добровольно!
Но я‑то тут при чем?! Я лучше, умнее, тоньше вас, иногда меня просто душит чувство превосходства над вами — тупыми, ограниченными, грубыми скотами. Да как вы можете издеваться надо мной, как вы смеете унижать меня! Я вижу и понимаю мир в тысячу раз более многогранно, чем вы — зацикленные на бабах, водке и мордобое…»
Он писал и писал свою печальную сагу. Ночь густой черной жижей стекала по оконным стеклам. И казалось, что на самом деле там, снаружи, белый день и каждый Сможет это увидеть и услышать его мягкое журчащее пиано, за чем же дело стало, надо только кому‑то подойти к окну и поелозить по стеклам тряпкой. И Шахов чуть было не вскочил за тряпкой, но вспомнил, что она гряз‑ным‑грязна, а в умывальник спускаться до смерти не хотелось, тем более, что как раз в этот момент снизу донеслись истерические вопли какого‑то душары. Шахов нервно вздрогнул и, как утопающий за спасательный круг, схватился за ручку.
«…Я — музыкант, я умею — умел, по крайней мере, — извлекать из своего разума те волшебные звуки, которые там спрятал Господь. Мне знакомо великое счастье божественного прозрения, когда вдруг однажды начинаешь чувствовать, что исполняемая тобой музыка — не просто звуковые волны определенной длины, испускаемые твоим громоздким инструментом со струнами, когда понимаешь, что извлечение музыки перестало быть механическим процессом и превратилось в священнодействие, в волшебство, вершащееся вне пределов нашей убогой материальной вселенной. Мне удается достичь этого, а вы унижаете меня за то, что я не умею наматывать портянки или дурно мою полы. Да я и не должен наматывать портянки и мыть полы. Пусть каждый занимается тем, на что хватает его мозгов: кесарю — кесарево, а слесарю — слесарево. Мое место — в оркестре, а не во всем этом дерьме. Черт, ну почему, почему в армейских оркестрах не бывает виолончелей!..
Я не хочу участвовать в этой вашей дурацкой борьбе за существование, в этом каждодневном затяжном маразме, делающем значительной, чуть ли не первостепенной целью жизни наведение шмона к строевому смотру или отлично проведенные стрельбы. Я не хочу! Делайте это сами, если хотите, только меня оставьте в покое. Господи, да как вы не понимаете, что даже если я и буду играть в вашу игру, называемую «воинская служба», то никогда и ни за что не буду делать этого хорошо. Потому что это игра по принуждению, через «не могу». А я человек, а не винтик, я думаю, а не функционирую, я жить хочу! Да, я слабый, изнеженный, неприспособленный к такой жизни придурок, я тысячу раз на дню проклинаю себя за то, что не имею мужества и сил поразбивать ваши поганые хари или порезать себе вены. Просто я очень хочу жить.
Я знаю, что не пережил, не повидал, не прочувствовал еще и сотой доли того хорошего и приятного, что уготовил каждому из нас в жизни Господь, я знаю, что кое‑что еще смогу сделать в будущем — мне только восемнадцать, кое‑что еще смогу сочинить и сыграть, и я не хочу разменивать эти свои возможности, свой потенциал (все равно, велик он или мал) на ваши тупость, силу и злость. Я хочу жить. В конце концов, у меня есть мать — одинокая, больная женщина, есть любимая девушка, мне есть ради кого и ради чего жить.
Господи Боже, милосердный и всемилостивый, я слаб, я всего только человек, — спаси меня от всего этого кошмара, умоляю тебя!..»
Утром Шахова вызвал из кабинета Костя Широков, дедушка Советской Армии, писарь вещевой службы. Недовольно бормоча что‑то себе под нос, Костя, среднего роста круглолицый толстяк с погонами сержанта на жирных плечах, обвешанный значками, как бульдог‑рекордсмен, распахнул дверь кабинета вещевой службы полка и небрежно взмахнул рукой — заходи, мол. Шахов зашел. С облегчением опустившись в личное кресло начвеща капитана Карнаухова, Костя вытянул под столом ноги и закурил. Шахов остался стоять перед столом.
— Начвещ куда‑то завеялся на весь день, — пояснил Костя свою вольность в обращении с карнауховским креслом и с удовольствием потянулся.
Шахов молча ждал информации.
— Короче, военный, — наконец перешел к делу Костя, деньги нужны.
— Какие деньги? — не понял Шахов.
— Не «какие», а «кому», — поправил его Костя. — Мне. Твоему сослуживцу и соратнику.
Шахов по‑прежнему не понимал, в чем дело, и поэтому счел за лучшее промолчать.
— Ты че завис, военный? — дернул головой Костя. Его толстые щеки неприятно задрожали. — Надо чего‑то решать.
— Чего решать?
— Ну ты тупой, в натуре, — усмехнулся Костя. — Че, не понимаешь, о чем я говорю?
— Не понимаю, — честно признался Шахов.
— Короче, — досадливо поморщился Костя, — для тупорылых поясняю особо. Моя зарплата как сержанта составляет десять рублей в месяц (как ты знаешь, зарплата у солдат Советской Армии вообще невелика), а дембель влетает в хорошие бабки. Поэтому мне приходится вспомнить старую добрую традицию, существующую в Вооруженных Силах Советского Союза в целом и в нашем родном штабе тыла в частности…
Он посмотрел на Шахова со странной улыбкой, щелкнул пальцем по сигарете, чтобы сбить пепел, и продолжил:
— А традиция эта вот какая: если у старослужащих перед дембелем возникают финансовые проблемы, молодые бойцы помогают им эти проблемы решать. С Синим из службы ГСМ я уже перетер, но он черпак — ему .уже не положено. А вот ты должен будешь мне помочь.
— У меня нет денег, — опустив голову, едва слышно пробормотал Шахов.
— А вот это, кстати, меня не сношает, военный, — пожал плечами Костя. — Найдешь. Мне нужно сто рублей.
— Где мне их найти? — в голосе Шахова слышалось отчаяние.
— Ну ты че, урод?! — начал заводиться Костя. — Я, что ли, за тебя буду думать, где тебе их найти?
Шахов, не поднимая головы, осторожно пожал плечами.
— Не смыкай плечами, ублюдок! Когда будут бабки?
— Мне негде взять такую сумму.
Костя порывисто встал и подошел к Шахову. Тот испуганно косился на него и нервно облизывал губы.
— Послушай, Шахов, ты, кажется, считаешь, что раз ты не в роте, то уже и не в армии, — Костя едва сдерживался. — Забудь эту глупость. Ты в армии, и ты душа‑ра задроченный. А раз уж ты попал в такое тепленькое местечко, то не гони беса. Ты ж понимаешь, что за все нужно платить.
— Ну Костя, ну пойми, у меня нет денег, — умоляющим тоном повторил Шахов.
— Напиши домой. Пусть пришлют, — едва сдерживая рвущееся наружу раздражение, посоветовал Костя.
— У меня одна мать. Откуда у нее такие деньги?
— Что, у нее не найдется паршивой сотки, чтобы спасти единственного сына от полной жопы?
Шахов тяжело вздохнул и покачал головой. Костя странно улыбнулся, взял его за грудки и тряхнул.
— Не гони беса, солдат. Дела твоей матери меня не парят. Мне нужны бабки.
У Шахова задрожали губы, но он нашел в себе смелость повторить:
— Денег у меня нет.
— Ах ты ублюдок! — рявкнул Костя, раз за разом погружая в шаховский живот кулак. — Ва‑аще тут забурел, козел гребаный! Ты мой, понял, урод?! Мой! И ты найдешь мне эти бабки, хоть роди. Неделя сроку. Понял, да? — он толкнул Шахова к двери и, уже остывая, добавил: — Я ведь тебя, гада, в покое не оставлю. Я тебя не только сам достану, я еще и начпроду скажу кое‑чего, чтоб тебя в роту вернуть, пидара драного. Все, вали отсюда, ублюдок!
— Ладно, хорош пока, — смилостивился Феклистов, принимая у Шахова очередную оформленную накладную.
— Иди на обед. А то у тебя изо рта разит, как из мусорника. — Он отвернулся.
Шахов надел пилотку и вышел. В столовую он решил не идти — себе дороже. Лучше сходить к давешнему земе в гости. Авось чего пожрать и перепадет. Он осторожно выбрался из казармы и побрел по вьиоженной бетонными плитами аллейке в сторону возвышавшейся на постаменте тридцатьчетверки с традиционной надписью «За родину!». Где‑то в тех краях, как он слышал, и располагался ДШБ — десантно‑штурмовой батальон.
Проходя мимо свалки, Шахов заметил там какого‑то доходягу, выбрасывающего короб, полный мусора Шахов даже остановился от неожиданности: он отлично знал этого духа — они вместе призывались из Волгограда, — хотя узнать его теперь было трудно. Вместо цветущего девяностокилограммового крепыша, кровь с молоком, нахального и непоколебимо уверенного в себе, Шахов увидел концла‑герно‑тощий, аж черный, с глазами больной собаки, сгорбленный полутруп, едва переставляющий ноги и ничего не замечающий вокруг.
— Привет, Андрюха, — осторожно произнес Шахов, приблизившись.
— Привет, — прохрипел Андрюха, часто мигая.
— Как дела?
— Хреново, — ответил Андрюха, этакая вещь в себе, уже не реагирующая на внешние раздражители. — Сдохну скоро.
— Чего? — не понял Шахов.
— Мочусь кровью, — он обратил на Шахова взгляд своих прозрачных глаз. — А старшина в санчасть не пускает — говорит, гоню.
— Что‑то с почками, — сказал Шахов. — Может, отбили?
— Какая хер разница, — пробормотал Андрюха, глядя куда‑то в пустоту. — Скоро сдохну.
Он медленно зашаркал прочь. «Скорее б уже», — еще расслышал Шахов. Он несколько секунд смотрел вслед Андрюхе, в глубине души радуясь, что живет не в роте, потом вздохнул и побрел своей дорогой.
Пройдя несколько казарм, Шахов уточнил, куда идти, у какого‑то духа‑краснопогонника, подметавшего ступени не то штаба части, не то клуба. Тот, не поднимая головы, махнул веником в сторону белого трехэтажного здания неподалеку и отключил связь. Шахов направился в указанном направлении.
Получив положенное количество «включений» (виданное ли дело: какой‑то паршивый душара, которому из роты носа не казать и ебошить круглыми сутками, шарится по корпусу и пристает с расспросами, как черпак какой‑нибудь! А ну‑ка сюда иди, козел! Получи и распишись!), он в конце‑концов нашел первую роту.
— А тебе зачем это Митяй нужен? — подозрительно ответил вопросом на вопрос рослый дневальный.
— Он — мой зема, — терпеливо объяснил Шахов, стараясь, чтобы его голос звучал как можно более нейтрально. — Приглашал сегодня зайти…
— Да‑а? — с недоверием в голосе протянул дневальный. — Ну ладно. В конце расположения справа — сушилка. Они все там.
— Можно идти?
— Попробуй, — нехорошо усмехнулся дневальный. — Может, получится.
Шахов еще раз умоляюще взглянул на него и осторожно вошел в расположение.
— Кто такой? — тут же схватил его за погон мощный краснорожий солдат.
Шахов в очередной раз начал объяснять, кто он, к кому идет и зачем, но солдат перебил его на полуслове:
— Хорош шиздеть, придурок! Всю эту пургу бабушке своей расскажешь.
Он еще крепче ухватил Шахова и потащил его по коридору. Шахов не успел понять, в чем дело, как солдат завел его в туалет и резким рывком развернул к себе.
— Видел, что в расположении мало людей?
— Видел, — ответил Шахов.
— Рота в наряде, — пояснил солдат. — А туалет мыть некому. Вот и приступай.
— Но я же к земляку пришел, товарищ солдат, — чуть не плакал Шахов. — Он меня ждет. Мы с ним догова…
Тяжелый удар швырнул его на пол.
— Хлебало завали, урод, — сказал солдат. — Сейчас ты начинаешь мыть туалет. Если укладываешься в час времени — я тебя отпускаю. Если нет — останешься ебошить до утра. Мы тут тебе работу найдем, будь спокоен.
— Ну товарищ солдат, — заныл Шахов, поднимаясь и глотая кровь, — ну можно мне пройти?..
— Куда?
«Черт с ними, с гостями этими, — подумал Шахов, — тут бы хоть как‑то ноги унести».
— Я обратно уйду, можно?
— А‑а, такчты шиздеть горазд, военный? — возмутился солдат. — К земе тебе уже не надо?
— Я лучше потом зайду, — пролепетал Шахов.
— Так, может, и земы здесь у тебя никакого нет? — прошипел солдат, все более распаляясь. — Короче, колись, чмырь, чего пришел. Может, украсть чего хотел, а?
— Нет, — замотал головой Шахов, — я…
— Гонишь! — перебил солдат и со всей дури вмазал ему по морде. Шахов упал снова.
— Дневальный! — заорал солдат, подходя к двери. Послышался грохот сапог, и в дверном проеме нарисовался дневальный.
— Че хотел, Оскал? — спросил он с почтением в голосе.
— Агеева сюда, — небрежно бросил Оскал. — Живо! Дневальный кивнул и исчез.
— Сейчас сдам тебя бойцу — он за тобой присмотрит,
— сказал Оскал Шахову, усаживаясь на подоконник и закуривая.
Шахов молча поднялся с пола и прислонился к стене, затравленно глядя на него. В коридоре опять послышался грохот сапог, и в туалет ворвался квадратный мосел со зверской, порубленной оспой в говядину физиономией.
— Че случилось?
— Возьми этого ублюдка, Агеев, — обратился к нему Оскал. — Туалет должен блестеть.
Он неторопливо встал, выбросил бычок и вышел. Тут же Агеев молча, без всяких выяснений, налетел на Шахова и принялся его дубасить. Работал он основательно. Через несколько секунд Шахов уже снова лежал на цементе, только успевая прикрывать самые уязвимые места. Минуты через две он был готов впахивать здесь целые сутки напролет, лишь бы Агеев остановился.
— Созрел? — спросил Агеев, делая паузу. Шахов истово закивал и с трудом поднялся.
— Ладно, тогда начинай. Швабры и тряпки — в углу.
Шахов безропотно вымыл очки и пол, потом — умывальник, потом — еще после нескольких ударов — пол в «предбаннике», где находилась тумба дневального.
— Все? — спросил он с надеждой.
— Ты че, гонишь?! А лестницу кто мыть будет? Шахов сполоснул тряпку и вымыл лестницу до самого низа. Агеев не отходил от него ни на шаг, хмурясь и сжимая и разжимая кулаки.
— Так, хорошо, — осмотрел вымытую лестницу Агеев.
— А теперь надо навести порядок в бытовке.
— Ну товарищ младший сержант, ну можно я уйду? — заскулил Шахов, уже ни на что не надеясь и проклиная тот миг, когда узнал, что у него есть земляк. — Ну отпустите меня, пожалуйста…
— Ах ты козел! — зарычал Агеев, размахиваясь.
Шахова спасло только то, что по лестнице спускался какой‑то офицер. Смекнув, что при офицере его бить не будут, Шахов положил тряпку и бочком‑бочком переместился к выходу. Агеев несколько секунд зло стрелял глазами с Шахова на офицера и обратно, потом прошипел что‑то матерно‑невразумительное и отвернулся.
Шахов пулей вылетел из казармы десантно‑штурмового батальона и сломя голову помчался в направлении своего родного штаба тыла. Темнело. На бегу Шахов с ужасом подумал о том, что его, в общем‑то, отпустили на обед, а сейчас уже скоро ужин. О приеме, который ожидал его в продслужбе, можно было только догадываться.
Но прибыв в продслужбу, Шахов обнаружил, что ошибался. Никто даже не заметил его отсутствия. В продслужбе, как это часто бывало по субботам, гуляли. («Суббота — казацкий день», — так объяснял это явление старший прапорщик Дыбенко.) Сквозь закрытую дверь Шахов услышал пьяные вскрики, шум и звяканье стекла. Кто‑то фальшиво наяривал на аккордеоне. Шахов замотал головой и поморщился, так это было отвратительно.
На осторожный стук из двери вынырнул полупьяный прапорщик Дыбенко, несколько секунд тупо таращился на Шахова, потом узнал.
— Шахов, иди подбери в коридоре зампотыла. Вместе с Синим из ГСМ доставите его домой, — Дыбенко неожиданно громко икнул. — Эта… короче, Синего мы уже озадачили, он тебя ждет, — прапорщик еще немного подумал, шевеля жирными от сала губами, и добавил: — На сегодняшний вечер ты свободен. Все, исполняй.
Синий — тощий рыжий меланхолик — сидел на подоконнике в кабинете службы ГСМ и с мечтательным выражением на лице курил. Увидев Шахова, он молча надел бушлат и пилотку и закрыл форточку.
— Не повезло нам сегодня, Шахов, — без эмоций сказал он, выключив свет и звеня ключами.
— Почему?
— Увидишь, — Синий всегда был немногословен. Заместителя командира полка по тылу подполковника
Ревуцкого они нашли в одном из темных углов коридора по запаху: достаточно было принюхаться, как сразу же становилось ясно, что здесь обмочился человек с неординарным объемом мочевого пузыря. И это действительно было так. Зампотыл был огромным грузным мужиком с рожей «за три дня не обгадишь», о трех подбородках, отягощенной мясистыми собачьими брылями и толстыми губами. Голосом он был грозен, а пузырем слаб, поэтому в момент глубокого алкогольного опьянения за себя не отвечал. Ну а поскольку выпить офицер любил, то за себя, стало быть, не отвечал довольно часто.
Солдаты остановились над ним и нерешительно переглянулись. Зампотыл весил хорошо за сотню, а кроме того был мокр и вонюч.
— Надо перекурить, — пробормотал Синий, сосредоточенно глядя на неподвижное тело Ревуцкого. — Оставить пару тяг? — спросил он у Шахова, опустившись на корточки и вытянув из пилотки папиросу.
— Нет, спасибо, я не курю, — ответил Шахов, с гадливым любопытством разглядывая сопящего и шлепающего губами во сне зампотыла.
— Это хорошо, что не куришь, — признал Синий. Он несколько раз затянулся, перевел взгляд с зампотыла на Шахова и спросил:
— Ну, надумал, как Бугая попрем?
— Как всегда, — предположил Шахов.
— Ха, больно ты знаешь, как было всегда. Раньше мы его втроем таскали — я, Костя Широков и Базя, который до тебя был, а теперь Косте как дембелю недосуг.
Ревуцкий шевельнулся и что‑то пьяно залопотал.
— Гляди, Шахов, гляди внимательнее: твой начальник лежит, тот человек, который тобой, ну, и мной тоже, командует, — пробормотал Синий. — Хорош, верно? Красавец. Когда он так в отрубе бормочет, Костя говорит, что зампотыл видит во сне свое производство в полковники… Ну ладно, — он вздохнул, — хорош порожняка гонять. Берись.
— Как? — с сомнением в голосе спросил Шахов, осторожно приближаясь к телу зампотыла.
— Нежно… — усмехнулся Синий. — Как, как! Перекинем его руки через шеи и потащим. Давай‑давай…
Они еле‑еле подняли тушу Ревуцкого и с натугой поперли ее к лестнице.
— Он че, гирь наглотался, ублюдок хренов? — прохрипел под правой подмышкой зампотыла Синий.
— Услышит, — попытался предостеречь его Шахов.
— Ты гонишь, — сплюнул Синий. — Он сейчас даже голоса комполка не услышит. Проверено.
Они вытащили зампотыла на улицу, и тут Синий уронил его прямо в грязь.
— Ты че? — испугался Шахов, непонимающе глядя на Синего и пытаясь поднять зампотыла в одиночку. — Он же измажется весь!
— Он что, твой папа, что ли? — хладнокровно спросил Синий, присаживаясь на корточки над зампотылом и закуривая. — Чего ты о нем так печешься?
Шахов смущенно пожал плечами и промолчал.
— Ты бы при нем влепился харей в дерьмо, этот мудак поржал бы от души, ты уж мне поверь, — Синий немного подумал, потом глубоко затянулся и, стряхнув пепел на зампотыла, добавил: — Да и чего за него переживать? У него жена есть — вот пусть она и переживает. Наше дело допереть его домой. А там уже женское дело. Отмоет. Все, пошли, военный.
— А далеко его переть? — спросил Шахов уже из‑под зампотыловской подмышки.
— Недалеко. Вон до той дырки в заборе — там опять его уроним и перекурим, — а потом еще метров пятьсот. Он в ДОСах живет — глядишь, еще парочку перекуров и поимеем.
Шахов молча кивнул. Он думал о том, что пока все эти гуляки в кабинете продслужбы достигнут кондиции и разойдутся по домам, ему придется полночи как придурку мерзнуть под окнами.
«Плутарх говорил: полезно упражнять душу горем, а желудок голодом. Исходя из этого, к дембелю, если, конечно, до этого кони не двину, я должен стать самим совершенством, этаким златокожим Господом Чайтаньей в забайкальском исполнении…
Господи, эта проклятая армия — как смола. Она липнет на мозгах, заливает глаза и уши, капает с пальцев, чавкает под ногами, и тебе все сложнее чувствовать себя человеком и все проще крутиться сутки напролет, тупо и покорно, скрежеща зубцами (или зубами?), как какая‑нибудь шестеренка. Кто‑то там, наверху, вжикнул ключиком в замке зажигания, кто‑то — пониже — кинулся очертя голову безумным потоком безумных ионов к свечам, и ты уже вертишься, вертишься — до полного размазывания мозгов по стенкам черепной коробки.
Я понял сегодня одну вещь, которая испугала меня до полусмерти: им же в кайф та жизнь, которую они ведут, они же балдеют от нее, как от анаши. Заставь их жить по‑человечески, и они либо сдохнут от скуки, либо перевернут всю землю, чтобы вернуться в свое дерьмо.
О, я, кажется, придумал древнеиндийскую притчу. Вот она. Однажды Господь Индра, великий тюмовержец, могущественный повелитель Земли, обходил свои владения, чтобы проверить, все ли хорошо в управляемом им мире. Все люди, все животные, птицы, рыбы и растения жили тогда в счастье и процветании. Жизнь их в те прадавние времена была более чиста и одухотворена, нежели сейчас: ведь боги тогда были еще сильны и не пускали асуров в подлунный мир. И часто все живые твари собирались вместе — волк с зайцем, кот с мышью — на широких полянах, устланных бархатной травой, под аквамариновой сенью небес, чтобы послушать распеваемые певчими птицами благодарственные гимны бессмертным богам. Господь Индра видел это и радовался. Но вдруг он заметил неподалеку свинью, которая лежала в грязи и жадно пожирала объедки. Как она несчастна, с состраданием подумал Господь Индра, ведь вся красота и радость мира неведома ей, и даже если чудесные цветы расцветают всего в одной парасанге от нее и волшебные птицы поют всего в двух, она все равно ничего не увидит и не услышит из своего болота.
И тогда он извлек свинью из болота, очистил ее и взял с собой в свой заоблачный дворец, построенный из золота, слоновой кости и драгоценных камней, прекраснее которого ничего не было во всех трех мирах, омываемых Гангой. Теперь‑то свинья будет счастлива, радостно думал громовержец, потому что наконец‑то увидит и поймет, что такое истинная красота и совершенство, и сможет вечно наслаждаться прелестью мира богов и вкусом божественной амриты. Но через день он с ужасом увидел, что свинья натащила с полей земли, из рек воды, а из людских поселений объедков и превратила заоблачный дворец в хлев. Тогда Индра вернул дворцу первозданное совершенство, а своим кшатриям запретил выпускать свинью из дворца. Может быть, теперь, думал громовержец, она, наконец, сумеет понять и вкусить истинное совершенство. Следующей ночью свинья подрыла стену дворца, от чего величественное строение с ужасающим грохотом рухнуло, и сбежала вниз, Когда разгневанный Индра разыскал свинью, она лежала в своей излюбленной луже, жадно пожирала объедки и была счастлива…»
Шахов закинул руки за голову и задумался. Очень хотелось спать. Жалобно бурчал хронически пустой желудок — сморщенный, величиной с наперсток. Ныло от побоев тело. Шахов тяжело вздохнул, потер глаза и снова взялся за ручку.
«Хотите жить как скоты — флаг в руки. Но и мне дайте жить, как я хочу. Что я сделал вам плохого, «что вы ломаете меня? Почему я так остро мешаю вам жить? Почему вам доставляют такое удовольствие чужие мучения? Эта пьяная протоплазма, которую мы перли сегодня домой, ведь она же считает, что обладает абсолютной властью надо мной. Только потому, что имеет звездочки на погонах. А эта ее власть, как она сама часто поясняет (все равно, веря в это или нет), необходима для поддержания обороноспособности государства и для других, столь же высоких и абстрактных целей. Так вот, мне лично плевать на это государство и на его обороноспособность, на политические, этнические, национальные, патриотические и все остальные благоглупости. Я не комсомолец, не советский гражданин, не россиянин. Я — человек. Меня интересуют моя работа, моя семья, моя жизнь. И только.
Хотите играть в свои больные игры? Отлично, но я — пас. Я не хочу, поймите вы это! Но вы же не понимаете! Вы же удавитесь, если останется хоть кто‑то, обойденный вашим зловещим вниманием, хоть кто‑то, кто пасует, когда вы вистуете.
Эти скоты, которые бьют и унижают меня по двадцать раз на дню, они считают, что имеют на это право, потому что сильнее и злее меня. У них — свои приколы. Они, задавленные всевозможными комплексами, молниеносно растут в собственных глазах, как только унижают того, кто умнее их. Сплошной, тотальный Фрейд. Так, мать вашу, играйте себе в свои игры и не мешайте мне играть в свои!
Ну почему на всей этой огромной планете нет ни клочка земли, где бы к тебе тотчас же не пристали ублюдки, чтобы впихнуть тебя в свои шизоидные рамки, в которых законность — вместо справедливости, демократия — вместо свободы, приличия — вместо честности и порядочности? Почему нет ни клочка земли, где бы к тебе сейчас же не пристали другие ублюдки, чтобы оскорбить тебя, унизить, избить, обмануть, предать, чтобы сжигать книги, ломать скульптуры и взрывать храмы?
Боже всемогущий, ну отчего же Твои дети так апока‑липтично уродливы, отчего они уже рождаются мертвыми?
Может, повитухи Твои слепы, или молоко Твое прокисло? А может, семя Твое настояно на полыни?..»
В дверь кто‑то сильно постучал. Шахов затравленно съежился на своем стуле, сцепив пальцы в белый от напряжения узелок.
— Хорош прятаться, Шахов, — донеслось из‑за двери, — я же знаю, что ты здесь.
Шахов молчал, надеясь разве что на чудо.
— Открывай, ублюдок! Никогда не поверю, что ты ушел, оставив на ночь свет в кабинете, — дверь опять содрогнулась от ударов. — Да и ночевать тебе негде, только здесь!
Шахов до боли сцепил зубы, на глазах выступили слезы.
— Давай, открывай, урод вонючий! — голос за дверью поднялся на тон выше. — А то я вынесу дверь!
Новый удар чуть не выворотил замок. Делать было нечего. Шахов встал, торопливо запихнул тетрадь в стол, потом, дрожа, подошел к двери и повернул рычажок. Дверь широко распахнулась, и порог переступил торжествующе улыбающийся сержант Баринов. Судя по китайскому щел‑коглазу и полному рту дикции, он был обкурен в сиську. Сделав еще шаг, Баринов широко размахнулся и тяжелым ударом отправил Шахова в безусловный нокдаун.
— Привет, штабная сука! — сказал сержант, возвращая руку в исходное положение.
Шахов с трудом сел и потряс головой, чтобы унять прыгающие перед глазами искорки. Грязную хэбэшку заливала кровь.
— Вставай‑вставай, — потребовал Баринов. — Че за херня: дедушка Советской Армии стоит, а чмо гребаное расселось перед ним, как король на именинах.
Шахов поднялся и прислонился спиной к шкафу.
— Соскучился по мне? — с заговорщицким видом спросил Баринов. — Как же, столько не видеться!
Он подошел к Шахову вплотную, взял его пятерней за лицо и хлопнул затылком о дверцу шкафа, потом, после небольшой паузы, еще и еще.
— Сука, как же я тебя ненавижу! — шипел он, захлебываясь.
Пена пузырилась на его вздернутых губах, глаза остекленели, а рука все била голову Шахова об дерево. Потом он несколько раз вмазал духа по морде, поддал коленом в пах, зарядил под дых и вцепился в горло.
— Че зенки свои тупые пялишь, сука?! Думаешь, в паршивое место служить попал, в дыру, да? Жаль, Катька Аляску проебала, тебя б туда засунуть, к эскимосам, ублюдка такого!..
— Александр Вто… — автоматически прохрипел слабым голосом Шахов.
— Чего‑чего?!
— Аляску продал… Александр Второй.
Лицо Баринова исказилось.
— Да‑а?! А может, еще помнишь, когда? — уже и вовсе не по‑человечески лязгнул он.
— В тысяча восемьсот шестьдесят… седьмом…
— Знаешь, падла, все знаешь! — Баринов все крепче стискивал пальцы. — Умный, сука, ученый, ненавижу, мля!..
У него окончательно сорвало крышу. Он колбасил Шахова так, что только неточность ударов спасла того от верной смерти. Потом Баринов выдернул из приготовленной прапорщиком Дыбенко для дома вязанки дров увесистое полено и начал работать им. После первого же удара в голову Шахов потерял сознание…
— Очухался, сука? — услышал он, приходя в себя. — Тогда вставай.
Боже, так этот кошмар еще не кончился?! Он попытался встать, но не смог. Тогда Баринов, как и тогда, в умывальнике, опустился рядом с ним на корточки.
— Как я вас всех ненавижу, — проскрежетал он с сумасшедшей злобой в голосе, — всех, таких, как ты, умных, которые всегда все знают. Ведь это же от вас все чмыр‑ство, вся гниль и стукачество. Вы ж поголовно все уроды: на гражданке — такие все бурые, в галстуках, с чистыми ногтями, мля, с хорошим запахом, и не подступиться. Паразиты, мля, только базарить красиво и умеете. Это ж мы, простые трудяги, вас, дармоедов, кормим, это ж нас вы обираете, писатели разные, философы, интеллигенты… А хули там: шиздеть — не мешки ворочать. На словах вы такие крутые, а как до дела доходит… Эка в армии с вас вся бурость махом слетает и вылазит наружу ваша чмыр‑ная сущность!
— Интеллигенция — не мозг нации, а говно… — едва ворочая языком, пробормотал Шахов.
— Хлебало завали!
— Это Ленин сказал…
— Хуенин, мля! Вот ты мне скажи, сука штабная, чего ты такого толкового сделал в жизни, а? Говори!
— Боже мой, конечно, ничего…
— Шиздеть в мягких креслах в костюмах мы все горазды, а ты иди у станка поебошь! — он ткнул Шахова кулаком. — Вот ты, придурок, ты кем работал?
— Я музыкант… — еле слышно выдавил Шахов.
— Чего? А на чем?
— Виолончель…
— Во‑во, о том и говорю. Дармоед, — Баринов поднялся. — На кой нужны все ваши писульки, бренчалки, вся ваша мазня, какой от этого прок?
В поле его зрения попал календарик с Аллой Пугачевой. Баринов выдернул его из‑под стекла и поднес к глазам Шахова.
— Вот она, Алка, какой от нее прок? Кому от нее жрать прибавилось? Кого она одела, обула? А вся, блин, в золоте, в мехах. Ты тут впахиваешь всю жизнь, как папа Карло, и — елда по всей морде! Вы ж, сука, чмыри, чистоплюи сраные, все вокруг позахватывали! Кругом же не продохнуть от вас! В газетах, по радио, по телику — везде вы, самые умные, самые крутые! Только вы знаете, как нужно правильно жить, и учите всех остальных. Только ваша чистошпойская работа почетна, а нас, работяг, которые вас кормят и одевают, вы ва‑аще в упор не видите. У вас — и бабки, и машины, и хоромы, и заграница, а чем вы лучше нас? Вот чем, ты, чмо, грязь, лучше меня? Скажи! Я вытираю об тебя ноги, я могу сделать с тобой все, что захочу, так чем же ты лучше меня? Даже здесь, в этой долбаной армии, в этом бардаке, где я сумел себя поставить, а ты — нет, где я живу как человек, а ты смердишь, как параша, даже здесь я ебошу в роте, в этом гребаном танке, гнию на сопках, хожу в наряды, а ты — всего месяц в армии, службы‑то еще не видел, а уже пристроился на блатное место писарьком, в тепле да в холе! За какие такие заслуги, а, урод?
Он вдруг замолчал, снова присел на корточки и горько сказал:
— Ты образованный, тебя чистоплюи‑родители в городе поднимали, а у меня батя с мамкой черная кость, четыре класса да два коридора, так где ж тут твоя заслуга? Мой батя пахал всю свою жизнь на своем млядском заводе за копейки. Сорок лет безупречной работы! Так болячки заводские его и доконали. Два месяца назад помер. Как собака сдох, понимаешь ты, сука? Хоронить было не на что! Денег он за сорок лет не накопил себе на ящик! Это что, по‑твоему, справедливо, да?
Он зло смял календарик и отшвырнул прочь.
— Вот поэтому я вас всех ненавижу, понял? И поэтому буду тебя дрочить. И поэтому ты у меня до дембеля хер дотянешь. Понял, да? Все, готовься.
Он еще раз — напоследок — врезал Шахову ногой в лицо и, не оглядываясь, вышел. Шахов вырубился окончательно…
— Ну нормальная херня?!
Шахов тяжело поднял гудящую как чан голову и разлепил глаза. Над ним, широко расставив ноги и уперев руки в бока, стоял капитан Феклистов. Он был в ярости.
— Ну нормальная херня, придурок?! Ты что опять здесь Напорол?
Шахов тупо повел глазами. Под ним на полу была большая лужа засохшей крови, черные ее капельки покрывали и дверки шкафа, и подоконник, и часть стены. В кабинете царил жуткий беспорядок: куча бумаг вывалилась из шкафа и валялась по всему полу вперемешку со стульями, шмотками с вешалки и дровами прапорщика Дыбенко. До Шахова дошло, что после ухода Баринова он, так и не приходя в себя, провалялся на полу при включенном свете и распахнутых настежь дверях до утра.
— Ну, так что здесь произошло?
— Ни… ничего, — запинаясь, пробормотал Шахов непослушными распухшими губами.
— Это по‑твоему «ничего»?! — возмутился Феклистов, оглядываясь. — Да это ж труба полная, что тут творится. В кабинете полный бардак, а ты говоришь «ничего»!
— Товарищ капитан…
— Не шизди, придурок, — сказал Феклистов. — Сейчас я тебе скажу, что произошло. Ты опять остался здесь ночевать, так? Ночью заявился кто‑то из твоей роты и натер тебе пятак, так или нет?
Отмазываться сил не было. Да и что тут действительно можно было сказать?
— Так.
— Кто это был?
— Я не успел разглядеть… — соврал Шахов.
— Опять шиздишь!
— Я заснул за столом… Дверь была открыта.. Он вошел и ударил меня поленом… Потом… потом ничего не помню…
— Точно шиздишь. Ну ладно, с этим мы еще разберемся. А пока меня интересует вот что: ты ведь понимаешь, что если бы ты был нормальным солдатом — ночевал в роте, ходил бы со всеми на обед, в баню и так далее, — то этого бы не случилось. Правильно?
— Правильно…
— Значит, ты главный виновник того, что здесь произошло.
Феклистов подумал еще несколько минут и добавил:
— Я не буду читать тебе лекции. Мне это нах не надо. Просто ты должен понимать, что твои проблемы меня не интересуют. Решай их сам. Я не хочу, чтобы они отражались на состоянии вверенной мне продслужбы. Понятно?
— Понятно.
— Так, сейчас ты пойдешь в умывальник, помоешься и приведешь себя в порядок. Потом уберешь в помещении. И запомни раз и навсегда: если ты еще хотя бы раз будешь ночевать здесь — на следующее же утро я верну тебя в роту. Все понял?
— Да, — одними губами (слишком уж болела голова) ответил Шахов, с трудом поднимаясь.
— Тогда вперед.
Шахов взял ведро и тряпку и спустился в умывальник. На его счастье, там никого не было. Торопливо умывшись и сполоснув тряпку, он набрал воды в ведро и прошаркал наверх. Шахов успел подняться уже до середины лестницы, когда снизу его окликнул до боли знакомый голос. Шахов задрожал. Внизу стоял сержант Баринов.
— Привет, штабная сука! Как спалось? Шахов молчал.
— Че, не узнаешь, да? — Баринов зло усмехнулся. Потом усмешка сползла с его лица, он поднялся на пару ступенек вверх и прошипел: — Застучишь — убью…
Шахов отвернулся и продолжил подъем. Баринов не стал его догонять.
— Блин, а хэбэ, по‑твоему, стирать не надо? — проскрежетал, завидев его, Феклистов.
Щахов, чуть не плача, отвернулся.
— Ладно, все равно форма не успела бы высохнуть до прихода первых посетителей… — подумав, признал Феклистов. — Гм, тогда, наверное, возьми‑ка в шкафу — да‑да, там, наверху — новый бушлат и надень сверху. Придется тебе сегодня попариться в бушлате. Его, конечно, после этого только списывать надо будет, ну да ладно… Э, э, солдат, чердак‑то у тебя варит, а? Ремень, наверное, удлинить надо, правда? Так. Теперь бушлат застегни по самое горло. Покатит. Жмет? Придется потерпеть… Здравия желаю, товарищ подполковник!
— Здорово, — махнул рукой Феклистову заглянувший в кабинет зампотыл, аж синий с бодуна.
— Бугая черт принес, — процедил Феклистов, когда зампотыл проследовал в свой кабинет. — Ладно. Пострадай часиков до одиннадцати, — обернулся он к Шахову, — а там, так и быть, черкану тебе записку к Чагатаю, сходишь на склад, возьмешь чего поклевать…
Шахов на полнейшем автопилоте только успел сесть за стол и отыскать ручку, как в кабинет вошел первый посетитель — мрачного вида артиллерист. Автопилот пока работал, и Шахов нетвердой рукой вывел первые корявые строки первой на сегодня накладной.
Запихнув полученные от Чагатая три банки перловки и упаковку рафинада за пазуху бушлата, Шахов двигался в направлении продслужбы. Перед глазами плыли малиновые круги, ноги заплетались, боль в желудке стала нестерпимой. Легким не хватало воздуха. А в солнечное сплетение словно кто‑то вбил массивный лом. Автоматически отдав честь двум встречным офицерам, Шахов расстегнул крючок слишком тесного воротника и прибавил шагу. Хотелось поскорее прийти. И из‑за того, что он буквально рассыпался на части от голода, боли и усталости, Шахов заметил идущего навстречу офицера слишком поздно, а еще позднее узнал его и не успел от греха подальше нырнуть ласточкой в ближайший куст. И очень зря не успел. Потому что навстречу ему двигался сам Чума, начальник штаба полка майор Чумаченко — зверь, каких мало (Шахов всегда считал, что Чуме место в Кунсткамере Ленинграда — в назидание потомкам).
Майор Чумаченко, как и любой армейский держиморда, имел свой пунктик, и этим пунктиком был Устав Вооруженных Сил Советского Союза. Не было для Чумы большего кайфа, чем «строить» подчиненных — долго, неторопливо и со вкусом — в полном соответствии с этим Уставом. А уж сутки гауптвахты каждому повстречавшемуся с эншем бедолаге щелкали, как призовые игры в игральном автомате, — густо и без запинки. Неудивительно, что от майора Чумаченко личный состав разбегался и прятался по всей округе, как от настоящей чумы. У солдат даже была такая мрачная примета: если в разгар рабочего дня в парке нет ни одного солдата и даже часовые слиняли кто куда, значит там гуляет начальник штаба полка.
Разглядев и узнав Чуму, Шахов сразу понял, что обречен. Но деваться было некуда, и он отдал честь и сделал шаг в сторону. Однако майор Чумаченко был как всегда бдителен, и Шахов нисколько не удивился, когда его, как волнорез волну, остановил железный голос энша:
— Э‑э, пленка назад, солдат! Шахов обреченно посмотрел на него.
— Двое суток ареста за неуставное отдание чести в движении старшему по званию. Повторить.
Шахов вернулся шагов на пятнадцать назад, лихорадочно вспоминая уроки из курса молодого бойца. Потом пошел навстречу эншу, за шесть шагов перешел на строевой и прошагал мимо с отданием чести и равнением, не забыв «съесть» глазами начальство. Энш остановил его снова.
— За незастегнутый крючок — двое суток ареста. Пленка назад!
Шахов вернулся на исходные, застегнул крючок и повторил прохождение с отданием чести. В последующие четверть часа «пленка» давала «назад» еще семь раз: за нечищенные сапоги, неглаженные штаны, ненадраенную бляху, несвежую подшиву, небритый подбородок, не по Уставу надетую пилотку и немолодцеватый вид. Потом, когда приклепаться было уже не к чему, энш распотрошил Шахову бушлат. Жратва градом посыпалась на землю. Хладнокровно созерцая три круглых жестяных материка перловки в окружении снежного архипелага рафинадных кубиков у своих ног, энш пожевал губами и спросил:
— Ты вор, да, солдат?
— Никак нет, товарищ майор! — отрапортовал Шахов.
— А где же тогда взял это?
— На продскладе.
— На основании чего?
И тут Шахов замялся. Подставлять Чагатая и, тем более, начпрода он не мог, а достоверная отмазка что‑то не приду мывалась, поэтому оставалось просто переминаться с ноги на ногу и молчать.
— Украл, — резюмировал энш. — Десять суток ареста. Сколько там всего набежало?
— Двадцать восемь, товарищ майор, — доложил Шахов. Энш довольно улыбнулся и хотел было уже отпустить
Шахова, как вдруг заметил пятна крови на его хэбэ.
— Неуставные взаимоотношения, — сказал хладнокровно энш. — Пятнадцать суток ареста и занесение в личную карточку взысканий и поощрений. Стало быть, всего сорок трое… сорок три… Ну, ты понял, солдат.
Он пару секунд поразмыслил о чем‑то.
— А ты тот еще фрукт, солдат. Шутка ли — сорок три… трое… суток. С тобой надо особо разбираться. Кстати, кто ты такой?
— Рядовой Шахов, первый танковый батальон, третья рота, прикомандирован к продслужбе!
— Ублюдок, — сказал энш. — Так вот откуда у тебя продукты! Понятно. Все, в штаб тыла шагом марш. О наложенном мною взыскании доложишь заместителю командира полка по тылу подполковнику Ревуцкому лично. Чтоб уже завтра сидел на гауптвахте. Я проверю. Да, и передай Фек‑листову: если еще раз попадешься мне на глаза, я ему десять суток ареста впаяю. Вместе сидеть будете. Понятно?
— Так точно, товарищ майор.
— Исполняйте, рядовой.
— Есть, — Шахов отдал честь, повернулся кругом и пошел.
— Солдат! — раздался у него за спиной голос Чумы. Шахов приставил ногу, с отданием чести повернулся лицом к эншу и деревянным голосом доложил:
— Рядовой Шахов, первый танковый батальон, третья рота, прикомандирован к продслужбе.
— Приплюсуй к общей сумме еще двое суток за то, что своевременно не постирался. Заодно для ровного счета будет.
— Есть. Разрешите исполнять?
— Исполняйте, солдат.
Дождавшись за углом ближайшей казармы, когда энш уйдет, Шахов бегом вернулся и торопливо подобрал консервы и сахар.
— Ну, ты меня порадовал, Шахов, чего и говорить, —сказал Феклистов, устало вздохнув. — Каждый день не одно, так другое. Блин, и дернул же тебя черт нарваться на Чуму!
Он помолчал, посасывая наполовину высыпавшуюся «Астру».
— Сколько, говоришь, дал тебе?
— Сорок пять суток ареста с занесением в личную карточку взысканий и поощрений, — пробормотал Шахов, закатив глаза в своем углу за столом.
Первую банку он вскрыл и опустошил еще по дороге, в десяти метрах от места встречи с эншем, в кустах. Эта встреча так подействовала на его психику, что перед лицом угрозы лишиться всей еды он решил без промедления съесть хотя бы часть. Поэтому ему сейчас было немного легче, но только немного. А начпрод все не уходил на обед и не давал возможности безжалостно истребить то, что еще осталось в столе. Шахову в этот момент начпрод представился этаким эмиссаром ООН, одним своим присутствием удерживающим какого‑нибудь жестокого негритянского деспота‑людоеда от уничтожения взятых в плен людей одного из мятежных племен.
— Сорок пять с занесением в личную карточку? — переспросил начпрод. — Круто. По полной программе выдал. А тебе, придурку, надо не в личную карточку, а в грудную клетку заносить за такие вещи.
— И что теперь, товарищ капитан?
— Ничего, — пожал плечами Феклистов.
— А арест?
— А что, очень хочется? — усмехнулся Феклистов.
— Да нет, не очень.
— Ну и работай себе.
— А энш?
— Парит тебя этот энш? Ты знай себе работай. Энш — наша забота. Только смотри, не нарывайся на него впредь. Да, и еще, — в голосе капитана послышался металл. — Завтра, в понедельник, твоя рота идет в баню. Сходишь с ними. Приведешь себя в порядок, помоешься. Я начвещу скажу, чтобы дал свежее белье и — так и быть — нулевую хэбэшку, а то из этой все равно уже толку не будет. Понял?
— Угу.
— Ну и ладно, — Феклистов поднялся. — Я — домой. Буду уже в понедельник.
— До свиданья, товарищ капитан.
— Смотри у меня, — сказал Феклистов и вышел.
Близился вечер. Шахов наелся, сходил по нужде на чердак (в туалет на первом этаже — ни‑ни, ищи дурака! и заперся в кабинете. Постелив под батареей бушлаты, он улегся, пригрелся и приторчал.
Поразмыслив, Шахов решил сегодня увалиться спать пораньше, во‑первых, потому что спать очень уж хотелось, во‑вторых, чтобы не привлекать незванных гостей горящим в кабинете светом, а в‑третьих, чтобы хорошенько выспаться и наутро встречать Феклистова не лежа под батареей, а чинно и красиво — на рабочем месте, во всеоружии (чтоб была хоть какая‑то отмазка: Феклистов ведь запретил ночевать в кабинете, а так отмазка налицо: ночевал в роте, с подъемом встал и прибыл на рабочее место, готовый к труду и прочим обременительным вещам, — а ну‑ка, пойди докажи, что это было не так).
Но сразу заснуть не удалось. Вдруг нестерпимо зачесалось в отогревшемся под шинелью паху. Честно говоря, приступы сверблячки случались с Шаховым в последнее время довольно часто, однако он, занятый более важными делами, либо не обращал на это внимания, либо относил на счет слишком редких (просто аномальных) посещений бани. Но сейчас, имея полную возможность заняться собой, Шахов лениво встал, включил свет и спустил штаны и кальсоны. Равнодушно и невнимательно осмотрев и почесав давно не мытую и неприятно пахнущую плоть, он понюхал пальцы, поморщился и уже хотел было водрузить одежду на место, как вдруг увидел нечто такое, что немедленно заставило его исторгнуть на пол с таким удовольствием съеденную пищу. Кашляя и отплевываясь, Шахов пялился под задранное рукой хэбэ и не верил своим глазам. У него были вши»
Он никогда раньше их не видел, но сразу понял, что это они, потому что ничего более отвратительного представить себе не смог. Передавив всех, кого словил, Шахов торопливо надел белье и штаны и возблагодарил Бога за то, что уже завтра он сможет помыться и переодеться во все новое. Вытерев блевотину, он выкинул тряпку в форточку, выключил свет и снова улегся под батарею. Выжившие вши в тепле разгулялись не на шутку, а он лежал под своей шинелью, сцепив зубы и захлопнув веки, чтобы не заскулить. Потом он вспомнил, что где‑то в шкафу валяется утюг, и даже, кажется, исправный, но сил вставать уже не было, да и зачем проглаживать шмотки, если завтра все равно выдадут новые. Ц, он лежал под своей батареей, все глубже проваливаясь в трясину сна, а вши продолжали увлеченно грызть его тело, и ему было мерзко, и стыдно, и больно, и, наконец, он заснул, и во сне слезы катились из‑под его опущенных век…
Шахов все равно проспал. Он вскинулся и начал инстинктивно запихивать бушлаты за шкаф, уже когда в замке повернулся ключ. Когда Феклистов и Дыбенко переступили порог, они увидели своего писарька, стоящего на четвереньках у батареи и испуганно оглядывающегося по сторонам полузакрытыми сонными глазами.
— Пилотку ищешь? — спросил Феклистов.
— О, доброе утро, — смущенно приветствовал их Шахов, потом снова огляделся и признал: — Да вот, задевалась где‑то, не могу понять…
— Живая, — сказал Феклистов.
Шахов с подозрением взглянул на нею, ожидая нагоняя.
— Ладно, хорош зависать, — вмешался Дыбенко. — Пилотка твоя под шкаф упала, когда ты бушлаты запихивал.
Шахов вытащил пилотку, нахлобучил ее на лысую голову и поднялся.
— Опять здесь ночевал, — констатировал Феклистов.
— Придурок, — добавил Дыбенко. Шахов, потупившись, молчал.
— Скажи мне, солдат, вот как тебе не противно спать на полу, неделями не мыться, от всех прятаться?.. — спросил Феклистов, закуривая. — Все пытаюсь тебя понять, влезть в твою шкуру, но нет, не получается никак. Ты же мужик, наверное, и девочек топтал, работал на гражданке, имел друзей, дела какие‑то крутил, и ничего, все было нормально, вообще нормальный был человек, а сейчас…
— Э, Шура, охота тебе языком чесать без толку. Ему же твои лекции — мимо кассы, — встрял Дыбенко.
— Да ты знаешь, языком мести — это не уголь грузить, — усмехнулся Феклистов. — Мне не трудно. А вдруг толк будет?
— Скорее зампотыл третью звезду получит! — заржал Дыбенко.
— Да ну, ты же получил, чего ж он не получит?
— Сравнил звезды! То прапорщицкая, а то полковничья.
— Да хули нам, красивым девкам. — Он‑то как раз свою полковничью и получит, — флегматично возразил Феклистов, — как раз такие и получают. — Он поднял глаза на начальника склада. — Ты‑то, Коля, не переживай. Тебе больше твоих трех все равно уже не получить. На‑ка, лучше перекури.
Он протянул Дыбенко «Астру». Тот чиркнул спичкой, закурил, сел рядом. Шахов продолжал маячить у окна
Помолчали. Сигаретный дым сизыми облачками плыл по кабинету. В тишине было слышно, как под окном печатает шаг по аллее какое‑то подразделение. Наконец Фек‑листов затушил бычок в гильзе‑пепельнице, взглянул на часы и поднялся.
— Шахов, хорош там хлебалом щелкать! Возьми бумагу, пиши: «До обеда в продслужбе санитарный день».
Шахов кинулся к столу.
— Написал? Повесь на двери… Снаружи, придурок. Шахов с листком бумаги выскочил за дверь, завозился там, потом вернулся.
— Хорошо. А теперь… — Феклистов переглянулся с Дыбенко и продолжил: — А теперь мы действительно устроим санитарный день. Для начала открой‑ка окно — этот хлев давно надо бы проветрить. Так, — он оценивающе огляделся. — Коля, займись, наверное, шкафом и вешалкой. Я разберусь со столами. А ты, Шахов, ведро и тряпку в зубы и усвистал в умывальник.
Рота была на завтраке, поэтому Шахов беспрепятственно умылся, наполнил ведро, украл в умывальнике тряпку взамен выброшенной им вчера и торопливо вернулся назад. Продслужбу было не узнать. Дыбенко вывалил из шкафа в большую кучу на полу множество непонятных бумажек, старых изорванных папок, какое‑то тряпье, пустые бутылки из‑под водки и крепленого вина и банки из‑под маринованных огурцов, грязные картонные ящики, доски с вбитыми в них ржавыми гвоздями и еще много хлама в таком же духе и теперь швырял туда же старые, изодранные шмотки, выдергивая их из грандиозной свалки на вешалке. Феклистов бросал в общую кучу вынутые им из выпотрошенных ящиков столов старые газеты, бумажные обрывки, пустые консервные банки, грязные бархотки для чистки сапог, лысые сапожные и зубные щетки и еще невесть что, непонятно каким образом попавшее сюда, например, раздерганный уазовский ремень вентилятора или выгоревший на солнце до белизны гранатный подсумок. Почти в самом низу этой кучи Шахов увидел свой дневник. Он порывисто выхватил тетрадь из‑под горы хлама и торопливо засунул ее за ремень.
— Твое? — спросил заметивший это Феклистов. — Тогда спрячь. Но не здесь. Я не хочу видеть в кабинете продслужбы ни одной посторонней вещи. Найду — сожгу.
С этими словами он швырнул на кучу пачку писем, полученных Шаховым из дома и хранившихся в столе. Шахов промолчал.
— Ё‑о‑о… — протянул вдруг Дыбенко, разглядывая вынутую им из шкафа электробритву.
— Что случилось, Коля? — обернулся Феклистов.
— Гребаный же ж ты придурок! — зарычал Дыбенко на Шахова. — Да кто ж тебе, пидорасина ты уродская, разрешил пользоваться моей электробритвой?! — Он еще раз осмотрел внутренности бритвы и побагровел от злости. — Ну ладно, пользуешься уже втихушку, ну возьми ж ты почисти ее после этого!.. — Он защелкнул электробритву и бахнул ею Шахова в лоб. — Понимаешь ты это, дебил тупорылый, или нет?! Что ж ты за чмо такое, в самом‑то деле?! Тебя что, мама в детстве не учила за собой убирать? Даже собаки не гадят где нельзя!
Он опять стукнул Шахова электробритвой по голове. Шахов отшатнулся.
— Тихо‑тихо, Коля, — предостерегающе произнес Феклистов, — полегче, а то писарек наш заикаться начнет.
— Не начнет, блин, а начнет, так хоть, может, думать будет иногда!
— Погоди, может, он не знал, что она твоя…
— А чья?! — взвился Дыбенко. — Чья еще здесь может лежать бритва?! Маршала Соколова?
— Мало ли…
— Шура, ну ведь достал же уже придурок этот!.. — в голосе Дыбенко появились нотки отчаяния. — Ну, может, в роту его вернем, да и дело с концом, а? А взамен возьмем себе какого‑нибудь толкового, шарящего парнишку, чтоб с головой дружил и без всяких там чмырных мулек? А, Шура?
— Посмотрим, — неопределенно ответил Феклистов. — Может быть.
Он подошел к стене и стукнул в нее кулаком.
— Чего? — донеслось с той стороны.
— Широков! — позвал Феклистов. — Сюда иди. Секунд через десять дверь кабинета распахнулась и зашел Костя Широков.
— Костя, это ты сегодня первому танковому в бане белье меняешь? — спросил у него Феклистов, косясь на недовольно что‑то бормочущего Дыбенко.
— Я.
— Шахову сегодня в бане дашь комплект белья получше, понял? Я с начвещем договорился.
— Знаю, он говорил.
— И возьми с собой нулевое хэбэ… — Феклистов бро‑счл оценивающий взгляд на Шахова, — сорок шесть, рост третий. Дашь Шахову после бани. А то если ему сейчас дать с собой в баню, то заберет или стянет кто‑нибудь. Добро?
Широков смерил Шахова с ног до головы презрительным взглядом и, помедлив, нехотя кивнул.
— Хорошо, спасибо.
Костя вышел. Хлопнула дверь вещевой службы.
— Все понял? — спросил Феклистов. Шахов молча кивнул.
— Ну и ладно. Значит так, нам с прапорщиком надо в корпус съездить по делам. Наведи здесь порядок, да не забудь повыгребать из своих ящиков крошки и мусор. Баня — после обеда. Смотри, не пролети с этим мероприятием.
Он схватил недовольно ворчащего прапорщика Дыбенко за обшлаг и потянул из кабинета. Шахов без эмоций смотрел вслед, пока их голоса и шаги не стихли где‑то внизу. Потом закрыл дверь изнутри и принялся за уборку.
Пообедав последней заначенной банкой перловки, Шахов посидел в нерешительности минут пятнадцать, потом равнодушно почесался и начал одеваться. Кбгда он уже затянул бушлат ремнем, в кабинет вошел капитан Феклистов.
— Готов? Шахов кивнул.
— Хорошо, иди. Твоя рота уже строится внизу. Феклистов отступил, пропуская Шахова на выход, но вдруг коротко матернулся и схватил его за погон.
— Погоди‑погоди, солдат.
— Что, товарищ капитан? — непонимающе оглянулся Шахов.
— Ты че, забил на меня, да?
— Нет, — испуганно мотнул головой Шахов, — ни в коем случае. А что такое?
— Что такое? — переспросил Феклистов. — Ты что, забыл, что я тебе сказал по поводу твоих бумажек? — он взял с шаховского стола оброненную тем тетрадь «Daybook» и, широко размахнувшись, швырнул ее поверх головы Шахова в коридор. Тетрадь по‑голубиному затрепетала страничками и спикировала где‑то у лестницы.
— Все, выметайся, — сказал Феклистов, выставил Шахова за порог и закрыл за ним дверь.
Шахов подобрал дневник и засунул его под бушлат. Потом, глубоко вдохнув воздух в легкие, начал спускаться по лестнице.
Сослуживцы отреагировали на появление Шахова по‑разному. Когда командир первого взвода старший лейтенант Седых, заметив Шахова в коридоре, презрительно улыбнулся и сказал: «А, вот и наш штабной танкист», — кто‑то выругался, кто‑то громко обозвал Шахова чмырем, кто‑то передал привет его вшам, но большинство тупо стояло в строю, глядя сквозь писаря совершенно равнодушным взглядом.
— Здравия желаю, товарищ старший лейтенант, — отдал честь взводному Шахов.
— Здравия желаю, товарищ придурок, — козырнул ему в ответ Седых и обернулся к старшине: — Чередниченко, урода — в строй. Пора выдвигаться.
Старшина молча ухватил Шахова за шиворот и воткнул в строй между сержантом Бариновым и сержантом Джабаровым, сухим жилистым азиатом с нехорошим взглядом.
— Привет, штабная сука, — прошипел Баринов, ткнув кулаком в шаховские почки.
Команда «Шагом марш!» избавила Шахова от необходимости как‑то реагировать на такое приветствие.
Рота вышла из казармы и, скверно держа строй, проследовала к КПП, где ждал сто тридцать первый бортовой «ЗИЛ». По дороге к воротам Шахову не давали скучать ни справа, ни слева, даже сзади какой‑то черпак, фамилию которого Шахов не помнил, а кличка, кажется, была «Лафет», то и дело пинал его по ногам. Когда рота прибыла на КПП, Шахов себя довольно паршиво чувствовал. Но как оказалось впоследствии, это были только цветочки. Роту загрузили в кузов штабелями, и тяжелый «ЗИЛ» с натужным ревом тронулся с места. Всю дорогу до бани Шахова били руками и ногами. Он упал куда‑то вниз, к борту и из‑за тесноты уже не мог подняться, а человек пять — все, кто мог до него дотянуться, — гарцевали на нем, как жеребцы на ипподроме.
Когда машина прибыла к бане и солдаты полезли через борта наружу, Шахова просто выбросили из кузова, плашмя, лицом вниз. Потом все повалили внутрь здания, и Шахов, вытирая кровь, поплелся следом.
В раздевалке солдаты торопливо сбрасывали одежду, хватали куски мыла, шайки и мочалки и враскорячку бежали по мокрому холодному полу в помывочный зал На суету из угла, со своих мешков с бельем, меланхолично взирал Костя Широков.
Заметив Шахова, он что‑то пробормотал себе под нос и изобразил на лице холодное презрение. Шахов нашел себе в уголке десять квадратных сантиметров пустого пространства и торопливо разделся, пряча тетрадь от любопытного взгляда Кости Широкова куда‑то под сваленные как попало бушлат и хэбэ. Сняв с себя все, Шахов обнажил нескладную тощую фигуру со впалой грудкой и птичьими, поведенными вперед, плечиками, состоящую из кое‑как собранных в одну бестолковую структуру костей, обтянутых нездорового белесого оттенка кожей в синяках, кровоподтеках и каких‑то пятнах неизвестного происхождения. Костя Широков брезгливо поморщился и отвернулся.
Естественно, Шахову ничего из помывочного инвентаря не досталось, и он молча побрел следом за остальными. При первой же попытке завладеть вроде бы оставленным владельцем куском мыла Шахов получил шайкой по морде и упал на колени, больно ударившись о цементный пол. Тут же, сопровождаемая руганью, шайка с размаху опустилась сверху на его голову, а босая нога въехала в пах. От ужасной боли Шахов скрутился кренделем и застонал. Тогда на него вылили шайку ледяной воды и до поры до времени оставили в покое.
Шахов с трудом, опираясь руками о колени, поднялся, нашел оставленные кем‑то мыло и мочалку и принялся торопливо мылиться, испуганно поглядывая на мелькающие вокруг в облаках пара голые силуэты. Затем, смыв с себя мыло и грязь, он отвернулся к стене и тщательно проверил, нет ли на теле вшей. Вроде, все было нормально. Он еще раз облился теплой водой, сплюнул и поспешил в раздевалку.
Первым, кого Шахов там увидел и услышал, был Костя Широков, читавший вслух тетрадь с надписью «Shahoff's army daybook» на обложке, Шахов рванулся к нему, но его предусмотрительно сшибли с ног и — как есть, голого и мокрого — прижали намертво к грязному, холодному полу. И он лежал, скуля и плача от страха, холода и бессильной ненависти под весом троих человек, пока Костя Широков выискивал и прочитывал самые острые места, а старослужащие орали, матерились и, склоняясь к Шахову, грозили самыми ужасными издевательствами и пытками, которые только существуют в армии. Потом Шахов впал в прострацию и плохо соображал, что происходит с ним и вокруг него.
Его избили, потом заставили одеться, кое‑как и неизвестно во что, потом вытащили из бани, закинули в кузов, как куль с мукой, и били и топтали весь обратный путь.
Когда Шахова втолкнули в казарму, ноги его подогнулись, и он тяжело упал лицом на пол, успев удивиться, что еще жив. Потом его за ноги втащили в умывальник и оставили там.
Шахов уже мало что чувствовал и понимал, весь мир вокруг него превратился в скопление пятен и теней, имеющих разную форму, плотность и консистенцию, но почти не отличимых друг от друга. В этом пограничном состоянии Шахов находился несколько часов, пока за ним не пришли, чтобы доставить его в ротную канцелярию.
Он настолько расплывчато воспринимал окружающее, что совсем не заметил перехода от вонючего холода умывальника к духоте и тесноте канцелярии. Его тащили под руки и подталкивали в спину, с натугой двигая безвольное тело, вернее, так казалось тем, кто его тащил. На самом деле он парил, он летел, он был прохладным зефиром с моря и еще помнил вкус поцелуев зеленых волн.
Пространство вокруг него было заполнено мощными органными аккордами, а он плыл и плыл сквозь их мрачное бездонное аллегро. Он и был этим божественно звучащим инструментом, теперь‑то он нисколько в этом не сомневался.
Вокруг кто‑то суетился, топтался, бормотал на тысяче непонятных языков, и он чувствовал себя вознесенным под облака, как та башня, у подножия которой эти языки смешались.
Он имел одновременно миллион разных образов, в которых бесконечно путался, с которыми ругался, спорил, мечтал, которые любил и презирал. Наверное, если бы сейчас он увидел себя в зеркале, то сошел бы с ума. Впрочем, даже без зеркала все его образы были устрашающе безумны.
Он вплыл в канцелярию и бросил якорь перед большим двухтумбовым столом, за которым сидел некто, носящий имя «командир роты капитан Марченков». Права и обязанности его в этом мире были до смешного ничтожны. Его окружало много особей еще более низкого ранга, которые вообще были не в состоянии привлечь к себе хоть какое‑то внимание.
Прошло довольно много времени, пока до Шахова дошло, кто он, где и что от него хотят. Он попытался сосредоточиться и даже обрел способность улавливать смысл отдельных фраз.
— …таким образом, этой вот писулькой ты создал себе большие проблемы, — говорил ротный. — Мало того, что ты жестоко оскорбил своих командиров и сослуживцев, ты наверняка заинтересуешь и особый отдел, и ведомство начПО, Так что готовься, солдат.
Шахов, по‑прежнему пребывая в подвешенном состоянии капризного морского ветра, устало подумал: «Боже, да что же они все от меня хотят? Их удивляет и оскорбляет то, что я думаю о них… Как будто существует хоть что‑то такое, за что я бы мог их любить и уважать… Скоты…»
Как ни странно, но его услышали. Кто‑то смазал по уху, кто‑то принялся орать в лицо какую‑то чушь, но Шахов слышал только ротного. Тот сказал:
— Так, а теперь объясни нам, скотам, военный, в чем же заключается твое превосходство над нами, о котором ты упоминаешь в своем дневнике…
Шахов ничего не был намерен объяснять. «Сказано: не мечите бисер перед свиньями», . — автоматически подумал он. А еще он подумал: «Имеющий уши да услышит». Они все имели уши: они услышали. Новый удар опрокинул его на пол. В короткий миг падения Шахов с ужасом подумал о том, что все они умеют читать его мысли. Последнее, что он услышал, лежа на полу, было: «Дурак ты, парень, не понимаешь, что уже не жилец…»
Потом его долго приводили в чувство. Потом офицеры ушли домой, оставив его под опекой сослуживцев.. Последние, получив полную свободу действий, долго и упорно били Шахова, но он опять уже ничего не чувствовал: покинув на время свое несчастное, многострадальное тело, он был свободен от мыслей, боли и судьбы и бездумно бродил по полям асфоделей и белладонны.
Потом его окатили холодной водой в умывальнике и, отнеся на второй этаж, бросили как бревно под дверь кабинета продслужбы. Там его нашел среди ночи Синий, втащил в службу ГСМ и уложил там спать.
Шахов был зверски, до черноты избит, в мокрой, драной хэбэшке, надетой на голое тело, в сапогах без портянок. Наутро он едва мог говорить и почти ничего не помнил. Ни начпрод, ни зампотыл так ничего из него и не вытянули. Делу не был дан ход, так что с политработниками и особистами в этот раз Шахову общаться не пришлось. Впрочем, в его нынешнем состоянии вряд ли хоть кто‑нибудь смог бы вытянуть из него хоть на йоту больше, чем ничего…
Капитан Феклистов вернулся домой, когда совсем стемнело. Переодевшись в домашнее, он плеснул в чашку холодного крепкого чаю, закурил «Астру», опустился в свое любимое кресло и сделал большой глоток.
— Привет, — появилась из ванной жена с какой‑то мыльной тряпкой в руках.
— Привет. Постирушки?
— Да, много белья накопилось, — ответила она, вытирая тыльной стороной ладони пот со лба. — Как дела?
— Паршиво.
— Что опять случилось?
— Да Шахов этот достал уже, — с усталым раздражением ответил Феклистов.
— Писарь твой, что ли?
— Он самый.
— То грязное несчастье, которое приносило на прошлой неделе паек?
— Да, — вздохнул Феклистов. — То грязное несчастье.
— Ну, и что он натворил?
— Все, — сказал Феклистов. — Все, что можно.
— Послушай, Феклистов, не пугай меня, — попросила жена. — Объясни толком.
Феклистов отхлебнул из чашки и сделал хорошую затяжку.
— Да тут, Тань, толком и не объяснишь, — он задумался. — Ты понимаешь, какой‑то он никакой. Ни рыба, ни мясо. Потерянный какой‑то, — он снова задумался. — В армии такой солдат опаснее любого другого.
— Почему? — спросила жена уже без особого интереса: мыльная вода с тряпки текла на пол.
— Потому что у него всегда что‑то случается. Понимаешь? Всегда и везде. Он постоянно что‑то теряет, забывает, попадает впросак, его постоянно припахивают и бьют, он дебил, — в голосе Феклистова появилась совершеннейщая уверенность. — Он полнейший урод. Блин, как же он нас с Колей Дыбенко уже достал!..
— Феклистов, погоди, у меня белье, — перебила его жена, скрываясь в ванной, и продолжила уже оттуда: — Так верни его в роту!
— Вот и Дыбенко мне то же самое говорит, — ответил Феклистов. — Да нельзя пока.
— Почему?
— Повод для неприятного разговора с начальником штаба, вот почему, — со вздохом произнес Феклистов. — Знаешь, Тань, вот пытаюсь влезть в его шкуру, понять его и — не могу. Неглупый же парень, образованный, стишки даже украдкой пописывает…
— Хорошие стишки?
— Паршивые стишки, ни хрена не понятно в этой галиматье, знаешь, как… ну, в общем, натуральная дурня… И все равно — чмырь чмырем.
— Да они, знаешь ли, Феклистов, умники образованные, они все такие, никакие.
— Ну ты хоть раз наберись мужества, дай в рыло одному, другому, третьему, — не слушая жену, продолжал Феклистов, — и все будет нормально. Ты же мужик, а не баба. Обидно.
— Да ладно тебе, Феклистов, — успокаивающим тоном произнесла жена, выходя из ванной и вытирая руки о фартук. — Нашел из‑за чего…
— Знаешь, Тань, если бы наш Антошка вырос хоть вполовину таким же — наверное, удавил бы собственными руками…
— Брось, Феклистов, не бери в голову. Пойдем, поужинаешь, отдохнешь… Все будет нормально.
— И то верно, — ответил он, гася сигарету и поднимаясь. — Прием пищи — дело святое.
— Только знаешь чего, Феклистов, — сказала жена, когда, прикончив куриную ножку с гречневой кашей, начпрод тяжело поднимался из‑за стола. — Ты бы все же избавился от него, да поскорее. По‑женски чувствую: он тебе еще хлопот доставит столько, что… — она покачала головой.
— Да я это и по‑мужски чувствую, — мрачно ответил начпрод. — А ты знаешь чего, Тань?
— Чего?
— Плесни‑ка мне пятьдесят капель белой. Устрою поминки по спокойной службе. А то сдается мне, что она уже на ладан дышит.
— На, переодевайся, — сказал Феклистов, бросая на стол перед Шаховым комплект нательного белья и новое хэбэ.
Шахов поднял на начпрода отсутствующий взгляд, несколько секунд смотрел, потом снова опустил веки.
— Переодеться можешь прямо здесь.
Шахов оперся на стол, встал и начал медленно расстегивать пуговицы куртки.
— Хорош, — проворчал в своем углу Дыбенко. — Нечего сказать, хорош. Допрыгался. И это только начало. Не жилец он, Шура, жопой чую, — обратился он к Феклистову.
«Не жилец, — подумал Шахов отстранение — Не жилец. Где‑то я это уже слышал…»
Он равнодушно разделся догола, потом развернул принесенные Фвклистовым вещи и начал одеваться.
— Делать‑то что думаешь дальше, солдат? — спросил негромко Феклистов.
Шахов не ответил. Надев нательное белье, он присел на край стола и сосредоточенно рассматривал шов на форменных штанах.
— Чего делать, чего делать, — сказал недовольно Дыбенко. — А чего тут делать? Тут надо либо жить прилично, чтобы не дрочили, либо подыхать по‑собачьи.
Шахов, видимо, удовлетворившись качеством шва, вздохнул и начал надевать штаны.
— Можно еще в бега податься, — продолжал рассуждать Дыбенко. — Только здесь это трудно — закрытый пограничный район, как‑никак. Патрулей как собак нере‑занных. А так бы — в самый раз: тепло ведь, лето. Это зимой не побегаешь, при минус сорока. Так, только до автобусной остановки добежишь и — в госпиталь, на переплавку. Как думаешь, Шахов?
— Ладно, хорош, Коля, — остановил его Феклистов. — Хватит воздух гонять, что твой поршень.
— Опять, — разозлился Дыбенко. — Опять! Снова ты за чмыря этого заступаешься, Шура! Да за каким хером он тебе нужен, объясни мне, начальник? Какой от него толк? Мало, что ли, он тебе — да и мне тоже — мозги посношал? Дня ведь еще, ни единого дня еще не было, чтобы он не залетал, не палился бы на чем‑нибудь, во что‑нибудь не вляпывался! А ему‑то чего, с него как с гуся вода. А вот если он чего‑нибудь похлеще выкинет, то не он — мы свои жопы подставлять будем! Я вон и так уже из‑за этого его дневника дурацкого мимо политотдела ходить боюсь. Писатель херов!..
— Коля…
— Да че «Коля», Шура, че «Коля»? Оно бы ладно один дневник, а то ведь каждый божий день цирк нам здеcь устраивает. То в умывальник, видите ли, боится спуститься, в собственную роту, и потому сам не моется, коростой зарос, как пес шелудивый, и здесь срач развел, похуже, чем на мусорнике, то в столовую по страху своему чмыр‑ному носа не кажет и, знай себе, ходит попрошайничает — мне Чагатай уже все уши прожужжал, — то эншу палится, то по морде получает от каждого встречного‑поперечного!..
— Послушай, Коля…
— Нет уж, я долго всю эту муть выслушивал, теперь ты меня послушай! На хера нам этот цирк, Шура, в продслужбе, а? У нас что, своих проблем нету, да? Нам что, больше делать нечего, как только его говно разгребать здесь каждый день? Так давай будем ходить за ним хвостиком, в роте с ним жить, чтобы его никто не обижал, с ложечки кормить, чподмывать по три раза на дню, сопли ему вытирать…
— Коля, не мечи икру, — досадливо поморщился Фек‑листов. — Ты думаешь, меня самого это все уже не достало? Но не мржем мы писарей менять каждый месяц, как перчатки, никто нам этого не позволит. Да ты сам посуди, вот приду я к эншу, к Чуме, к козлу этому, с рапортом — хочу, мол, одного придурка вернуть в роту, а на его место взять другого, — а он меня спросит: а какие у вас основания, товарищ капитан, это делать? Что мне в рапорте писать? «Наш писарь — чмырь задроченный, который постоянно нас лажает, он нас задолбал, видеть мы его уже не можем, подавайте нам другого», так, что ли?
— Напиши, что, мол, служебное несоответствие, — Дыбенко заметно поостыл.
— Да? Не пойдет. Накладные оформляются правильно и в срок, продслужба работает как часы, замечаний нет. Где ж тут несоответствие?
— Напиши, что терпели, пока можно было…
— Коля, ну ты как будто Чуму не знаешь! Он же сразу придолбается: почему столько терпели, почему сразу не принимали мер, не доложили по команде, почему не в состоянии навести порядок во вверенной вам продслужбе? Ты как первый день в армии, Коля! Сам, что ли, не понимаешь?
— Первый — не первый, всякие уроды были, а с таким, честно, еще не сталкивался, — махнул рукой Дыбенко.
— Теперь столкнулся, — вздохнул Феклистов. — Да если его сейчас в роту возвращать, сразу паливо начнется, труба: почему писарь жил не в подразделении, почему питался не в столовой, почему не было доложено о случаях неуставных взаимоотношений, почему не отбыл наложенное начальником штаба взыскание… И еще куча «почему». Понял?
— Понять‑то понял, но… Над нами уже все смеются. Широков, засранец, вчера: «Что‑то продслужба совсем зач‑мырилась». Чего, спрашиваю. А он мне: «Вы уж извините, товарищ старший прапорщик, но как казарма начинается с дневального, так и служба — с писаря».
— Ладно, — отмахнулся Феклистов, — нашел кого слушать. Ты что, не помнишь, каким этот Широков сам в первые полгода был? Это потом уж отъелся да раздобрел, а поначалу…
— Да дело не в Широкове, Шура, — повысил голос Дыбенко, — хрен с ним, с Широковым. Ты мне скажи, чего нам‑то делать?
— С Шаховым?
— С Шаховым, да. Заменить некем, что ли? Вон в зенитно‑ракетном дивизионе, и в реактивном тоже, духов‑студентов море. Выбирай — не хочу.
— Да есть кем заменить, Коля, есть, — устало вздохнул Феклистов. — Но во‑первых, оснований нет, а во‑вторых, где гарантия, что новый будет лучше?
— Ебтать, да любой будет лучше!
— А вот хер его знает, товарищ старший прапорщик. Поговорку про шило и мыло знаешь? То‑то…
На протяжении всего разговора Шахов сидел за своим столом, размазав пустой взгляд по покрытой стеклом столешнице. Очень скоро после начала разговора он потерял нить и теперь безнадежно залип в густом и черном, как гуталин, замешанном на страхе и отрешенности, чувстве жуткой, смертельной, равнодушной ко всему усталости. Кажется, войди сейчас Баринов с автоматом наизготовку, Шахов бы даже не изменился в лице.
Мягким движением он положил перед собой лист бумаги, взял ручку с обгрызенным колпачком и — подумав с минуту — аккуратно вывел:
«Я — не жилец, и я это знаю:
Смерти страшней приближение к смерти.
Ваше жилье хуже гроба, поверьте.
Я — не жилец, я уже уезжаю…»
Он так увлекся, что не усек, чем закончился разговор шефов. Услышав недовольный окрик, Шахов поднял глаза и увидел, что оба начальника стоят перед ним. Он вскочил, засовывая листок в карман.
— Дай сюда, — протянул руку Дыбенко.
Взяв у Шахова листок, он пробежал его глазами, потом показал Феклистову, смял и швырнул куда‑то в угол.
— Придурок, — сказал он зло. — Неизлечимый придурок. Покачав головой, он двинулся к выходу.
— Оставайся здесь, — сказал Шахову Феклистов. — Мы скоро будем.
Когда шефы вышли, Шахов опустился за стол, уронил голову на руки и заплакал.
Он даже не дернулся, когда в кабинет вошел сержант Баринов. Еще двое стали в дверях.
— Пойдем, — сказал Баринов, в упор, сверху вниз, глядя на Шахова. — Поговорить надо.
Шахов забился в угол и хотел что‑то сказать, но Баринов перебил его:
— Только вякни — и конец тебе. Из этой комнаты даже на чердак посрать не выйдешь.
Шахов безнадежно завис.
— Ну, вставай давай, — повторил Баринов. — Живее. Перегнувшись через стойку, он выдернул из‑за стола одеревеневшего от страха Шахова, подцепил из стопки несколько чистых бланков накладных и вышел из кабинета. Двое сопровождающих вели за ним бессловесного Шахова.
Спустившись на первый этаж, они прошли через расположение третьей роты и остановились перед дверью сушилки. Дверь распахнулась, и чьи‑то руки втолкнули Шахова через порог. Баринов и двое сопровождающих вошли следом и заперли дверь.
В сушилке находилось человек пять дедов, да еще на подоконнике примостился с ворохом каких‑то ведомостей старшина Чередниченко. Вопреки ожиданиям Шахова никто не стал его бить.
— Садись, — сказал один из дедов, Мазур, указывая на свернутую в тугую скатку ротную палатку.
Шахов сел. Рядом с ним расположился желчно улыбающийся Баринов.
— Послушай, военный, — обратился к Шахову Мазур, — думаю, ты хорошо понимаешь, что этим своим дневником заработал себе кучу врагов. Любой здесь, — он сделал широкий жест руками, — любой из нас готов тебя кончить. Надеюсь, ты мне веришь?
— Be… верю, — заикаясь, выдавил Шахов.
— Это хорошо, — кивнул серьезно Мазур. — А ведь очень трудно жить, когда тебя так «любят», правда?
Шахов подавленно молчал.
— Короче, щегол, мы тут посовещались и решили, каким образом ты сможешь загладить свою вину перед нами. Понимаешь ситуацию?
Шахов молчал.
— Понимаешь, — холодно улыбнулся Мазур. — Это хорошо. Так вот, у тебя есть выбор: либо ты помогаешь нам в одном деле, и тогда мы не имеем к тебе никаких вопросов, либо не помогаешь, и тогда тебе конец. Выбирай.
— Что надо делать? — хрипло спросил Шахов.
— Ничего особенного, — успокаивающим тоном произнес Мазур. — Просто‑напросто ты сейчас оформишь накладную на получение сухпая, а потом пойдешь и получишь его. Для нас. И все. И мы в расчете. Делов‑то, блин!
Шахов не на шутку перепугался.
— Без подписи начпрода ничего не получится, — попытался он выкрутиться.
— Правильно, — кивнул Мазур. — Вот ты накладную И подпишешь.
— Как? — не понял Шахов.
— Рукой, — объяснил Мазур. — Подпись начпрода подделывать умеешь?
— Н‑нет, — замотал головой Шахов.
— Гм, тогда придется научиться.
— Ну ребята, ну пожалуйста.. — жалобно заныл Шахов. Баринов одним коротким ударом заставил его заткнуться.
— Нам твои слюни без нужды, — произнес Мазур. — Так что побереги их для начпрода.
Шахов испуганно глядел на дедов.
— Значит так, — сказал, наскучив, Мазур, — поговорим по‑другому. Что такое «сулико», знаешь?
— Н‑нет… — честно ответил Шахов.
— Сейчас узнаешь! — загоготали деды, пододвигаясь поближе. — Сейчас до самых гланд узнаешь!
— Правда, потом попка болеть будет… — сказал кто‑то сбоку.
— Ничего, зато осанка будет лучше, — со смехом возразил Баринов.
Шахова бросило в дрожь.
— Ну ребята… — опять попробовал заныть он.
— Так мы будем снимать кино или мы не будем снимать кино? — спросил Мазур.
— Да что ты жмешься там, как целга‑недавалка, урод?! — заорал из угла белобрысый мосел‑черпак, которого Шахов знал по кличке Лафет. — Давай, строчи свою бумажку, а то щас елду отстрочишь!
— Ребята, извините, но я… но я…
— Мужики, а ну загните‑ка мне его… — небрежно сказал Мазур.
Шахов и никнуть не успел, как пудовый кулак опрокинул его навзничь, потом быстрые, сильные руки схватили, рванули его куда‑то в сторону, и через миг он уже лежал буквой «г» на столе, и руки его под столом были связаны, а штаны и кальсоны спущены до пола. Почувствовав это, Шахов дико заорал.
— Э, Лафет, — поморщился Мазур, — заткни‑ка ему чем‑нибудь рот.
Лафет схватил с полки старую пилотку и, раздирая звездочкой шаховские губы до крови, воткнул ее ему в рот. Шахов отчаянно забился и задергался, но держали его крепко.
Мазур приблизился к столу со стороны шаховской головы и пощелкал пальцами.
— Эгей, военный! Ты меня наблюдаешь?
Шахов уставился на него сумасшедшими глазами.
— Короче, смотри, поскольку ты не согласился на наше предложение, я зайду к тебе в гости с головы, — он неторопливо начал расстегивать штаны, — а кто‑нибудь… ну, например, Лафет — с хвоста. Давай, Лафет.
Шахов почувствовал, как чья‑то ладонь легла ему на ягодицы, и пальцы слегка их раздвинули.
— Сочная жопа, — довольно произнес откуда‑то сзади Лафет.
Прямо перед лицом Шахова Мазур вытащил на свет Божий свой гостинец и поднес его к самым его губам. Шахов рвался как ненормальный, что‑то мычал и вращал округлившимися от ужаса глазами.
— Ты что‑то хочешь мне сказать? — спросил его Мазур, поигрывая гостинцем.
Шахов отчаянно закивал.
— Наверное, что ты выполнишь нашу просьбу? Серия кивков повторилась. Тогда Мазур застегнул штаны и вытащил изо рта Шахова пилотку.
— Я все, все сделаю, только отпустите меня!.. — захлебываясь, умолял Шахов. По его щекам текли слезы.
— Ладно, — кивнул Мазур, — уболтал. Только запомни, это ТЫ нас просишь, а мы тебе делаем одолжение, понял?
— Понял, понял!..
— Развяжите его.
Почувствовав свободу в руках, Шахов молниеносно вернул одежду на место, туго‑натуго затянул пояс на штанах и забился в угол.
— Так, а теперь бери накладную и пиши. Нам нужен сухпай на десятерых человек на две недели — для начала. И не каша, а тушенка. Смотри, чтобы все было чики‑пики.
— А на кого оформить накладную? — спросил Шахов.
— На кого? Ну хоть и на инженерно‑саперную роту: они вечно куда‑нибудь выезжают.
За три минуты накладная была готова.
— Написал? Это хорошо. Теперь подписывай. Шахов старательно вывел закрученный штопором вензель, имитируя роспись капитана Феклистова.
— Лафет, теперь слетай с писарьком в продслужбу, пускай печать ляпнет.
— Пошли, живее, — потащил Шахова за собой Лафет.
— Э, и без глупостей там! — крикнул вслед Мазур.
— Значит так, слушай сюда, писарек. Скажешь Чага‑таю, что люди из инженерно‑саперной роты приедут только поздно вечером, когда склад не работает, а сейчас сухпай получить некому — рота в наряде, поэтому начпрод послал тебя, чтобы ты получил за саперов хавку и отдал им вечером. Понял?
Шахов кивнул.
— Так вот, получишь хавку — сразу двигай с ней сюда, за кочегарки. Я буду тебя ждать здесь. Вопросы? — Лафет осторожно выглянул из‑за угла. — Вроде все тихо. Давай, пошел.
Шахов вышел из‑за угла и с накладной в руках побрел к продовольственному складу полка.
На входе никого не было. Шахов беспрепятственно зашел внутрь и позвал:
— Чагатай! Эй, Чагатай, где ты?
Из глубины склада послышались приближающиеся шаги, и в «предбаннике» появился Чагатай.
— Чего хотел?
— Вот, — Шахов протянул ему накладную. — Саперы приедут только вечером и… э‑э… начпрод велел получить за них, а потом им отдать.
— Да‑а? — удивился Чаттай, разглядывая накладную. — А сам не запаришься сто сорок порций переть?
— Я частями, — ответил Шахов.
— Добро. Сейчас, — Чагатай оглянулся куда‑то вглубь коридора. — Самому получать, вечером отдавать, ошен глю‑по, — он пожал плечами. — Сейчас уточню. Эй, товарш каптан!
— Чего? — донеслось из глубины коридора. Шахов похолодел. Он узнал голос Феклистова.
— Тут писарек ваш накладная принес! — крикнул Чагатай.
— Чего‑чего? — Раздались быстрые шаги, и из коридора выскочил Феклистов. — Какая, к черту, накладная? Сегодня же неприемный день…
Он схватил накладную, пробежал глазами.
— Да ты че, сука! — заорал он, хватая Шахова за грудки.
— Че слюшилос? — спросил Чагатай. — Чмир опять херня сделал?
— Без меня заканчивай, — бросил ему Феклистов и рванул Шахова к выходу. — Вот тут тебе шиздец настал, Шахов! Самый натуральный! А ну пойдем, ублюдок!
Чувствуя на пазухе руку Феклистова, Шахов телипался за ним. Краем глаза он увидел далеко впереди бегущего к казарме Лафета.
Бортовой «ГАЗ‑66», упруго подпрыгивая на ухабах, несся по дороге в направлении гарнизонной военной комендатуры. В кузове под самой кабиной сжался в зародыш рядовой Шахов.
На скамейке напротив, ближе к заднему борту, курил капитан Феклистов.
— Ну и дурак же ты, Шахов! — сказал он, зло сплюнув. — И чего тебе писарем не жилось? Полез в бизнес. Дурак.
— У меня выхода не было, — ответил Шахов.
— Почему ты с этой накладной сразу же ко мне не подошел? Я бы с этими умниками живо разобрался.
— Угу А мне потом вешаться?
— Да что ж ты за чмо такое, Шахов?! — в сердцах хлопнул по колену начпрод. — Ты же себя гробишь, да и других под монастырь подводишь, разве не понимаешь? И даже не через подлость свою, а через страх. Не бойся, не шугайся, и все сразу будет нормально.
Шахов с сомнением покачал головой.
— А ты башкой не дергай, солдат. Не ты один духом служишь. И остальные — ничего — как‑то справляются.
Шахов вздохнул и опустил глаза.
— А теперь что? С начПО пообщался? Пообщался. Начальник парткомиссии влил? Влил. Ардатов у себя в строевой уже писульку соответствующую подготовил, так что с губы — сразу в родную роту. Там тебе веселья, конечно, добавят. И дурные мысли в голову лезть не будут.
Машина пролетела по улице, упирающейся в ворота комендатуры, и резко, с заносом по грязи, затормозила перед самыми створками.
— Все, приехали, — сказал Феклистов, поднимаясь. — Теперь уж с тобой никто, как начпрод, рассусоливать не станет.
— Спасибо вам за все, товарищ капитан, — неожиданно произнес Шахов.
— Чего?
— Спасибо…
— Да пошел ты в жопу, придурок! — выругался Феклистов и спрыгнул на землю. — Давай‑давай, слазь живее, не хрустальный.
Он завел Шахова в комендатуру, быстро сдал с рук на руки дежурному и уехал.
Шахова привели в камеру как раз тогда, когда чернопо‑гонный караул на губе сменяли огромные — как на подбор — лоси в беретах, с коротенькими АКСУ в руках. Оказавшись в камере, Шахов только и успел, словив на себе пару тяжелых оценивающих взглядов, спикировать в ближайший угол. Дверь с нехорошим скрежетом отворилась, и в камеру вошли начальники нового и старого караулов — тощий старлей‑чернопогонник и крепко пьяный десантный лейтенант. В коридоре за их спинами мелькали мощные фигуры в голубых беретах.
— Становись! — сочно рявкнул летеха‑десантник.
Губари, все одинаковою — болотного с серым — оттенка, быстро, но без особого энтузиазма, выплыли из‑под стенок и сомкнулись в нестройную шеренгу. Почувствовав исходящий от десантника мерзкий перегарный дух, Шахов испуганно взглянул на него и торопливо втиснулся между какими‑то двумя губарями в строй.
Летеха тупо обвел арестантов глазами, потом посмотрел в список, прочистил горло и начал перекличку. На одной из фамилий — Шахов не обратил внимания, на какой именно, — летеха запнулся и пробормотал что‑то вроде: «Жидяра, что ли?..»
Потом, перекликнув всех, начкары направились к выходу. Уже в дверях летеха обернулся, отпихивая плечом дохляка‑старлея, обвел пьяным взглядом губарей и заявил:
— Слишком буро выглядите, ребята. Будем дрочить. Потом ткнул пальцем на кого‑то в строю и добавил:
— Уродов‑жидов будем дрочить особо.
Дверь с тяжелым металлическим ударом захлопнулась, лязгнули замки. Губари расселись под стенами, негромко переговариваясь и матерясь.
Шахов привычно забился поглубже в уголок, стараясь остаться незамеченным подольше. Губарей было много, они находились совсем рядом, и от каждого можно было ждать неприятностей. Он подтянул коленки к подбородку, обхватил их руками и уткнулся лицом в хэбэ, остро сожалея, что не может сейчас стать невидимым.
— Лоси заступили, — мрачно пробормотал кто‑то рядом. — Теперь — только вешаться.
Шахов не придал этим словам значения. Когда это еще будет! А пока тИныь бы никто щ обращал на него внимания. Он очень старался, почти физически, чтобы его аура стала маленькой, незаметной и прозрачной, чтобы она сделалась совершенно инертной и пассивной и при соприкосновении с аурами губарей не касалась их. Лишь бы никому не взбрело в голову…
— Э, военный, а ты кто такой?
Шахов поднял голову. Над ним стоял невысокий, с худым наглым лицом, губарь. Шахов растерялся, совершенно не представляя, какого рода информации от него ждут, и не ответил.
— Ну ты че завис, придурок?
Душа Шахова, нервно пометавшись в области солнечного сплетения, с ледяной дрожью ухнула куда‑то в подметки.
— Я… эта… ну… — забормотал он, подсознательно надеясь, что губарь задаст хоть какой‑то наводящий вопрос.
— Че ты мычишь?
Шахов опять не нашелся, что ответить.
— Э, урод, — повысил голос губарь, хватая Шахова за грудки и рывком поднимая на ноги, — ты или глухой, или немой, или нюх потерял.
И коротким ударом влепил Шахова в стену.
— Понял, за что? Шахов испуганно кивнул.
— Хорошо, — признал губарь. — Так за что?
Шахов промолчал, от всей души проклиная этот дурацкий русский язык, который все так хорошо знают и в котором так сложно найти нужные слова. Боже, да он все, все бы мигом сделал, лишь бы понять, чего этот солдат от него хочет.
Не дождавшись ответа, губарь снова ударил.
— Урод, а ведь ты меня сейчас доведешь!
— Товарищ солдат, — торопливо залепетал Шахов, со страхом глядя на губаря и нервно дергаясь при каждом его движении, — вы только скажите, что я должен делать, и я все сделаю. Вы только скажите…
Он хотел объяснить, что совершенно незачем его бить, что ни к чему эта патологическая жестокость, которой он боялся тем больше, чем глубже понимал ее истоки, что все всегда можно решить миром, без битья. Пусть только скажут. Ему же несложно. Пол помыть? Ради Бога. Сходить заготовщиком на ужин? Запросто. Что‑то постирать или почистить? Нет проблем. Только не надо его бить.
И губарь, кажется, понял его, но совершенно не был с ним согласен. То есть, разумеется, Шахов сделает все, что ему скажут, и будет делать, сколько потребуется, но кроме этого он еще получит по морде — без какой‑то определенной цели, просто так, потому что положено ему получать по морде, потому что всем чмырям это положено, потому что доля их чмыриная такая.
И он действительно побил Шахова — не очень сильно, а так, для собственного удовольствия. И потом, удовлетворенно и даже с какой‑то теплотой глядя на Шахова, сказал:
— А теперь запомни, душара: ты ходишь на заготовку перед приемами пищи, ты моешь полы, ты выносишь парашу Понял?
Парашу? Шахов взглянул в тот угол, где стоял этот девятилитровый бачок, наполовину полный. Это было отвратительно. Брать это руками и выносить? Нет, лучше умереть! Потом Шахов посмотрел на губаря и уже знал, что будет ее выносить, и что если будет отдана команда, он понесет парашу прямо сейчас.
А потом его и еще одного духа послали на заготовку. Они пересыпали кашу из канистр, в которых ее доставляли из столовой одной из близлежащих частей, в бачки, перелили чай в чайники, нарезали хлеб, разложили рыбные скелеты. Затем накрыли на стол и отнесли по три пайки в камеры подследственных и осужденных (их на приемы пищи не водили). Можно было звать губарей.
Ужин его порадовал. Шахов впервые за много недель нормально поел. Ощущая приятную тяжесть в желудке, он неторопливо убрал со стола и вернулся в камеру. Он был настроен благодушно: а здесь очень даже можно жить. Кормят клево! Сейчас бы еще занять свое местечко в углу…
Не получилось. Сразу же вслед за ним в камеру ворвалось человек пять караульных. Они с матом построили губарей лицом к стене и начали шмон.
Десантники тщательно осмотрели ведро с водой, табурет, стены, а потом начали обыскивать губарей.
— Зе‑ома, — вдруг протянул кто‑то над шаховским плечом, и сильная рука развернула его на сто восемьдесят градусов.
Шахов поднял глаза и встретился взглядом с Митяем Нехлюдовым.
— При… привет, — пробормотал Шахов.
— Привет, урод, — ответил Митяй, пихая его пятерней в лицо. — Сколько лет, сколько зим. А мне передавали, что ты заходил.
— Я… эта… — не нашелся, что ответить, Шахов.
— Чмо гребаное! — взорвался Митяй, с размаху ударив Шахова в челюсть, от чего голова его, как верхушка одуванчика на ветру, мотнулась назад и стукнулась об стену. — Урод! Ну ты мне удружил, нечего сказать! Теперь весь батальон ржет, что, мол, два года Митяй Нехлюдов искал зему и вот, наконец, под дембель нашел — спецом для мытья туалетов. Сука драная!
Он снова влепил Шахову по морде.
— Вот, глядите! — вдруг заорал кто‑то, и под ноги Шахову свалился от сильного удара один из губарей.
— Че такое? — отвлекся от Шахова Митяй.
Один из караульных показал ему два бычка и коробок спичек, найденные у кого‑то из арестантов.
— Ништяк, — негромко сказал Митяй, — То, что надо. И скомандовал:
— А ну, привести себя в порядок, уроды! Живее, живее! Пора заниматься спортом.
Потом всех построили в колонну по одному и погнали на выход вместе с губарями из сержантской камеры.
Их выстроили на земляном плацу — тесном пятачке перед туалетом — и заставили принять упор лежа. «Делай раз!.. Делай два!..» — мерно звучали команды над их опускающимися в грязь и поднимающимися телами, и, казалось, командам этим никогда уже не будет конца и все, кто был здесь, обречены на эту процедуру навсегда: до конца дней своих одни будут монотонно отдавать одни и те же команды, а другие — эти команды исполнять.
Зачем все это? Зачем эти гады в беретах издеваются над ними, над ним, Шаховым? Он искал на это ответ, автоматически сгибая и разгибая руки, и не находил. Чего они хотят добиться? Они просто издеваются, стараются причинить как можно большее зло? Удовлетворить свою тягу, свою темную страсть делать кому‑то плохо? Шахов почувствовал себя блядью, на которой удовлетворяет свою грязную страсть какой‑то сексуально озабоченный ублюдок.
А потом он так устал, что перестал, что‑либо соображать. Все — и караульные, и губари — отдалились настолько, что его разум уже не ощущал их присутствия, и в темном тесном пространстве его боли остались только бросающий команды голос и собственные, деревянные от усталости, неразгибающиеся руки. Команды были как удары плети — обжигающе острыми, а руки — они, как живые существа, извивались и стонали под градом плеточных ударов. Теперь Шахов сумасшедшим усилием измученных мускулов едва‑едва приподнимал свое тело на несколько сантиметров, а потом снова ронял его в грязь.
Вдруг во мраке его боли появился Митяй Нехлюдов.
— Но‑но, не вальтуй, зема, — сказал он, пиная Шахова сапогом в макушку. — Не в отпуске.
Шахов снова сделал попытку разогнуть руки.
— Эх, до чего же клево тебя дрочить, зема, — сказал Митяй и пояснил: — Знаешь ведь, как говорят: зему по‑дрочил — что дома побывал…
— Товарищ сержант, — прохрипел Шахов, тщетно пытаясь хоть что‑то разглядеть сквозь водоворот разноцветных искорок перед глазами и остро ощущая подкатывающую тошноту, — я…
— Давай‑давай!
— Не могу больше…
— Сможешь, сука! — Митяй снова — уже сильнее — ударил его по голове. — Не то сдохнешь у меня здесь.
Шахов снова упал, но подняться уже не смог. Он с ног до головы был в грязи, но холода ее уже не ощущал. В глазах его прыгали огненные точки, в ушах шумело, горло жгло как раскаленным прутом.
— Вальтовать, сука?! — заорал Митяй, обхватил пятерней шаховский затылок и несколько раз изо всех сил ляпнул духа лицом в грязь.
Шахов только что‑то нечленораздельно мычал и отплевывался.
— Ладно, вставай!
Шахов, скрежеща зубами от боли, поднялся на четвереньки.
— Попомнишь, меня, зема! — рявкнул Митяй, и тяжелый удар прикладом по затылку погрузил Шахова в черное и холодное, как ночная грязь, забытье.
За секунду до того, как Шахов потерял сознание, его вырвало. А потом, когда он медленно уплывал в равнодушную тишину, где‑то на грани его сознания промелькнуло лицо капитана Феклистова, надоедливо повторявшее: «Пятнадцать суток гауптвахты… Пятнадцать суток гауптвахты… Пятнадцать суток гауптвахты…»
Следующим вечером, когда десантников сменил автополк, Шахов уже был опытным губарем. Он твердо знал свои обязанности и неукоснительно их выполнял.
Поскольку он выносил парашу, то спал не со всеми, а рядом с ней, его место было «у параши», и поэтому он мерз по ночам. Но в остальном все было нормально.
Дни тянулись за днями, похожие один на другой, и Шахов выполнял ту работу, которую должен был выполнять, а по вечерам, после ужина, губари ставили его в центр камеры и заставляли петь. Он пел им «Городские цветы», «Птицу счастья» и прочую ерунду, которую они требовали. Однажды он попытался спеть битловскую «Yesterday», но его торжественно зачмырили, и больше он этого не делал.
«Что ж я за такое трусливое, слабое чмо? — думал он, подметая плац однажды после обеда. — Почему у меня не хватает мужества постоять за себя?» Мысли эти были спокойны и размеренны, они не были руководством к действию. Он просто размышлял, как какой‑нибудь астроном размышляет о путях небесных светил. «Я очень несовершенен, — говорил он себе. — Каждый из нас несовершенен кое в чем, и дело тут в степени. Легко ли достичь совершенства? Конечно. По крайней мере, абсолютного совершенства достичь неизмеримо легче, чем его абсолютной противоположности, для которой даже нет названия. Ведь для достижения совершенства, идеала нужно просто абсолютное соответствие объективным законам, правящим миром. А для того, чтобы оказаться на противоположном полюсе, нужно действовать в абсолютном противоречии и противопоставлении с любыми законами и принципами объективной действительности, что невозможно, исходя из самой человеческой природы».
Шахов попытался себе представить воочию, что он нагородил, и усмехнулся. Это попахивало паранойей. Кстати, до сих пор точно неизвестно, какой путь ведет к Господу: путь совершенствования или наоборот…
«Я дурак, просто безмозглый дурак, что ненавижу тех, кто издевается надо мной, — думал он однажды, работая лопатой в кочегарке. — Ведь я сам виноват в том, как они ведут себя со мной. Потому что глупо думать, что каждый человек — этакий монолит, прочный и однородный, как алмаз, состоящий из одинаковых атомов добра или зла. На самом деле человек — это изъеденный червоточинами и кавернами лабиринт, в котором есть все. И ты, заходя в этот лабиринт, находишь именно то, что ищешь. Видно, я иду не по тем ходам, раз нахожу только ненависть и презрение…»
А однажды, возвращаясь под конвоем с рытья траншей под кабеля связи, он придумал мелодию. Разные симпатичные мотивчики часто приходили ему в голову, и он даже не пытался запомнить их: все это было не то, все это была попса, эрзац Музыки. Но сейчас это было ОНО. Был чудесный летний день, яркий, веселый и теплый, и листья трепетали в солнечных лучах, и жизнерадостно чирикали птицы, и никто не удосужился сегодня набить ему морду, и он неторопливо брел на шаг впереди выводного, и дух его был в эту минуту чист и светел, а в голове, набирая силу от аккорда к аккорду, звучал торжественный гимн. В этом гимне перемешалось все: боль, страх, безумие, любовь к Богу, стыд за себя, тяга к жизни… Эта музыка захлестнула его целиком, обжигая душу, и когда она достигла ликующего форте, он остановился как вкопанный и слезы брызнули из его глаз.
Почувствовав толчок автоматным стволом в спику, он побрел дальше, дав себе торжественную клятву запомнить эту музыку до лучших времен, когда он сможет ее записать.
Шахов забыл ее на следующий день, а еще через два дня его возвратили в часть…
Вопреки опасениям духов, осень, в конце концов, пришла и в Н‑ский танковый полк. Пришла и заполонила узкую извилистую долину меж плешивых сопок своими скучными серенькими днями, вставленными в линялые желтые рамочки. В воздухе пахло сожженной соляркой учений и итоговых проверок, собачьими шашлыками, изжаренными в ночь Приказа, и едким одеколоном «Консул» из дем‑бельских дипломатов.
Стало заметно холоднее. На губе арестанты теперь укладывались спать, как свиноматка с поросятами, — один в центре, а остальные головами к нему и тесно‑тесно, Иначе не согреешься, и духов гоняли на разгрузку угля гораздо чаще, чем раньше.
Шахов тоже заметил осень. Она переоделась из хэбэ в пэша и паковала дембельские чемоданы, и лопата уже гораздо туже входила в землю, и небо стало выше, прозрачней и звонче.
Осень меняла, старила полк, и Шахов старился вслед за ним. Он стал каким‑то дерганым и нервным и от окриков старослужащих содрогался, как лист металла от удара кувалды. Его мир ограничивался сферой в несколько метров радиуса вокруг него и получасом в прошлое и будущее. Все, что было снаружи, не интересовало его, потому что отсутствовало.
Шахов превратился в простое однородное физическое тело без собственного источника энергии, и те, кто обладал энергией, ускоряли его и задавали ему направление, и Шахов по инерции двигался в этом направлении и по инерции выполнял ту или иную работу.
Инерция стала главным его движителем. По инерции он двигался, когда двигали, ел, когда давали, испражнялся, когда разрешали. По инерции он жил.
Он отощал так, что пэшуха сорок шестого размера болталась на нем, как мешок на швабре. Часто ему приходилось менять свои огромные стоптанные сапоги на тапочки, потому что ноги его были съедены «забайкалками» до кости. Вши жрали его тройными пайками с непременной добавкой. Нос, давным‑давно — Шахов уже и не помнил, когда — сломанный чьим‑то ударом, угрюмо смотрел в сторону, и с кончика его капали мутно‑зеленые капли. Уши, разбитые чужими кулаками, гнили, а руки покрылись черной, несмываемой коркой грязи. От него скверно пахло, впрочем в общем запахе строя его запах терялся. В мозгу редко и прерывисто — как зеленые точки на экране осциллографа — пролетали мысли, прозрачные, холодные и ядовитые, как ацетон.
Шахов еще помнил, еще знал, кто он и что, но это знание воспринималось им отстраненно, как будто он со стороны смотрел на кого‑то другого, чужого, скучного, неинтересного и ненужного. Шахов просто гнил живьем, и разум его разлагался куда быстрее, чем тело.
Шахов тащил службу.
— …поэтому нашей первостепенной задачей является… э, Рыбаков, мля, не спи — замерзнешь! Ты на политинформации, а не в отдыхающей смене. Баринов, дай Рыбакову в ухо, а то храпит, что я себя не слышу… Так вот, мля, нашей первостепенной задачей является всемерное и повсеместное повышение боевой и политической подготовки для обеспечения необходимого уровня обороноспособности перед лицом нагнетаемой вероятным противником военной угрозы, замполит роты старший лейтенант Бондаренко с облегчением вздохнул и захлопнул конспект политинформаций.
Солдаты занимались тем, чем обычно занимаются солдаты на политинформациях: самые сознательные мирно спали, уткнувшись натруженными лицами в девственно чистые развороты тетрадей, иные, нахмурив в мощном мозговом усилии брови и закусив губу, строчили письма домой, а то просто скучали, пересчитывая зависших на потолке мух, кто‑то из старослужащих лениво задирал духов.
Вообще‑то солдаты любили политинформации: ведь два раза в неделю до обеда вместо того, чтобы торчать в парке, они имели возможность валять дурака в теплом и уютном «красном уголке».
Замполит обвел равнодушным взглядом аудиторию.
— Э, Лафет, отстань от Цидендонбаева. Ты на политинформации, а не…
— Да на хера он мне нужен, товарищ старшнант, — сделал невинную рожу Лафет.
— Не забывай, солдат, где ты находишься. Сейчас ты должен думать о том, о чем я только что говорил. О повышении боевой и политической…
— А я и думаю, — истово закивал Лафет, снова толкая бедолагу Цидендонбаева, маленького бурятчонка с испуганным лицом.
— Придурки, — покачал головой замполит. — Ваше счастье, что войны нет.
— Почему?
— А то ты не понимаешь, — замполиту хотелось пообщаться. — Вот ты, Лафет, ты не боишься, что если начнется война, те духи, которых ты дрочишь, все‑все тебе вспомнят?
— Что это «все»? — наглым голосом поинтересовался Лафет.
— Вот получишь пол‑обоймы из «калаша» в снину, тогда вспомнишь, что «все».
— Э, на хера этот цирк, товарищ старшнант, — отмахнулся Лафет. — Я только противотанкового ружья «хунд‑зянь» боюсь. Да и то лишь в военное время.
— Хорошо бы так, — пожал плечами замполит и посмотрел на часы. — Ладно, продолжим. Сейчас мы проверим знание политической карты мира. К карте пойдет…
Он пробежался глазами по лицам, затылкам и макушкам солдат (в зависимости от того, что в этот момент было к нему обращено) и недовольно поджал губы:
— Баринов, да врежь ты этому козлу как следует! Сколько же можно храпеть, в самом‑то деле! Спасибо. Рыбаков! Иди к карте, мудак!
Шаркая по линолеуму не по размеру большими сапогами, к карте вышел рядовой Рыбаков, среднего роста голубоглазый торчок в топорщащейся из‑под ремня пэшухе, с густо обстрелянным прыщами лицом. Приняв от замполита указку, он тупо посмотрел на карту осоловевшими со сна глазами.
— Че?
— Покажи страны НАТО.
— Че?! — в голосе Рыбакова послышалось такое непонимание и изумление, как‑будто его попросили показать на этой карте Марс.
— Придурок, страны НАТО покажи!
Рыбаков нерешительно взмахнул указкой и упер ее в центр Европы.
— Правильно, ФРГ. Дальше.
— Дальше?
— Давай‑давай, не сношай Муму.
Рыбаков задумчиво выпятил губу и показал на Польшу. Замполита передернуло.
— Дебил, это же Варшавский Договор! Ты что, разницы не чувствуешь?
По лицу Рыбакова было отлично видно, что он действительно не чувствует ни малейшей разницы.
— Придурок, лучше не зли меня!
Почуяв, что замполит сейчас взорвется, Рыбаков испугался. Указка нервно заметалась по карте, забрела куда‑то на Ближний Восток, потом скользнула через просторы Индийского океана в направлении Мадагаскара, неожиданно резко свернула на север и приземлилась где‑то под Каиром.
— Дебил! — замполит отобрал у Рыбакова указку. — Иди на место, — он посмотрел в аудиторию. — Кто у нас поумнее?.. О, Шахов! Иди покажи.
Шахов вышел, взял указку и показал страны НАТО.
— Хорошо, а теперь — страны Варшавского Договора. Шахов показал.
— А теперь — СБАТО. Шахов показал и СЕАТО.
— Молодец, Шахов, — признал замполит. — Вы все должны знать карту, как рядовой Шахов, — обратился он к присутствующим. — Берите с него пример. Ему никто не ответил.
После политинформации несколько заинтересованных лиц завели Шахова в туалет.
— Так где, говоришь, находятся страны НАТО? — спросил Лафет, втыкая кулак Шахову под ребра. Шахов привычно сложился вдвое.
— Умный, мля, до хера! — поставил диагноз Баринов, тяжелым ударом придав Шаховскому уху насыщенный багровый оттенок.
— К это нам, НАМ, надо на ТЕБЯ равняться?! — возмущался еще один дед, Алик Седловицкий, пиная упавшего на пол Шахова ногами.
— Но в общем, я горжусь нами, ребята, — сказал Баринов, присаживаясь над лежащим на цементе Шаховым на корточки. — Такой умник, такой, мля, гений у нас в туалете ебошит. Это круто!
Солдаты заржали, продолжая окунать в Шахова сапоги. Потом прокричали построение на обед, и все присутствующие не спеша покинули туалет.
Шахову не повезло. На входе в столовую в нервной людской круговерти его сшибли с ног, и, выбравшись из‑под сапог роты, он появился у духанского стола в тот момент, когда вся жратва уже была расхватана голодными духами и наполовину исчезла в их бездонных жерлах.
Тоскливо осмотрев из‑за лысых черепов соратников заваленный грязной посудой и объедками стол, Шахов опустился на краешек скамьи. В желудке били в набат колокола великого голода. Дождавшись, когда Баринов прокричал «Рота, закончить прием пищи! Выходи строиться на улицу!», Шахов метнулся к опустевшему дедовскому столу и торопливо заглотнул несколько оставленных в мисках недоеденных хлебных огрызков, потом воткнул ложку в остатки каши в бачке и потянулся за чайником с киселем. В следующее мгновение бачок с кашей опустился ему на голову, а чей‑то летящий на сверхзвуковой скорости кулак бахнул по почкам. Шахов поперхнулся недожеванным хлебом и упал плашмя на стол.
— Приятного аппетита! — пожелал ему Баринов, усаживаясь напротив.
Шахову помогли подняться и приземлили задницей на скамейку пред светлы очи Баринова.
— Значит, кушать хочешь, — кивнул ему Баринов. — Ладно. Добро. Это мы тебе устроим. Лафет!
— Чего? — уселся рядом с ним Лафет.
— Накорми бойца! — кивнул на Шахова Баринов. — Только так, чтобы по полной программе.
— Ништяк, — ухмыльнулся Лафет, — Он у меня сейчас на месяц вперед нажрется.
Баринов кивнул, встал и вышел.
— Так, Груздев, — принял командование на себя Лафет, — стань на васар там, в проходе. Вы двое — вперед к поварам. Скажете, Лафет просил бачок каши и чайник киселя. Живо! А ты, — обратился он к Рыбакову, — слетай в хлеборезку, принеси булку хлеба.
Солдаты разбежались. За столом остались только Лафет и Шахов, сидящие друг против друга.
— Я тебе очень не завидую, военный, — доверительно сказал Лафет. — Тебе и в страшном сне не могло присниться то, что сейчас с тобой произойдет.
Шахов не поверил Лафету. Ему казалось, что все самое страшное с ним уже произошло.
Минут через десять вернулись с добычей посланцы. Лафет собственноручно придвинул Шахову бачок, отломил хлеба, подал ложку.
— Ешь.
Шахов с подозрением посмотрел на Лафета.
— Че, не понял? Ешь давай!
Шахов осторожно зачерпнул из бачка и попробовал. Это была самая что ни на есть обыкновенная и нормальная перловка. Он пожал плечами и с энтузиазмом принялся за еду. Внутренние ограничители у духов, как правило, никогда не работают, поэтому Шахов умял порции три, пока не почувствовал насыщения.
— Чего завис? Давай‑давай, ешь! — прикрикнул на него Лафет.
Шахов поел еще немного и попытался отодвинуть от себя бачок. Лафет тут же шваркнул его разводягой в лоб.
— Жри, сука, и не думай даже!
Шахов поднатужился и запихнул в себя еще ложек десять каши. Все. Он почувствовал, что полон по самое нёбо.
— Давай‑давай, голодняк гребаный, хавай!
— Я больше не могу, — сыто просипел Шахов, отодвигаясь.
Тогда Лафет пропустил его через сплошной пропеллер ударов разводягой. Он наотмашь бил справа и слева, пока разводяга не сломалась. Все это время остальные держали Шахова, чтобы он не мог увернуться.
В зале приема пищи было пусто, только иногда мимо пробегал какой‑нибудь дух в грязнющей подменке. Никто не обращал на Лафета, Шахова и остальных никакого внимания.
Вытирая кровь, Шахов опять взялся за ложку. Так его били, и он ел, и его снова били, и он снова ел, и ел, и ел, давясь проклятой перловкой, насильно запихивая ее в себя и утрамбовывая мерзким сырым хлебом, и в конце концов съел все и почувствовал, что сейчас взорвется.
Ему стало очень скверно, и он икал и отрыгивался и не мог говорить, а потом его опрокинули на скамью, воткнули в рот носик чайника и зажали нос. И он, давясь и захлебываясь, и обливаясь, выпил весь прогорклый, подгоревший кисель.
И тогда его желудок, напрочь отвыкший от пищи, да еще в таких безумных количествах, взбунтовался. И он захлебывался блевотиной, а солдаты затыкали ему рот и пережимали горло, и он снова и снова глотал одну и ту же отраву, а она снова и снова поднималась вверх. Из его глаз и носа текло, он ничего не соображал и не видел вокруг, а только все выныривал и никак не мог вынырнуть из ядовитого кипящего варева. И тут все пошло низом. Его тело затряслось, задергалось в тщетных попытках удержать этот поток, но его несло, мощно и безвозвратно, как лавину, скатывающуюся с какой‑нибудь Килиманджаро.
Солдаты торопливо отпрыгнули в разные стороны, а он упал на пол, и его продолжало нести.
Его бросили там, на полу, и ушли, плюясь от отвращения, а потом пришли солдаты из кухонного наряда и, яростно матерясь, волоком вытащили его на улицу.
И тогда он побрел в сторону роты, и из него текло, как из прорванной канализационной трубы: пэша, сапоги — все было в дерьме. Все обходили его десятой дорогой, и даже эншу не пришло в голову вернуть «пленку» назад.
На входе в казарму он столкнулся с начпродом, но тот, глядя куда‑то в сторону, торопливо удалился.
В роте сразу же запинали Шахова в туалет, и он упал лицом под стену, а в дверях толпились солдаты. Они что‑то презрительно орали, тыкали пальцами и матерились, а потом двое или трое помочились на него. И тогда впервые прозвучало его новое имя — «Серун».
Так он пролежал очень долго, и иногда ему казалось, что он умирает, и хотелось, чтобы это произошло как можно быстрее, а иногда чудилось, что он уже умер, и было непонятно, почему же тогда до сих пор Так холодно и больно.
Наконец, пришел каптерщик, воротя набок лицо, швырнул на пол грязную до черноты подменку и торопливо вышел. И только тогда он с трудом поднял голову, встал на четвереньки, а потом поднялся и медленно‑медленно, плохо понимая, что делает, начал раздеваться, чтобы привести себя в порядок. Он разделся, подмылся — кое‑как, холодной водой, без мыла — и напялил на себя — как был, мокрого — вонючую подменку.
Все это время толпившиеся в дверях любители острых ощущений не спускали с него глаз.
И тогда он понял. Рота — средоточие его бед и муче‑ний, рота — его ад, в роте он подохнет, и смерть эта будет долгой и мучительной. Значит, чтобы выжить и избавиться от этого ужаса, надо покинуть роту, надо перестать давать ей возможность убивать его. Пусть она жрет и потрошит сама себя, как змея, терзающая свой хвост, пусть сама кипит на собственном огне и переваривается в собственном желудке.
В этот момент полусгнившему мозгу Шахова рота виделась этаким мистическим чудовищем, порожденным больными снами в ночь на полнолуние, Тварью‑Харибдой, состоящей из одной только пасти, но пасти всеядной, прожорливой и ненасытной.
Шахову казалось, что если убежать прочь и лишить, таким образом, эту Харибду пищи (ведь Рота‑Харибда питается исключительно Шаховыми и пожирает их неторопливо и со вкусом, тщательно пережевывая каждый кусочек, обсасывая каждую косточку, маленькими гурманскими, сибаритскими глоточками выпивая мозг), ей придется кусать и глотать части себя, пожирая себя живьем, и, в конце концов, она вся окажется в собственном желудке и, следовательно, подохнет.
Шахову очень хотелось, чтобы она подохла, и очень не хотелось подыхать самому, поэтому, едва обретя способность передвигаться, он сбежал.
Пробравшись на автобусную остановку на дороге рядом с забором части, он спрятался в кустарнике и ждал, пока не подойдет автобус. Дождавшись, Шахов бросился к дверцам и успел заскочить последним, после пестрой кучки зависных ободранных бурятов и шумливых офицерских жен.
Этот автобус направлялся на железнодорожную станцию Харанхой. Когда Шахов выяснил это, ему стало не по себе — раньше ему доводилось слышать, что в Харан‑хое находится военная тюрьма. Прикинув, что на станции автобус обязательно прошмонает военный патруль, Шахов вышел на предпоследней остановке. Вокруг были голые серо‑желтые сопки, между которыми, как щетина в складках тела, рос лес. Рядом, чуть в стороне, белели длинные одноэтажные здания, с забранными решетками окнами, похожие на фермы или склады. Километрах в двух гудела станция Харанхой.
Внимательно оглядевшись по сторонам и ничего подозрительного не заметив, Шахов немного приободрился и зашагал в направлении станции. Приблизившись настолько, что стали хорошо видны снующие по перрону люди, Шахов круто свернул впрязо и, поминутно залегая за кустами, кучами битого кирпича и закрученными в кукиш железными обломками неизвестного происхождения, направился в сторону товарного депо.
Взобравшись на насыпь и преодолев несколько железнодорожных путей, Шахов прокрался к сцепленным вместе теплушкам, забрался внутрь одной и затаился: по путям, громко ругаясь и звеня инструментами, шли несколько железнодорожников. Неожиданно они остановились у теплушек и застучали металлом по металлу.
«Уйдут, двинусь дальше: надо заскочить на движущийся состав, чтобы дальше, как можно дальше мотать отсюда», — нервно подумал Шахов. Но железнодорожники все не уходили, и, наконец, под надоедливый стук их молоточков он уснул.
Когда Шахов проснулся, теплушка, мерно постукивая колесами на стыках рельсов, катилась мимо плывущего куда‑то назад унылого забайкальского пейзажа. Шахов встрепенулся, выглянул наружу. Локомотив, увлекая за собой, пять теплушек и несколько — он не разобрал, сколько именно, — открытых платформ, плыл куда‑то в сгущающуюся темноту. «Эх, знать бы хотя бы примерное направление движения», — подумал Шахов и тут же наехал сам на себя: во‑первых, таких направлений может быть только два, либо на север — к Улан‑Удэ, либо на юг — в сторону Наушек, а во‑вторых, особой разницы, куда двигаться, сейчас для него не было. Лишь бы отдаляться от роты. Шахову ничего другого не оставалось, как поднять воротник шинели, поглубже запихнуть руки в карманы и задремать.
Он проснулся от того, что вагоны со скрежетом остановились. Сжавшись в комок в своем углу, он со страхом прислушивался к неясному шуму снаружи, шуму, в котором можно было различить рев работающих движков, неясные окрики и гул большого количества людей. Вдруг совсем рядом чей‑то голос прокричал какую‑то команду и дверь теплушки с лязгом открылась во всю ширь. Внутрь вместе с колеблющимся светом костров заглянул какой‑то человек, посветил фонариком и исчез.
— Можно грузиться, товарищ майор!
Шахов, дрожа, подскочил к выходу и спрятался за дверным косяком.
— В колонну по два марш! — прогудел кто‑то снаружи, и в теплушку один за другим полезли солдаты.
Шахов улучил удобный момент и мимо рвущихся в теллушку солдат выскочил наружу. В суматохе, творившейся перед вагонами, его никто не заметил, и он благополучно проскользнул сквозь толпу к стыку вагонов, уселся на сцепку и ухватился рукой за вделанную в стенку вагона скобу.
Вокруг вагонов простиралась пустыня, едва различимая в неясном свете нескольких костров. Чуть дальше вдоль путей виднелись расплывчатые контуры станционных построек. Судя по реву двигателей, лязгу металла, отблескам мощных фар, там грузили на платформы боевую технику, вероятнее всего бээмпэшки.
А здесь, рядом, подразделения одно за другим тушили костры и устремлялись на погрузку, таща печки‑буржуйки, палатки, какие‑то мешки, ящики и коробки. Надсадно орали офицеры, матерились, сталкиваясь на входе, солдаты, глухо барабанили по замерзшей земле и полу теплушки десятки подкованных сапог, звенело оружие.
Шахов понаблюдал еще несколько минут и устало закрыл глаза.
Погрузка продолжалась еще несколько часов. Шахов успел промерзнуть до костей, пока, наконец, двери теплушек не закрылись и поезд не тронулся с места.
Вагоны неслись сквозь ночной мрак и пронизывающий ветер, мимо как бешеные мелькали телеграфные столбы, тянулись монолитной темной стеной лесные массивы, редко‑редко под аккомпанемент трезвонящих почем зря предупредительных сигналов появлялись на миг и исчезали освещенные автомобильные переезды со шлагбаумами и без.
Было очень холодно и неудобно, но Шахов чувствовал себя отлично. Свобода! Никто не бьет, не унижает его, никто не стоит рядом, дыша бессмысленной, непонятной злобой, и Пасть‑Харибда клацает зубами где‑то далеко‑далеко, за горами, за лесами, и ее пустое брюхо наверняка сейчас жалобно бурчит от голода, и клыки ее жадно откусывают куски ее собственного — глаженого и ушитого, сделанного из полушерстяной плоти цвета хаки — тела. Свобода!
Крепко уцепившись онемевшими пальцами за скобу, Шахов спал и улыбался во сне, а мимо пролетали темные, влажные и холодные изгибы и выступы огромного прожорливого желудка, и он все глубже и глубже погружался в бездонные глубины этой ненасытной утробы, и спал, и видел во сне маму…
Поезд пришел в Наушки ранним утром. Обходящий вагоны погранцовский патруль выдернул спящего Шахова из щели между вагонами и препроводил в комендатуру. После оформления всех обычных в данной ситуации документов Шахов был под конвоем доставлен в родную часть.
Шахова били в туалете целым отделением. Пока в роте оставались офицеры, необходимо было соблюдать хоть какие‑то приличия — никакой мало‑мальски соображающий старослужащий не станет без нужды нарушать правила игры, — но когда после ужина офицеры разошлись по домам, четыре человека тут же затащили Шахова в туалет и крепко, от души, взяли в оборот.
Его били руками и ногами, чередуясь, потом отливали водой на полу и снова били. По предложению выдумщика Лафета Шахова подняли за руки — за ноги и пару раз хорошо макнули головой в очко, а потом снова начали бить, пока он в очередной раз не вырубился. Потом все ушли, оставив его там, на полу.
К середине ночи он очухался настолько, что кое‑как привел себя в порядок и на четвереньках, сослепу натыкаясь на ножки кроватей, дополз до своей койки.
Едва коснувшись постели, он моментально провалился в черную трясину сна и видел потоки крови, и зверские, перекошенные ненавистью хари, и проносящиеся куда‑то назад звенящие автомобильные переезды, и забитые очки в туалете, те, которые так часто надо было мыть, и пожелтевшие писсуары, которые приходилось драить зубной щеткой.
Он лежал, как уродливый зародыш‑микроцефал, в утробе Великанши‑Харибды, и ее желудочный сок, едкий, как яд гадюки, и тягучий, как свертывающаяся кровь, обволакивал его все более плотным покровом, и дышать становилось все труднее, и он задыхался и видел, как растворяются на глазах его ноги и руки, и кожа его истончается и рвется, как старая ветошь, и ее лоскутья расползаются суконными натирками по полам, и чужие сапоги елозят ими, натирая мастичное дерево до блеска, и кости покрываются ржавчиной и сворачиваются в немыслимые, бестолковые узлы, и танковые траки безжалостно давят их, вминая в податливую плоть, а ногти осыпаются высохшими беленькими стружками, и их сметают в куччу, поддевают совком и бросают в огонь.
Шахов рыдал и дергался, пытаясь освободиться («Почему вы не отпускаете меня, вы же видите, что такая служба, такая жизнь не по мне, или вы только затем держите меня здесь, чтобы наверняка уморить?! Я же сдохну здесь, точно сдохну, и вам не будет от этого никакого проку, и вероятный противник не будет вас бояться больше из‑за того, что вы сами убиваете своих солдат…»), а Пасть только сыто рычала, и двигала жерновами челюстей, и подпускала желудочного сока, чтобы скорее, еще скорее переварить то, что ей принадлежит…
На утреннем осмотре, когда Шахов и другие ротные доходяги уже получили свое за «несоответствие внешнего вида уставным требованиям» и все ждали, что вот сейчас Баринов скомандует «разойдись», тот строго обвел глазами строй и сказал:
— А сейчас мы проверим содержимое карманов, — и, словно пытаясь оправдаться перед кем‑то, добавил: — А то уж не помню, когда последний раз проверяли. Там, наверное, говна по три кило у каждого.
Пока деды потрошили молодых, швыряя на пол не соответствующие Уставу вещи, Баринов с Лафетом занялись конкретно Шаховым.
— Для тупорылых напоминаю, — сказал, глядя на Шахова в упор, Баринов, — что по Уставу в карманах солдата могут находиться следующие вещи: военный и комсомольский билеты и носовой платок, а также — если есть — водительское удостоверение, ключи от вверенной солдату техники и деньги.
Носового платка и денег в карманах Шахова, как водится, не оказалось. Зато вместо него Баринов и Лафет нашли уворованное где‑то Шаховым запечатанное лезвие «Спутник» (по морде!), бэушную кокарду (по морде!), хлебные крошки (по морде, блин!) и грязный кусочек сахара‑рафинада (еще раз по морде!).
Последней неуставной вещью, которую Лафет извлек из шаховских карманов, оказалось письмо, полученное Шаховым накануне. Письмо было от любимой девушки, очень нежное и хорошее, а к Шахову вообще редко доходили письма, и поэтому он просто физически не смог сразу после прочтения разорвать и выбросить его в мусор, как поступал обычно с письмами.
Баринов бегло осмотрел конверт и извлек из него сложенные вдвое листки, пахнущие симпатичной, изящной девушкой.
— От телки? — спросил Баринов.
Шахов кивнул и протянул руку за письмом. Баринов небрежно отмахнулся.
— Убери граблю, урод. Щас почитаем, что телки чмы‑рям в армию пишут.
Он хотел было смять и выбросить конверт, как вдруг почувствовал, что там что‑то еще есть. Запустив пальцы внутрь, Баринов извлек фотографию.
— Ох и ни хера себе! — воскликнул он, взглянув на снимок. — Вот это хуна!
— Где? Где? Покажи! — полезли из‑за его плечей и локтей деды. Тут же посыпались восхищенные возгласы:
— Ну и коза!
— Вот это телка!
— А губы‑то, губы, блин, рабочие какие!
— Э, Серун, а строчит она толково?
— Эх, я б такой да по самые гланды!..
— Лафет, слышь, слабо такую на роту запустить?
— Тихо‑тихо, хорош, мужики, — сказал Баринов. — Кому ее?
— Дай мне, — ухмыльнулся Лафет. — Я на нее подрочу. Солдаты заржали. Баринов под общий одобрительный хохот вручил фотографию Лафету и обернулся к Шахову. Тот молчал. Во‑первых, потому, что никакими протестами и просьбами все равно ничего не изменишь, а во‑вторых, просто не было у Шахова уже ни капли внутренней силы на протест.
— Так, — сказал Баринов, — а теперь почитаем письмо. «Здравствуй, дорогой мой и любимый Сереженька!»…
Солдаты опять заржали, посыпались дурацкие шутки, кто‑то надвинул Шахову шапку на нос, кто‑то пнул под зад, кто‑то зарядил по почкам.
— А я и не знал, что у Серу на есть имя! — хохотнул Баринов. — «Сереженька», мля! И за что только таких уродов телки любят…
В этот момент сквозь толпу пробился дневальный:
— Товарищ старшина, — обратился он к Баринову, — можно идти на завтрак. Все готово.
— Добро, — кивнул Баринов и повысил голос: — Ладно, письмо дочитаем в другой раз! Строиться на прием пищи!
Бестолковая толпа начала приобретать форму строя.
— Семенюк, — словил Баринов за погон какого‑то молодого. — Духов с уборки территории в строй. Живо!
Семенюк, грохоча сапогами, усвистал.
— Так, а теперь, пока у нас есть еще пара минут, мы займемся Серуном, — сказал Баринов.
Он ткнул под нос Шахову полусмятый конверт.
— Ешь! — и, так как Шахов завис, прикрикнул: — Ешь давай, ублюдок! Живо! С фоткой мы твоей разобрались, письмо я потом в одиночку почитаю, чтобы сны интересные снились, а конверт куда девать? Ешь, сука, а не то…
Шахов молча принял у. Баринова конверт, оторвал зубами кусочек бумаги и начал медленно пережевывать. По его щекам текли слезы.
Когда рота вернулась в казарму, Шахова подозвал к себе дедушка Советской Армии сержант Смирнов, спокойный толстогубый парень, родом откуда‑то из‑под Бодайбо.
— Короче, Шахов… эта… тут такое дело, — начал, запинаясь, Смирнов (говорить он был не мастак), — мне бы письмо девушке одной… ну, написать, придумать, в общем.
— Какое письмо? — одними губами спросил Шахов.
— Ну… эта… нежное и с этим… со стихом каким‑нибудь. Чтоб красиво.
— Я не могу, — сказал Шахов тихо.
— Почему?
Шахов попытался придумать какую‑нибудь отмазку, потом беспомощно пожал плечами:
— Здесь, в расположении, спокойно не напишешь.
— Понятно, — кивнул ему Смирнов. — Ну, тогда пойдем. И показал ключ от сушилки.
Заведя Шахова в сушилку, он прикрыл дверь, аккуратно уселся под стеночкой и уставил на Шахова ожидающий взгляд.
Деваться было некуда. Шахов опустился на табурет у окна, чтоб светлее, придвинул к себе один из лежавших на подоконнике тетрадных листков и оглянулся в поисках чего‑нибудь пишущего. Смирнов торопливо подал ему карандаш.
— Значит, письмо и стихи, да? — равнодушно спросил Шахов.
— Да‑да, — закивал Смирнов, — письмо и… эта…
Шахов решил начать со стихотворения. Ничего не хотелось. Голова была пустая и звонкая, как мерный таз. «Боже, какие уж тут стихи, какие, к черту, стихи…» Он сидел, тупо уставившись перед собой, чувствуя себя пустым и мертвым, а за окном, прямо перед его лицом, моросил мелкий ледяной дождь, и казарма напротив казалась нарисованным на стекле изображением, которое медленно, но неотвратимо, растворяли и смывали тяжелые капли дождя.
И тут Шахов вспомнил утренний осмотр, и письмо, и фотографию, вспомнил свою красавицу Алену, и ее глаза, и губы, и волосы, и сумасшедший запах ее тела, и ее милый, с пришепетыванием, голос, и их вечера, и ночи, и кафе «Старый Царицын», и аллею над Волгой, вспомнил все, все… И захрипел, замотал головой, задергался на табурете, силясь сдержать рвущееся наружу рыдание, и так ему стало паршиво в эту минуту, что только орать от тоски.
С бессильным ужасом подумал Шахов, что ведь никогда может больше и не увидеть этого дорогого и любимого, и родного, до самой последней кровиночки, до самого нутра, родного человека, и слезы потекли по его щекам, вместе с грязью смывая мерзкое утробное варево Пасти. Глаза его открылись, и разум стал светел, как когда‑то, и он задергал карандашом по бумаге, чтобы скорее, чтобы не упустить, и выплескивал на мятый — в клеточку — листик все, что выстрадал, что понял, что не успел, не смог сказать своей котяше, своей кисунечке, все, что чувствовал с ней и к ней. Он сочинял грустную сюиту в миноре, посвященную его боли и его любви, и каждая нота, рождающаяся в его сознании, сразу же становилась звуком, печальным и тяжелым, и аккорды падали на бумагу, выстраиваясь в строки, а Смирнов испуганно и непонимающе глядел на него со своего табурета и не знал, сказать ли чего, подождать ли…
Наконец, Шахов уронил карандаш, неловко взял исписанный листок и негромким хриплым голосом, только для себя и для Бога, прочитал:
«Серые спелые стервы свирелями
Пишут историю трудною детства.
Ляг и прочти. Все, что сказано, — сделано;
Чтоб дописать, нужно только раздеться.
Чтоб дописать, надо просто зажмуриться
На солнце, которое мы выбираем,
И молча упасть на захоженной улице
В темном углу между свалкой и раем.
Лишь бы не дождь, равнодушный и лишний.
Милость Господня да будет над нами.
Ливень, конечно, слабее, чем крыша,
Но посильнее, чем чистое пламя.
Мне б в пироманию нынче поверить,
Мне бы полнеба зажечь, как во сне:
Ведь лучше тебя может быть только смерть,
Да и то только быстрая смерть в огне».
— Круто, — пробормотал Смирнов, осторожно вынимая листок из судорожно стиснутых Шаховских пальцев. — Ни хера не понятно, но красиво.
Шахов, уронив голову на грудь, плакал.
— Эта… — тронул его за плечо Смирнов, — так письмо напишешь?
Шахов не услышал.
Вдруг дверь сушилки распахнулась настежь.
— Ну нормальная херня! — заорал с порога Алик Седловицкий. — Все духи впахивают, а Серун здесь таблом щелкает.
Он схватил Шахова за загривок и поволок в сторону туалета.
— Ладно, Шахов, — крикнул вслед Смирнов, — письмо потом напишешь, а то… эта…
Туалет был загажен, как никогда.
— Рота, смирно! — заорал с тумбы дневальный, когда капитан Марченков переступил порог казармы.
— Старшина, строй роту, — привычно скомандовал Марченков вынырнувшему из каптерки Баринову и прошел в ротную канцелярию.
За его спиной послышались густо пересыпанные матерщиной слова команды. Через несколько минут в дверь канцелярии постучали и Баринов доложил, что рота построена.
— Сейчас иду, — кивнул ротный рассеянно. Марченков был не на шутку встревожен: его приятель капитан Ардатов из строевой службы штаба полка по секрету сообщил ему, что в ближайшее время в полку будет проведена очень серьезная проверка состояния дисциплины: к концу недели, мол, должны прибыть проверяющие из штаба корпуса — особисты с политработниками, — и мало тут не покажется никому. Поэтому, как посоветовал Ардатов, нужно, пока не поздно, приструнить залетчиков, подшугать остальных и на время проверки чтобы рота была в ежовых рукавицах. Во время разговора Ардатов был серьезней некуда, неудивительно, что капитан Мар‑ченков почувствовал прилив служебного рвения.
Выйдя к роте, он несколько минут вглядывался в деревянные лица солдат, потом прочистил горло и сказал:
— Уроды, с сегодняшнего дня в роте начинается новая жизнь. Меня уже достал бардак, который здесь постоянно творится, поэтому теперь каждое нарушение дисциплины я буду воспринимать как западло лично мне со всеми вытекающими отсюда последствиями. Ясно?
Рота молчала. Духи просто не восприняли смысла мар‑ченковского выступления, потому что оно относилось явно не к ним. А старослужащие с нетерпением ожидали, когда ротный закончит нести свою обычную бредятину о начале новой жизни, после которой никогда ничего не меняется. У них были свои дела, к которым они спешили вернуться.
— Если я увижу хоть одну разбитую духанскую рожу… — тут он осекся, потому что заметил в строю физиономию Шахова, на которой места живого не было — Шахов! Что у тебя с лицом?
Шахова пихнули локтем, и он ответил голосом, хриплым от неожиданности:
— Упал.
— За шиздеж буду наказывать особо, — сказал ротный.
— Повторяю вопрос: что у тебя с лицом?
— Упал, — монотонно повторил Шахов.
— Старшина, роте стоять. Шахов — в канцелярию шагом марш, — скомандовал железным голосом ротный.
Заведя Шахова в канцелярию, ротный плотно затворил дверь и сказал:
— Ладно, солдат, теперь ты можешь мне рассказать, кто тебя лзбил.
— Я упал.
— Ладно, добро, расскажи, как ты упал, — устало вздохнул ротный, закуривая. — Только поподробнее.
— Пошел ночью в туалет, споткнулся на пороге, было темно… ~— забормотал Шахов.
— Хватит, — оборвал его ротный. — Уже не в первый раз ты пичкаешь меня бреднями. Теперь этот номер не пройдет.
— Я упал, товарищ капитан.
Ротный снял шапку, потер лоб и вздохнул.
— Шахов, послушай, ну невозможно при падении на пол удариться обеими сторонами лица одновременно, понимаешь, невозможно, — он встал, подошел к Шахову, взял его за плечо. — Ты че, боишься, да? Боишься, что тебя потом за это?..
Он несколько секунд подумал. — А ну раздевайся!
— Чего?! — испугался Шахов.
— Раздевайся, живо!
— Не буду.
— Что?! — заорал ротный. — Да ты с ума сошел, солдат! Выполнять приказание!
Шахов, дрожа, начал раздеваться, в глубине души надеясь, что ротный не будет требовать снять все.
— Догола, — уточнил ротный. Тяжело вздыхая, Шахов разделся догола.
— Ё‑пэрэсэтэ, — протянул ротный, осматривая его. — Да на тебе ж места живого нет, солдат!
Шахов молчал, прижимая шмотки к животу и опустив глаза.
— Кто это сделал? Живо!
— Солдаты из другого подразделения, в столовой, я их не знаю, — соврал Шахов.
— Ладно, допустим, — кивнул ротный. — А лицо?
— Тоже.
— Шиздишь.
— Почему?
— Потому что сразу не сказал. Шахов промолчал.
— Ладно, предположим, насчет синяков на теле я тебе поверил. Столовая, солдаты из другого подразделения и так далее. Но ты мне сейчас скажешь, кто дал тебе по морде. Это ведь был кто‑то из нашей роты, верно?
Шахов не ответил. Ротный подошел к нему вплотную.
— Ладно, солдат, давай по‑честному, как мужчина с мужчиной. Кто это сделал? Я же знаю, ты честный и порядочный солдат, Шахов. И тебя так же, как и меня, возмущают неуставные взаимоотношения в армии. Это действительно большое зло, Но я, в одиночку, мы, офицеры, не можем искоренить это зло без помощи солдат, без твоей помощи, Шахов. Скажи мне, кто это сделал, и я искореню дедовщину в роте. Скажи, не бойся, никто не узнает. Шахов молчал.
— Ну не понимаю я тебя, Шахов, хоть убей, не понимаю! — всплеснул руками ротный. — Тебе же дали по морде. Неужели ты не хочешь, чтобы эти мерзавцы получили по заслугам? Разве лучше будет, если они останутся безнаказанными и будут и дальше творить свои преступные делишки?
Сил сопротивляться не было. Хотелось поскорее одеться и уйти отсюда. Шахов чувствовал, что еще одно усилие ротного, еще одна — последняя — капля, и он скажет. Ротный, кажется, тоже это чувствовал. Его голос стал тихим и вкрадчивым.
— Я же все равно должен кого‑то наказать за это. Ты ведь не хочешь, чтобы были наказаны невиновные? — ротный подождал несколько мгновений и продолжил: — Давай сделаем так. Я сам попробую угадать. А ты только говори «да» или «нет», ладно?
Шахов не ответил.
— Ну, давай попробуем. Лавочкин?
— Д‑да, — вырвалось у Шахова.
— Отлично. Рзаев?
— Нет.
— Ненашев?
— Нет.
— Седловицкий?
— Да.
— Хорошо. Еще кто‑нибудь?
— Нет.
— Молодец. Все. Одевайся?‑чего голым стоишь? — дернул подбородком ротный.
Он надел шапку и подождал, пока Шахов натянет свою одежонку.
— Готов? Пойдем.
Когда они вышли перед ротой, капитан Марченков сурово оглядел стоящих по стойке «смирно» солдат, подтолкнул вперед Шахова и сказал:
— Значит так, военные, Шахов мне все рассказал. Седловицкий! Лавочкин! Э, Лафет, к тебе обращаюсь! Два шага из строя шагом марш!
Алик Седловицкий и Лафет сделали два шага из строя и разом обернулись лицом к шеренге.
— Седловицкий! Лавочкин! Предупреждаю вас при всей роте: если еще хоть раз узнаю, что вы кого‑то избили, сурово накажу. Понятно?
— Так точно! — рявкнули в один голос Алик с Лафетом.
— Встать в строй! Они встали в строй.
— Значит так, повторяю еще раз, чтобы до всех дошло: за каждое нарушение дисциплины отныне буду безжалостно наказывать. Все. Старшина! — ротный обернулся к Баринову. — Действуйте по распорядку дня.
— Есть, товарищ капитан, — козырнул Баринов. — Рота! Продолжить уборку помещения! Все, разойдись.
Рота разбрелась по расположению. К Шахову подошли Алик и Лафет.
— Ты зря это сделал, парень, — негромко, но с нажимом сказал Алик. — Теперь готовься: после отбоя поговорим.
— Жопу разминай, — мрачно посоветовал Лафет. Шахов испуганно молчал.
— Э, дневальный! — рявкнул Алик в сторону выхода. — Головой мне отвечаешь, чтобы Серун опять никуда из роты не слинял. Все понял?
Все началось после отбоя. Алик с Лафетом, хорошо обкуренные, затащили Шахова в туалет и начали бить. Без объяснений. И так все было понятно. Они били его долго и упорно, били руками, пока он не упал, били ногами, топтали, лупили швабрами, пока еще шевелился. Потом остановились передохнуть.
Шахов с пола отстраненно смотрел на них, уже мало понимая, что происходит и почти совершенно утратив связь с действительностью. Боль воспринималась им где‑то на краю сознания, как у калеки, у которого ноет на перемену погоды давным‑давно ампутированная нога.
Лафет приблизился к нему, присел над ним на корточки и что‑то злобно говорил, но он ничего не слышал. Он лежал и холодно рассматривал Лафета. Он с интересом изучал черты его лица, линии уха, подбородка, фактуру кожи, изгибы губ. Только вот беда: у Лафета не было глаз. Во всяком случае, внимание на них сфокусировать было невозможно. Боже мой, думал Шахов, не спуская глаз с Лафета, а ведь эти губы кто‑то с любовью целовал, эту шею кто‑то обнимал, и кто‑то шептал нежности в это ухо. Не подозревая, что этот человек… кто? ДЕМОН! Другого слова не нашлось. ДЕМОН. Они вокруг нас, мы живем рядом с ними, едим вместе с ними и не знаем, что они — это они. Нам даже в голову не приходит (о, эта человеческая поверхностность!), что чья‑нибудь оболочка, неотличимая внешне по исполнению и качеству от любой другой, скрывает в себе механизм, не имеющий ничего общего с человеческим. Да, демоны тоже едят, выделяют и кровоточат, но это — одна только видимость, неумелая, достаточная лишь для того, чтобы ввести в заблуждение таких глупцов, как мы. Они вокруг нас, они живут по своим странным законам, они отравляют нам жизнь — ведь они демоны. И даже если иногда они и делают тебе добро, то только для того, чтобы проще было обмануть потом. Они окружили нас со всех сторон и видят нас, слепых, насквозь, и поэтому делают и будут делать с нами все, что захотят…
Шахов в ужасе дернулся, не спуская испуганного взгляда с этих двоих. А они очень обрадовались, что он очнулся, и снова принялись за дело. Шахова еще никто и никогда так не бил. Правду говорят, что если, обкурившись, на чем‑то приколешься, все пойдет как по маслу. Эти двое прикололись на битье.
Изредка выныривая из забытья, он снова и снова чувствовал обжигающую боль и видел в неясном свете умывальника опускающиеся сверху сапоги и палки, а над ними — в невообразимой вышине и дали — звериные, безумные лица, которые множились и множились и наконец заполнили всю вселенную. Они роились и кружились вокруг и везде, и скалились, и что‑то орали тысячью диких голосов на миллионе языков и, наконец, слились в одну ужасную окровавленную клыкастую Пасть, изъязвленную червоточинами, измазанную трупным ядом, вонзавшую в его многострадальное тело и полумертвый мозг свои желтые клыки. И тогда Шахов узнал страх. Не ту повседневную боязнь, которая заставляет трястись заячьи поджилки духов, а сумасшедший, всеобъемлющий ужас перед непознаваемым, нематериальным ночным кошмаром, ужас, который гнездится где‑то в темных глубинах подсознания и редко‑редко выныривает на поверхность, а вынырнув, одним своим дуновением сокрушает слабый человеческий разум.
И, собрав остатки сил и истошно вопя, Шахов пополз; к выходу. Пол был скользким, руки и нош не находили на нем точек опоры, а ужасная Пасть, роняя кровь с клыков, гналась за ним. Вот она поглотила его нога, и на прикрытый курткой живот брызнула кровь, вот ее клыки вспороли плоть на ребрах, и она распахнулась во всю ширь, чтобы засосать свою жертву целиком, и внутри ее был Ад. Шахов, обезумев от ужаса, боли и крика, последним судорожным усилием вытолкнул свое тело в коридор. Тогда Пасть в ярости зарычала, и на голову Шахова со всей высвобожденной анашой силой опустился тяжелый табурет. Шахов вырубился мгновенно
Он очнулся от того, что блевал. Над ним висели сетка и матрас кровати, под ним был покрытый рвотой пол, а он находился посередине. Осознав это, он сделал резкое движение, чтобы встать, но волна боли снова захлестнула его с головой…
Он не знал, не думал, не хотел. Он только ощущал. Он был — сплошная боль. И эта боль — кипящий поток расплавленного олова — текла и текла сквозь него, разбрызгивая по сторонам пылающие искры. Он хотел пошевелиться — и не смог, попытался позвать на помощь — и не сумел. Его вселенная теперь находилась внутри этого тела, огромного и мертвого, как фоб. Он почти ничего не видел сквозь узкие щели глаз, и ничего не слышал сквозь дырки ушей, и весь этот фоб, наглухо забитый, был переполнен кипящим оловом боли. Здесь не было времени и не было пространства, и иногда в щелочках глаз темнело, иногда светлело, а он летел и летел куда‑то в пустоту в этом фобу. И боль хлестала через все отверстия в оболочке наружу, а он захлебывался ею и задыхался в тесноте своей вселенной.
И успели пройти зоны и зоны вечности, и он бесчисленное количество раз рождался и умирал, пока вдруг его фоб не подняли и не понесли куда‑то.
Неожиданно яркий свет начал проникать сквозь отверстия глаз, и сквозь уши просочились какие‑то неясные звуки. Он встрепенулся и вынырнул к поверхности.
— Шахов! — орал кто‑то в самое ухо. — ША‑ХОВ!!!
— Че… чего? — выговорили едва слышно его губы.
— Ф‑фу‑у, живой, — сказал кто‑то, — Шутка ли, двое суток под койкой с такой дырой в башке!
— Э, санинструктора сюда! — заорал какой‑то другой голос. — Медик хренов, где ты вечно шляешься?! Давай свои пилюли, живо!
Что‑то рядом затопало и зашуршало, тело подняли и придали ему вертикальное положение.
— Мама ты моя, ну и дырка! — сказал кто‑то. — Э, давай‑давай, шевелись, обработай рану, а то, неровен час, кони двинет.
Зашипела, как шампанское, перекись водорода, и Шахов снова потерял сознание.
Его тело неподвижно лежало на госпитальной койке. Немигающие глаза были пусты. Легкие мерно поднимались и опадали. Кровь ритмично пульсировала в венах. Под толщей этой плоти, под защитой этой скорлупы он по‑прежнему жил и хотел жить. Дьявольская Утроба‑Харибда не доконала его и в этот раз.
Иногда к нему приближались другие тела. Они двигались рядом с ним, прикасались к его скорлупе, издавали звуки. Но команды, поступающие к нему извне, ощущались им только как механические, рефлекторные импульсы, не затрагивающие сознания. И тело выполняло эти команды, а потом снова находилось в покое на своем постаменте.
Физические законы, по которым существовало его тело, не интересовали его, и то, что происходило снаружи скорлупы, не могло проникнуть вовнутрь. Иногда он выглядывал во внешний мир и внимательно рассматривал другие тела, но за триплексами глаз никак не мог увидеть хоть что‑нибудь. Там ничего не было! Там было пусто! Одни только оболочки, а внутри — паутина, холод и равнодушие. И он, как ни старался, все не мог понять, как же пустые тела могут существовать. Но они существовали и даже функционировали, хотя действия их были ему совершенно непонятны.
И тогда он снова погружался в глубины своей скорлупы, и осматривал ее изнутри, и ощупывал, и исследовал ее прочность. Он не мог понять ее назначения, не мог постичь ее смысла. Она, эта скорлупа, только обедняла его восприятие, только стесняла его свободу. Проклятая оболочка!
И он снова и снова активизировал ее, изменял скоростные режимы, испытывал устойчивость и точность работы.
И однажды его осенило. Это были доспехи! Отлично сработанные, прочные, без которых не стоило и пробовать сражаться с Пастью. Нечего сказать, хорош бы он был, доведись ему встретиться с ней как есть, голышом!
Что ж, теперь, наконец, ему стало все понятно. Каждый из смертных находится в данном месте в данное время не случайно: у каждого есть цель, предопределение, которое нужно выполнить и которое выполняется, даже если особь и не подозревает об этом. Ему легчо — он понял свою цель. ОН ДОЛЖЕН УБИТЬ ЧУДОВИЩЕ!
Да, возможно, он не очень‑то подходит для этой миссии, но судьбы не выбирают, и он будет сражаться, чего бы это ему ни стоило. Черт, не всем же быть героями! Но всякое существо, выполняя свое предназначение, сражается с Чудовищем. Как умеет.
Ланселот Озерный поражает мечом дракона, потому что не умеет поразить дьявола. Тля пожирает листья деревьев, потому что не знает, что у них есть корни. А собака гадит на ковер, потому что боится укусить хозяина.
Он убьет проклятую Пасть. Он убьет ее голодом. Да, она будет пожирать сама себя, потому что он лишит ее желанной и привычной пищи, она будет пожирать себя, пока в один прекрасный день не исчезнет с лица земли навсегда. И лучший способ добиться этого — лишить ее пищи, лишить ее себя самого.
Слишком много было сделано глупостей раньше, когда‑то, когда он так опрометчиво позволял ей охотиться на него и когда он уцелел только благодаря прочности своих доспехов да беспричинной милости Господа Вседержителя.
Он будет храбр и мужественен. Он не допустит трусости. Трусость — вернуться в логово Пасти и позволить ей победить. Он будет драться до конца.
И проходили бесконечные туманные эпохи, и бесчисленное количество раз тьма сменялась светом, а свет — тьмой. А тела‑пустышки — о, они жили только при свете и кружились, и роились вокруг него, как бабочки вокруг свечи, а в темноте пропадали бесследно.
Он готовился к решающей битве и чувствовал, что битва эта неотвратимо близится.
Капитан Марченков и старшина Баринов вошли через высокие двустворчатые двери в гулкий вестибюль корпусного госпиталя и проследовали мимо снующих во всех направлениях больных в тускло‑коричневых халатах и синих пижамах к лестнице. Остро пахло перевязочной. Они поднялись на второй этаж и подошли к дверям хирургического отделения.
— Э, военный, — словил за халат какого‑то суетливого пациента Баринов. — Где тут кабинет заведующего?
— Какого? — поднял на него глаза веснушчатый толстогубый дух с капельницей в руках.
— А что, здесь их много? — ухмыльнулся Баринов. — Вот тупорылый, завхирургией, конечно.
— Третья дверь налево, — ответил дух, аккуратно освободил свой рукав из пальцев Баринова и побрел дальше со своей капельницей.
Марченков и Баринов оглянулись по сторонам. Они стояли в самом начале длинного коридора, упиравшегося в окно. Где‑то там, в конце, несколько больных в халатах мыли полы. По всему коридору, между дверями, слонялись другие больные, зависные, как сонные мухи.
Офицер и старшина подошли к третьей слева двери и постучали.
— Войдите! — донеслось изнутри.
Они вошли. В центре кабинета, за белым двухтумбовым столом, спиной к задрапированному легкомысленными желтенькими занавесочками окну сидел здорово полысевший человек средних лет с бороздкой от очков поперек переносицы и тонкими, терявшимися на этом массивном сером лице, губами. Шинель с майорскими погонами висела на вешалке в углу, офицерская шапка едва виднелась среди вороха медицинских бумажек.
— Здравия желаю, товарищ майор, — кивнул заведующему Марченков. — Я — командир роты, в которой служит рядовой Шахов. А это, — он мотнул головой в сторону Баринова, — старшина роты.
Военврач встал, пожал руку Марченкову, сделал неуловимое движение головой в сторону Баринова.
— Садитесь.
Все сели. Военврач вопросительно взглянул на М.ар‑ченкова.
— Как у него дела? — спросил тот деловито.
— А как вы хотели после такого? — пожал плечами военврач. — Рана на голове и другие травмы постепенно заживают, но он находится в состоянии глубокого шока. Мало двигается, ни с кем не общается…
— Понятно, — недослушал Марченков, — Можно его увидеть? Где он?
— Мы положили его в бокс. Ему пока рано в обычную палату, — военврач встал. — Пойдемте.
Они вышли из кабинета и подошли к одной из дверей по правой стороне коридора.
— Здесь, — сказал военврач и открыл дверь.
Они вошли и увидели торчащую из‑под одеял забинтованную голову, Было трудно узнать, кто это такой.
— Шахов! — окликнул лежащего военврач.
Голова медленно повернулась на звук, на вошедших глянули из‑под бинтов прозрачные до остекленения глаза.
— Привет, Шахов! — бодреньким голосом произнес ротный. — Как дела?
Шахов продолжал молча смотреть на него.
— Как ты себя чувствуешь? — повысил голос ротный. Щахов не ответил. Ротный оглянулся, взял из‑под окна табурет и подсел к кровати.
— Ты меня слышишь?
— Слышу, — тихо‑тихо, без интонации, ответил Шахов.
— Хорошо, тогда слушай меня внимательно. На Лавочкина и Седловицкого открыто уголовное дело. Сейчас они на гарнизонной гауптвахте, под следствием…
По правде говоря, все это предназначалось скорее для военврача, чем для Шахова. Хотя, впрочем, военврач отнесся к сказанному точь в точь, как Шахов, — с полнейшим равнодушием.
— Так вот, на днях к тебе придет офицер, следователь из гарнизонной прокуратуры, — продолжал ротный. — Он задаст тебе несколько вопросов. Ничего не бойся и отвечай только правду. Понял?
— Понял.
— Отвечай, как оно и было, что я приказал роте тебя не трогать, а Лавочкин и Седловицкий нарушили мой приказ, Понял?
— Понял.
— Хорошо. Могут еще придти из особого отдела и политотдела. Отвечай им то же самое. Понял?
— Все скажу, — забормотал Шахов. — Обо всех. Баринов занервничал. Он прислонился к стене и уставился куда‑то в окно. Губы его дрожали.
— Хорошо, — кивнул ротный после паузы, в течение которой он не сводил с Шахова подозрительного взгляда.
— Не сомневайся, все виновные будут наказаны… Отличный солдат, — сказал он военврачу, — молодец. Мы все — у себя в роте — его любим и уважаем, часто ставим в пример Другим… Очень честный, — зачем‑то добавил он, помолчав.
Военврач только пожал плечами, мол, верю вам, милейший, но меня это не касается.
— Ну, добро, — ротный встал. — Выздоравливай, Шахов. Мы, в роте, тебя ждем.
Шахов отвернулся.
— Шахов, — мягко сказал военврач. — Ты солдат, а с тобой разговаривает офицер, твой командир. Слышишь меня?
— Ну‑ну, ничего‑ничего, товарищ майор, — произнес Марченков через десяток секунд тщетного ожидания реакции Шахова. — Он очень болен. Надеюсь, это пройдет. Пойдемте.
Они вышли.
— Сотрясение мозга, чего же вы хотите, — как бы оправдываясь, сказал военврач. — Еще неизвестно, как все это отразится на его мозгах.
— Что, может тронуться? — спросил, внимательно глядя на военврача, Марченков.
— Все возможно. Родителям сообщили?
— Еще нет. Зачем зря пугать людей.
— Зря?
— Ну да. Сообщим, когда он встанет на ноги. Они остановились у выхода из отделения.
— Всего хорошего, товарищ майор.
— Хотя даже если он не чокнется, а вернется в роту, — как будто не слыша Марченкова, задумчиво сказал военврач, — лучше ему от этого не будет.
— Почему это? — с подозрением, спросил ротный. — У нас в коллективе сформировалась отличная атмосфера и…
— А духам никогда лучше не бывает, — философски ответил военврач.
Он с облегчением перевел дух. Ф‑фу, кажется, в этот раз пронесло. Лапа Чудовища чуть было не схватила его. Пасть снова в опасной близости. А это значит, что время битвы пришло. Чудовище теперь может напасть в любой момент, и надо всегда быть готовым к этому и даже во сне не выпускать из рук оружия. Он отлично понимал, на что идет, вступив в противоборство с Пастью. И он бьи полон решимости биться до конца. Его оружие — его отсутствие, его оружие ~ великий голод, который избавит мир от Пасти. И он был готов на все.
Он гордился собой, Ну чем, черт возьми, он хуже великих героев древности, очищавших Вселенную от мерзких прожорливых тварей, порожденных Хаосом и Злом на рассвете времен? Его меч — голод, его щит — мужество, его знамя — Господь.
Трубачи, трубите в свои золотые трубы, литаврщики, бейте в серебряные литавры, привратники, опускайте подъемный мост, а вы, кто остается здесь, выйдите на стены, посмотрите мне вслед, помашите мокрыми от слез платками: сегодня я уезжаю спасти вас, вас всех, от Чудовища.
Как известно, время — лучший доктор. Так мог бы подумать Шахов через два месяца пребывания в госпитале, когда явственными стали признаки скорой его выписки и отправки назад, в роту.
Но он так не подумал. Просто‑напросто, узнав, что через два дня его выписывают, Шахов попросил у старшины отделения иголку — якобы для того, чтобы насвежо подшиться, — и, вернувшись в палату, тут же проглотил ее. ПЛЕВАТЬ, ЧТО СТАНЕТСЯ С ДОСПЕХАМИ, НО МЕЧ ИЗ РУК Я НЕ ВЫПУЩУ!
Ему сделали рентген, определили, что иголка мягко опустилась в желудок («дуракам всегда везет!»), и назначили день операции.
После того как иголку извлекли, его живот украсил большой багровый рубец, но Шахов выиграл еще месяц.
В следующий раз накануне выписки он украл на кухне булку хлеба и кило вонючего оленьего жира и съел за один присест.
Заворот кишок чуть не свел его в могилу, но Шахов получил возможность еще три недели морить ненавистное Чудовище голодом.
Как только Шахов почувствовал себя немного лучше, к нему в бокс пришел заведующий отделением.
— Послушай, военный, — сурово сказал военврач, исподлобья глядя на полулежащего на подушках Шахова, — а я ведь тебя под суд отдам.
На деревянном лице Шахова не появилось и намека на какое‑нибудь выражение.
— Да, отдам под суд. За членовредительство. Ты ведь косишь, парень. Ты специально себя травишь и моришь, лишь бы не возвращаться в роту. Верно?
Шахов по‑прежнему молчал.
— Верно, — ответил сам себе военврач. — А это подсудное дело. За это в тюрьму сажают, понимаешь ты или нет?
Тщетно подождав ответа, он в сердцах хлопнул ладонью по спинке кровати.
— Господи, как же вы все, косари чертовы, меня достали! Ты что, думаешь, ты один у меня такой, да? Хера! Целая куча, вон, по палатам дрыхнет, нормальных больных класть некуда. Режут себе вены, травятся разной гадостью, имитируют язву желудка, энурез, шизофрению, а потом всякие там висельники и самострелы, и еще разные глоталыцики, кололыцики, припадочные и олигофрены… Достали, мля, сколько же можно, в самом‑то деле! Ну почему нормально не отслужить и нормально не поехать домой, к папе с мамой, вот ты мне скажи, Шахов, почему, а? Это же так просто! А вы — косить! Защитники гребаные…
Он вскочил, отпихнув ногой табурет, и забегал по боксу.
— Ну какого черта набирать в армию всех этих уродов, а потом два года с ними тут париться? И ведь ладно бы обманывали! Так нет, действительно ведь травятся и режутся, не понарошку, взаправду, мля, по собственной воле! И мужества хватает! А нормально служить — не хватает, мля! Вот ты объясни мне, почему, а? Скажи! Шахов!
Он посмотрел на Шахова, ожидая хоть какой‑нибудь реакции, потом безнадежно махнул рукой:
— А‑а, чего с вами, придурками, говорить! Вы же все, мля, ненормальные! На всю голову. Вон недавно один с двадцать первого километра, из стройбата, такой же, как ты, задроченный, мля, положил руку, слышишь ты, правую руку положил под колеса рельсового подъемного крана. Сам, понимаешь, сам положил, по своей собственной воле, камикадзе гребаный! Иногда кажется, объяви по частям, что, мол, для комиссации надо харакири сделать — полкорпуса завтра бы свои кишки по плацу собирало. Служить, видите ли, невмоготу уже! Задрочили мальчиков! Так вот этой самой рукой разворотить парочку рож у него кишка тонка, а на рельсы ее положить… Чокнутый, мля! Калека же теперь, на всю жизнь калека. Тут не только ложку держать, подрочить, мля, как следует не сможет! А‑а, да что там говорить…
Израсходовав запал, военврач устало опустился на табурет, взглянул на Шахова и уже спокойнее сказал:
— Что ж вы за люди такие, косари? Что у вас за мужество такое странное, направленное на себя?
Он тяжело вздохнул, покачал головой и безнадежно махнул рукой.
— Ты хоть слышишь‑то меня, Шахов, а? Ау, солдат!
— Слышу, — монотонно, не меняясь в лице, ответил Шахов.
— И то ладно, — он несколько секунд не спускал с Шахова внимательного взгляда. — Да че там говорить! Ты ведь и дальше будешь косить. Верно? Молчишь. Играешь в дерево. Молчи‑молчи. И сам знаю, что будешь. Но ты вот послушай, что я тебе сейчас скажу, солдат. Внимательно послушай. Недели через три у тебя выписка, верно? Так вот, если ты снова что‑нибудь мне выкинешь из той же серии, то я тебя посажу. Понял, да? Слово офицера, посажу. За каким хером мне нужны твои проблемы; солдат? Я же не маршал Соколов, верно? Решай‑ка их сам, понял меня? А не можешь, так пусть ротный твой со взводным, замполиты там разные их за тебя решают. Они твои командиры и начальники, они за тебя отвечают, им за это деньги платят. А мне и своих проблем — выше крыши. Ясно тебе?
— Ясно.
— Все, отдыхай, — военврач поднялся, запахивая халат.
— И запомни: закосишь — посажу.
Шахов проводил военврача взглядом и закрыл глаза. Чудовище было сильнее, чем он мог себе представить. Его лапы доставали туда, куда, казалось бы, не могли достать. И это тело, в распахнутом халате, с майорскими погонами, оно тоже было от Чудовища, оно снабжало Пасть пищей. Надо было его остерегаться…
Чудовище выдержало два первых его удара и подползало все ближе, распространяя вокруг острый запах гниения и смерти. Надо было сконцентрироваться и нанести третий удар, последний, решающий, чтобы он вернул Пасть в ту бездну, из которой она выползла.
Он понял кое‑что. Не надо насиловать свое тело. Тело само знает, что ему делать, Надо полностью отделиться от него, спрятаться в самый укромный его уго лок, чтобы тело имело возможность функционировать свободно, по законам того мира, в котором находится, по законам мира тел.
И он предоставил телу полную свободу, и оно спустилось на первый этаж, зашло в инфекционное отделение и расположилось в одной из кабинок туалета, там, где дыра в полу была испачкана светлым, чуть ли не белым, калом. Это были испражнения больного гепатитом.
И тело зачерпнуло немного этого кала и проглотило. Он явственно видел, как поглощенное вещество спускается по пищеводу, попадает в желудок, обволакивается густой пеленой желудочного сока, как пришлые микроорганизмы лихорадочно начинают свою работу, перестраивая, изменяя плоть, в которую попали.
Он усмехнулся. Тело действительно знало, что делало. Имея разум и мало‑мальски понимая законы мира тел, в который забросила тебя твоя миссия, ты всегда можешь просчитать оптимальную линию поведения. Любая Вселенная построена на ритуалах. В этой они тоже были. И тот ритуал, который сейчас выполняло тело, был следующим: если бы добиться, чтобы твое тело приобрело определенные черты и отвечало соответствующим нормам, оно получило бы новый, необходимый тебе сейчас статус — статус «больного» — со всеми надлежащими выгодами. Путей для приобретения такого статуса было множество, и предстояло выбрать оптимальный.
…Шахов сдал анализы, и у врача исчезли последние сомнения. Пациент был болен болезнью Боткина, причем в самой жестокой форме. Его немедленно перевели в инфекционное отделение.
И здесь он действовал в строгом соответствии с выбранным ритуалом: выбрасывал таблетки, нарушал предписания врачей, а кроме этого, каждый день вызывался выносить выварку с объедками, чтобы, зайдя за склады, до отказа набить желудок разной гадостью.
Он только чудом не умер в конце концов, и спасло его лишь то, что его тело, избавленное от навязчивого контроля разума, восстанавливалось куда быстрее, чем другие.
Через полтора месяца, когда последний желтушный микроб переселился в мир иной, Шахов предстал перед ГВКК и получил право на отпуск по состоянию здоровья. Оформление документов должно было занять недели две. Это время Шахов проведет в роте, объявил ему заведующий инфекционным отделением.
— А ты все‑таки сделал это, — обратился к Шахову находившийся здесь же, в кабинете, завхируршей. — Дебил, ты что, не понимаешь, что твоя печень теперь сдохла? А тебе всего восемнадцать лет!
— А, херня, — махнул рукой заведующий инфекционным отделением, — может быть, ему хватит ума закосить дома. Тогда он сюда уже не вернется. А там, знаешь, курорты, санатории, минералка, диета… Авось, оклемается.
— Ага, — кивнул в тон ему завхирургией, — а еще водка, пиво, портвейн…
Когда санинструктор вел его в часть, Шахов находился в полной прострации: и этот удар не убил Чудовище. Насколько же сильным оно было!
Что ж, кажется, теперь игра проиграна: ведь там, в логове, он будет беззащитен. Меч, которым он столь доблестно сражался, выбит из его рук, а Чудовище не убить щитом. Ладно, теперь ему остается одно: умереть, спокойно глядя в лицо смерти, умереть с честью, как и подобает воину, достойному биться с Чудовищем.
Правда, была маленькая надежда, что удастся протянуть в логове две недели, а потом все‑таки оставить его подыхать с голоду. Но, поразмыслив, Шахов решил, что на это не стоит особенно полагаться. Слишком уж Чудовище было голодно.
В полку была зима, жестокий незванный гость. Она покрыла белым плац, и небо было бесконечно далеким, а по утрам его словно заливало духанской кровью. Воздух сделался наждачно‑жестким и напильником драл глотки, и пальцы духов липли к бортам танков, и часовые теперь обкуривались планом, чтобы не околеть на постах в своих драных тулупах.
В полку была зима, и в госпиталь везли все новых и новых обмороженных, число беглецов упало втрое, а под снег — кто с пулей в черепе, кто со штык‑ножом между лопаток — залегли первые «подснежники».
В полку была зима, и не то что улыбаться — жить не хотелось, потому что так основательно она обжилась и окопалась, что, казалось, конца ей не будет никогда.
И хотелось вышвырнуть прочь все календари, безбожно вравшие, что дни все‑таки сменяют друг друга. На самом деле, все это был один день, который каждый раз на рассвете снова вставал в строй.
У Шахова тоже была зима. Он стоял в глубине логова, а Пасть расположилась между ним и выходом, и из глотки Чудовища валил пар. Было холодно и пусто. Он ждал смерти.
В роте многое изменилось за то время, которое Шахов провел в госпитале. Алик Седловицкий и Лафет сели, и сидеть им придется добрых три года. Дембеля во главе со старшиной Бариновым укатили по домам, и теперь в роте заправляли вчерашние черпаки, по большей части азиаты. Однако Шахова почти не трогали, отчасти потому, что не хотели последовать за Аликом и Лафетом, отчасти же потому, что слишком уж паршиво Шахов выглядел.
Так что жил он нормально, если можно назвать нормальной жизнь духа последнего эшелона: выполнял самую грязную работу, питался самой паршивой пищей, носил самую убогую одежду.
Впрочем, ему было безразлично, как и за счет чего функционирует его тело. Он был конченый: Чудовище одержало над ним верх и вот‑вот должно было сожрать его.
Иногда его пинали, иногда унижали, но это было так, мелочевка. Он только презрительно усмехался в темноте своих доспехов: Пасть не пожирает его сразу, она хочет продлить его умирание, она играет с ним в игру смерти, как кошка играет с пойманной мышью, прежде чем съесть ее.
Видно, Чудовище было скверно отрегулировано, раз сквозь голый функционализм («убить!») пробивались какие‑то эмоции («но сперва чуть‑чуть помучить»).
Он кривил губы в презрительной ухмылке: эта Тварь считает, что воина можно сломить вот этим.
И он помнил еще одну вещь: скоро он уедет, уедет очень далеко и навсегда, обрекая Чудовище на неминуемую гибель. Конечно, если до отъезда не погибнет в Пасти. Осталось продержаться немного. Лишь бы выдержали доспехи. Лишь бы Тварь не догадалась до срока.
Играй со мной, милая, играй! Поддевай меня когтями, покусывай, катай лапами. Я потерплю. Только бы дотянуть!
А может, у нее просто не хватает сил пожрать его? (Он ведь нанес ей такие мощные удары.) И она, уже завладев им, теперь накапливает силы, готовится для решительного броска? Лишь бы успеть покинуть ее до того момента, когда она атакует. Лишь бы успеть подобрать свой меч.
Он был уверен, что все будет хорошо, что он убьет проклятую Тварь, ведь именно такова была его миссия в этом мире, а миссии всегда выполняются. Но иногда, когда Тварь очень уж сильно хватала клыками его доспехи, он отчаянно боялся не успеть.
Дни шли за днями, приближая момент отъезда. На тяжелые работы Шахова не гоняли и в наряды не ставили, но он по‑прежнему мыл туалет,. стирал дедовские портянки и — как любой другой задроченный душара — выполнял все прочие грязные работы, сколько их ни было в роте. Ему надо было продержаться.
Однажды его попробовали отправить на работу в парк, но он заснул прямо на броне танка — этому проклятому телу, которое уже порядком износилось в многодневной битве, все чаще требовался отдых, — и рука его примерзла к холодному металлу. Проснувшись, он одним коротким рывком освободил руку, оставив на окровавленной броне клочья крови и мяса. Боли он не почувствовал — доспехи не умеют болеть — и даже не изменился в лице, но в парк его больше не посылали.
И он все время теперь оставался в казарме и не сводил глаз с Твари, а она не спускала с него своего ненавидящего взгляда.
Когда до истечения определенного ГВКК. двухнедельного срока оставалось два дня, Шахова вызвали в ротную канцелярию. Он переступил порог и замер в четырехугольнике между шкафами с какими‑то бумагами справа и слева и столом впереди. Там сидели ротный, замполит и командир взвода, в котором числился Шахов, старший лейтенант Седых. Ротный был равнодушен и официально сух, он даже не снял шапку и не расстегнул крючок полевого пэша. Замполит попросту скучал, развалившись на стуле, посасывая сигаретку и гуляя глазами где‑то далеко‑далеко за спиной Шахова, словно все происходящее его, старшего лейтенанта Бондаренко, совершенно не касалось. На гладком плоском лице взводного явственно читалось отвращение.
— Ты чего матери не пишешь? — спросил негромко ротный, барабаня пальцами по столу.
Шахов не понял, о чем речь, и промолчал.
— Шахов, — надоедливо поморщился ротный, — если начальник задает вопрос, подчиненный должен на него отвечать.
Шахов молча смотрел куда‑то в окно. : — Ша‑хов! — протяжно позвал ротный, щелкая в пространстве пальцами, —г Эгей! Солда‑ат! Ау!
— Послушай, Шахов,. — вмешался Седых, — хорош порожняка гонять. Ты че домой не пишешь, а? Отвечай давай!
Шахов продолжал молчать.
— Ты, придурок херов, — начал закипать Седых, — не парь нам мозги, а то,.
— Погоди, Толя, — остановил его ротный. — Не нагнетай… Э, Шахов, слушай меня. Твоя мать написала командиру полка письмо. Она пишет, что от тебя уже чуть ли не полгода нет никаких известий, и просит комполка разобраться. С ведома комполка мы отправили тзоей матери письмо, что ты, мол, болеешь, то да се, желтуха и все такое прочее и после выписки из госпиталя получишь право на отпуск по состоянию здоровья. Она вчера звонила, и комполка с ней говорил.
На лице Шахова по‑прежнему ничего не отражалось. Он все еще не понимал, чего хочет от него Чудовище (ведь эти три тела — это тоже было Чудовище; это было Чудовище в умиротворенном расположении духа, не агрессивное; оно подползло совсем близко и вяло шевелило хвостом, и негромко порыкивало, не показывая своих страшных клыков; конечно, бывали у Твари тела гораздо более агрессивного и злобного настроения, но эта ипостась — при всем ее кажущемся миролюбии — могла атаковать не менее опасно). Во всяком случае, он был готов к любой неожиданности.
— Так вот, через два дня ты уезжаешь. А послезавтра сюда приедет за тобой твоя мать. Комполка обещал решить все вопросы с пропуском — все‑таки у нас здесь закрытая пограничная зона, — так что никаких затруднений возникнуть не должно.
Опять тщетно прождав несколько секунд реакции Шахова, ротный пожал плечами и продолжил:
— Она заберет тебя, и вы вместе поедете домой.
— Э, Шахов, — вдруг сказал ленивым голосом замполит, — а у тебя с ушами все нормально?
Шахов перевел равнодушный взгляд в сторону нового источника звука.
— Нормально, — констатировал замполит. — А слово «мать» — есть такое красивое русское слово, — слово «мать» тебе о чем‑то говорит? Нет?
— Да ладно, — махнул рукой ротный, — отстань от него. Все равно бестолку. Тупорылый, он и в армии тупорылый.
— Да ничего, командир. Ничего, — не меняя позы, ответил замполит — Просто вот смотрю я на этого шизоида и диву даюсь: что же, медкомиссия в военкомате не видела, кого она в армию отправляет? Не видела, что у этого мозга не на месте?
Ротный только пожал плечами и позволил Шахову покинуть канцелярию.
— Ну что ты с ним паришься, — еще услышал, выходя, Шахов. — Тут вон Свиридов опять с туркменами зацепился. Уже и не знаю, куда его из роты спрятать. Того и гляди…
Прислушиваться и вникать в это рычание Шахов не стал.
Он понимал: для того, чтобы тело продержалось как можно дольше, надо выполнять все его требования, какими бы смехотворными они ни казались. Поэтому перед самым отбоем он зашел в туалет и, спустив штаны, присел на очке. Его не интересовало, что там делает тело, вообще весь этот тоскливый сон, вся эта предотбойная суета казармы, тусклый свет засиженных мухами лампочек, дневальный с сонным лицом, звенящий штык‑ножом на своей тумбе, хлопанье дверей и скрип кроватных пружин, все это было вне его, потому он не обратил ни малейшего внимания на едва слышный шорох тела Твари в умывальнике и на ее негромкое шипение.
— Э‑э, Мурад, Свиридов догунским…
— Хава, бу хут шейле, урод, чмо…
Это было самое тупое и жестокое из воплощений Твари, но и самое слепое. Он опасался этого воплощения меньше, чем большинства других, да и деваться, в общем‑то, было некуда, поэтому он продолжал сидеть на очке и думать о чем‑то своем.
— Мурад, Свиридов урер‑ми?
— Э, элбетде!.. Хава, урер!..
Тварь затихла, потом снова зашуршала чешуйчатым брюхом по цементному полу, царапнула когтем. Шахов почувствовал запах сигаретного дыма.
— Бензин бар?
— Бар.
— Няче?
— Она литр.
— Якши, ёр!..
Тварь выпустила из ноздрей дым и медленно выползла вон, задевая камни вздымающимися и опадающими от дыхания боками.
Через несколько минут вышел из туалета и Шахов. В коридоре уже никого не было. Пустое тело со штык‑ножом на ремне сонно покачивалось на тумбе, прикрыв мутные триплексы дрожащими морщинистыми заслонками.
Шахов вошел в темное расположение, нашел свою кровать, освободил тело от ритуальных покровов дня и поместил его в горизонтальное положение под ритуальный покров ночи. Чудовище, окружив его со всех сторон своим; огромным телом, мирно порыкивало во сне.
Он не знал, что случится раньше — окажется ли в его руках меч, или Чудовище нападет на него в последний раз. Но он был воином, потомком сотен и сотен поколений воинов, убийц Чудовищ, и он всегда был готов достойно встретить смерть. Поэтому, произнеся обычную свою молитву Господу, он ушел в самый дальний уголок своего тела и отключил связь…
Проснулся Шахов от острого запаха спящего огня. Два тела внесли этот холодный сейчас огонь в расположение, спрятав его в ведро. Приблизившись, они прошипели что‑то нечленораздельное и вылили спящий огонь на тело, лежащее на соседней с Шаховым койке. Прежде чем тело включилось, чиркнула спичка, и огонь проснулся.
Раздался дикий вопль, чьи‑то сапоги загрохотали в сторону выхода, а рядом, на соседней койке, вопило и металось в огне обезумевшее от страха и боли животное.
Чудовище, ворча, подняло свою исполинскую голову и тупо уставилось на огонь. Существо в огне, казалось, не имело четкой физической формы. Оно переливалось из сосуда в сосуд, и сосуды эти были с разным звуком,, и одни из этих сосудов напоминали гладкие, будто отлитые из аспидно‑черного металла, высокие амфоры, звук которых был высок и тонок, как свист крыльев воронов, впряженных в колесницу Смерти, а другие были грубыми и шероховатыми, как сложенные из гранитных глыб колодцы, и грохотали, как бронзовые колеса этой колесницы. А огонь танцевал свой танец жизни, и смеялся могучим смехом освобождения, и прыгал по кроватям, по деревянным стенам, и дико хохотал, и кидался на Чудовище, а Чудовище рассыпалось на отдельные тела, и воплощения его менялись одно за другим с безумной быстротой, и ни: одно из этих воплощений не могло совладать с сумасшедшим буйством огня.
И, осознав свое бессилие, Чудовище рванулось прочь из логова, и его тела, захлебываясь в пароксизме крика и бестолково тараща незрячие фасетки, ныряли в разлетающиеся вдребезги стекла окон, и ломились к выходу, и давили и топтали друг друга в узкой горловине.
И густая слизь, вытекающая из ран Твари, сделала липкими и горькими стены логова и его дно, И животное, перелившись в последний сосуд, пористый и бесформенный, как первозданный Хаос, уже не звучало, и огонь танцевал на трде и пел пронзительную и гордую песнь победы.
Шахов сидел и неподвижно смотрел на танцующий огонь, и радовался его свободе и счастью, и жгучие, как вакуум, поцелуи огня были ему приятны, а разум летел и летел куда‑то, пьянея от божественно прекрасного напева. Огонь, так видел Шахов, это была та сила, которая могла победить Чудовише, честная сила, не причиняющая зла ради удовольствия, не убивающая, если не голодна.
Огонь оказался могущественнее любого воина и вершил свое дело, даже не замечая никого вокруг. И, предвкушая тот миг, когда он с головой погрузится в очищающие объятия огня и сможет наконец сбросить свои доспехи и подставить открытое тело под поток животворного эфира вселенной, Шахов запел песню воина, возвращающегося с победой, и махнул рукой привратникам, давая знак поднять решетку .и опустить подъемный мост.
Но Чудовище оказалось могущественнее, чем он мог ее‑бе представить. Сперва точным движением мощной когтистой лапы оно вырвало Шахова из объятий огня. А потом, лежа у входа в логово, Шахов с тоской смотрел, как Тварь билась с огнем не на жизнь, а на смерть.
Битва была долгой, Тварь все раздувалась и наливалась силой, и с неослабевающей яростью атаковала огонь. И огонь уступил. Он сражался с нею на входе, потом попытался выйти через рухнувший потолок, потом, дико визжа, бросался в окна.
А Тварь, рыча и плюясь, наступала на него, и пожирала, и убивала, кусок за куском, и наконец огонь умер, а Чудовище заползло в логово и, довольно рыча, улеглось на его останки. Боже, каким же великим могуществом оно обладало!
И потом в мире тел настало утро, а затем пришел вечер, и Чудовище переползло в новое логово, волоча своего пленника за собой. И могущество Твари казалось Шахову безграничным, и он почти утратил надежду, и только вера в Господа поддерживала его.
— Ну что, Толя, как ты понимаешь, тебе капитана, а мне майора дадут еще очень и очень не завтра, — мрачно пробормотал капитан Марченков, сплевывая под ноги.
Они со старшим лейтенантом Седых шагали в сторону ДОСов, домой.
— Да уж, — кивнул Седых, — пожар в роте, да еще с человеческими жертвами..
— Блин, да кто ж это облил Свиридова бензином, а?
— Знаешь чего… — начал было Седых.
— Точно туркмены! А, Толя?
— Слушай, а может, это Шахов?
— Чего?! — с изумлением переспросил Марченков. Такая мысль явно не приходила ему в голову.
— А чего? Ведь это же он сидел рядом со Свиридовым и завывал на огонь, когда остальных повыносило на фиг.
— Ага, значит, ты считаешь, что он облил Свиридова, поджег и завис на месте преступления, так?
— А почему бы и нет? Он же чокнутый. Кто знает, чего ему там по мозгам шиздонет?
— Ну ладно, допустим, — кивнул Марченков. — Допустим, что его вдруг, ни с того, ни с сего, пробило кого‑то завалить. Ладно. Но ты мне объясни тогда одну вещь, Толя.
— А хоть две.
— Одну. Куда он задевал ведро?
— Ведро?
— Да, из‑под бензина. Ведь в чем‑то этот бензин принесли?
— Ну‑у, мало ли… — на лице Седых отразилась лихорадочная работа мысли. — Может, выкинул в разбитое окно во время пожара.
— Э, короче, Толя, не сношай Муму, и придурку ясно, что Шахов тут ни при чем. Это я при всей своей любви к нему вынужден признать… Да че ты, кстати, паришься, офицер? Не нашего это ума дело. Особотдел с прокуратурой раскопают Хотя ты знаешь… — ротный покачал головой, — все‑таки мне активно кажется, что это туркмены…
— Эх, теперь головной боли, блин, разборок, ковров до пенсии хватит! — сокрушался Седых.
Был уже второй час ночи, офицеры торопились домой, а завтра, к шести часам утра, их опять будет ждать рота.
— Все, мать, труба, — мрачно сообщил жене, возвратившись домой, капитан Марченков. — Накрылась майорская звездочка,
— Что там еще случилось? — спросила жена, принимая от него дипломат.
— Все, мать, накрылось. Даже летний отпуск. И к теще теперь не съездим.
Он вошел на кухню, тяжело опустился на табурет и подпер руками голову.
— Да что произошло? — встревоженно повторила жена, запахивая на груди старенький халат и садясь напротив.
— Кто‑то ночью облил Свиридова бензином и поджег.
— Боже мой! — всплеснула руками жена. — Да ты что?!
— Казарма сгорела дотла.
Он нервно закурил. Жена не сводила с него глаз.
— Кто‑то погиб?
— Свиридов сгорел. Да еще шестеро в госпитале.
— Господи! А что комполка?
— Да труба, говорю же тебе, — раздраженно ответил Марченков. — Обложил матом с ног до головы.
— Какой кошмар! — она была не на шутку встревожена. — Да, теперь уж неприятностей не оберешься. Ты не думал, кто это мог сделать?
— Седых говорит, что, наверное, это Шахов, тем более, что он спал на соседней со Свиридовым койке, но мне кажется…
— Шахов твой — вообще придурок, он на все способен, — убежденно заявила жена и просящим тоном добавила:
— Вова, да посадил бы ты его, к чертовой матери, дебила этого, а? Все ж было нормально пока его не было, правда? А сейчас что ни день, то неприятности. Чего ты его жалеешь, мерзавца?
— Да я не жалею, Люся, — отмахнулся Марченков. — Но мне кажется, он здесь ни при чем. А раз так, за что ж его сажать?
— Брось, Вова, — презрительно усмехнулась жена, — было бы желание, а посадить кого хошь можно. Лучше меня знаешь. А этот Шахов… Мало ли говна на нем висит?
— О‑о, больше чем достаточно, — кивнул Марченков и монотонно начал перечислять: — Подлог, уклонения от службы, членовредительство, дезертирство…
— Ну, лет на десять уже есть, — уверенно сказала жена. — Так и сажай его к чертям собачьим.
— Люся, да ведь дело не в нем, не в Шахове, — устало покачал головой Марченков. — Это же не он казарму поджег…
— Ты всегда такой, — повысила голос жена. — Безалаберный, бесхребетный! Тебе на голову насрут, а ты даже не утрешься! — чем больше до нее доходили все последствия ЧП, тем в большую ярость она впадала. — В твоей роте есть подонок, который отравляет твою жизнь, губит твою карьеру, а ты с ним панькаешься! Да за что нам такое наказание Вова? Тут и так в этой глуши живешь, в магазинах шаром покати, жрать нечего, опять батарею прорвало, это значит снова на кухне перед буржуйкой сидеть целыми днями, а тут еще эти подонки твои житья.‑не дают! Да по всем по ним тюрьма давно плачет, Вова!
— Люся, не надо, — вяло попытался остановить бурлящий поток ее красноречия Марченков. — Сейчас не время и не место…
— Заткнись! — закричала на него жена. — Не смей повышать на меня голос! Вечно приходишь домой и ноешь: то плохо, это плохо! Не мужик, а тряпка! Никогда больше мне не жалуйся, если советов не слушаешь! Разве ж я тебе плохое посоветую?
— Что случилось, мамуля? — выплыла на кухню пятнадцатилетняя дочь, Света, сонно щурясь на мать.
— Да опять ублюдок этот, Шахов, житья не дает! — не сбавляя оборотов, пояснила та.
— Люся, ну при чем здесь Шахов…
— Пап, посади ты его, и дело с концом, — со знанием предмета посоветовала дочь.
— А, да ну вас, баб бестолковых, — в сердцах пробормотал Марченков и пошел спать. Завтра был тяжелый день.
Огонь выжег казарму так, что от нее осталась только обгоревшая кирпичная оболочка. Батальон растасовали на время по соседним казармам. Роту капитана Марченкова поселили в казарму третьего танкового батальона. Целый день солдаты таскали туда все, что удалось спасти из пожара, а потом — двухъярусные койки, матрасы и постельные принадлежности со склада.
— Послушай, Омар, — обратился к старшине марченковской роты один из местных старослужащих, когда ночью, после ухода офицеров, деды обеих рот собрались за дружеским ужином, — мы встретили вас по‑братски — поляну накрыли, план подогнали, верно? Теперь вы здесь, как дома…
— Э, Броня, не тяни, чего хочешь? — хлопнул по колену Омар.
— Да понимаешь, — замялся тот, — тут такая херня: защеканца нашего ротного, Шакала, вчера в госпиталь положили, ну и…
— Э, слушай, бери, не жалко. Бери Шахова.
— Защеканец?
— Чмо. Захочешь защеканец — будет защеканец. Бери!
Тут же двое бойцов кинулись в расположение и, выдернув из‑под одеяла уже спавшего Шахова волоком — как был, в нательном белье — приволокли в каптерку.
— Целка, — только глянул Броня. — Не пойдет. Сначала прокатать надо.
— Э, давай катай, — кивнул равнодушно Омар.
Желающие «прокатать» нашлись мигом. Шахова, предварительно спустив с него кальсоны, привязали мордой в стол, и потом двое или трое добровольцев жестоко оттра‑хали его под вой и ржанье остальных.
Они орали и матерились, и впивались пальцами в белесую полумертвую плоть, и кидались всем весом на тощую, прыщавую шаховскую задницу, и дергались, и прикрывали глаза, а по звериным мордам окружающих тек пот, и слюна выступала на губах, и выпученные глаза наливались кровью, и вспухали на висках жилы. А Шахов болтался под напором добровольцев, как дохлая тряпичная кукла, и глаза его закатились, и кровь отступила вглубь тела, как вода в засуху.
А потом, прокатав, его вытащили в центр расположения и поставили на колени, и каждый желающий мог подойти к нему, чтобы избавиться от лишнего безумия. Таких желающих набралась целая очередь, и они снова и снова тыкали в рот Шахову свою немытую плоть, и ругались, и за уши притягивали его голову все ближе и ближе к себе, как‑будто хотели втиснуть в свой живот. А потом, обрызгав лицо, шею, грудь Шахова законченным удовольствием, они отходили, уступали место следующим, а сами становились зрителями. И обе роты собрались вокруг, пожирая это дикое зрелище, а в центре очерченного безумием и воем круга стоял на коленях труп и все принимал в себя раздутую кровью ненависть.
Но Чудовище, захлебываясь яростью и злобой, напрасно искало хоть одну сквозную щель в его доспехах. Они были сработаны на совесть. И, наконец, устав от своих, бесплодных усилий, Чудовище бросило его там и расползлось во все стороны, и вскоре уже утомленно шипело и сопело во сне полутора сотнями глоток.
А он, все еще не веря, что снова выжил, заполз в свою кровать и заснул. И ему снился Всеблагий Всемогущий Господь во всей своей славе, а потом зловонный труп
Чудовища на пороге своего логова, и уши его слышали малиновые голоса победных фанфар, а нос ощущал божественные ароматы освобожденного, счастливого мира.
И так он вступал в новый день, в последний день его плен?, в решающий день его битвы. В День Гнева Господня.
В дверь ротной канцелярии постучали.
— Войдите, — бросил капитан Марченков, не отрывая глаз от разложенных перед ним на столе документов.
Дверь приоткрылась, и в щель заглянул комендачовс‑кий сержант, дежурный по штабу полка.
— Товарищ капитан, вас комполка вызывает.
— Что случилось? — недовольно спросил Марченков, поднимая глаза от бумаг. — Опять по поводу пожара?
— Да нет, там мать одного из ваших солдат приехала.
— Мать Шахова? — встрепенулся Марченков.
— Да, кажется.
— Блин, она ж должна была только к вечеру приехать! — нервно произнес Марченков, вставая из‑за стола и оглядываясь в поисках шапки.
Дежурный по штабу молча пожал плечами: мол, тебе, конечно, виднее, военный, да вот поди ж ты…
— А комбат мой где? — спросил ротный, нахлобучивая шапку и поправляя шинель.
— Уже там. Вас ждут, товарищ капитан.
— Хорошо, иду.
Дежурный по штабу молча смотрел на него, словно чего‑то ожидая.
— Все, все, можешь идти, спасибо.
— Вас подождать?
— Ты что, думаешь, я дорогу в штаб забыл, что ли?
Дежурный только коротко кивнул и закрыл дверь.
Замерев на несколько секунд перед выходом, словно прикидывая, ничего ли он не забыл, ротный тряхнул головой и вышел в коридор.
— Гульбетдинов!.. Э, Семенюк, старшину ко мне, живо! Не в тему подвернувшийся под руку Семенюк что‑то недовольно пробурчал себе под нос, захлопнул тумбочку, в которой, кажется, пытался навести порядок, и направился в сторону каптерки.
Через минуту оттуда вынырнул ушитый и наглаженный, в вытянутой, покрашенной чернилами шапке, как это принято у особо модных старослужащих‑азиатов, Омар Гульбетдинов.
— Да, товарш катан?
— Мать Шахова уже в полку, — сказал ему Марченков.
— Вот билат, так рано?
— Не ругайся, старшина. Слушай сюда. Меня вызывает комполка. Я их там продержу, сколько смогу, а ты галопом хватаешь пару бойцов и приводишь в порядок Шахова. Помыть, побрить, нулевое белье, пэша, в общем, ты в курсе.
— Все сделаем, товарш каптан, — кивнул Гульбетдинов, уже оглядываясь по сторонам в поисках кандидатов на припашку. — Э, Семенюк!
Лицо вернувшегося в расположение Семенюка ясно показало, что он не в восторге от своей заметности.
— Э, урод, не криви морда, понял?! — прорычал Гульбетдинов. — Сюда иди, бистро!
— В общем, ты понял, старшина, — кивнул Гульбетдинову ротный. — Поспеши.
И торопливо зашагал в сторону выхода.
— Семенюк, бегом в каптерка, скажи Ахмед, пусть дает мило, мочалка, обувной щетка…
Семенюк уже врубил повышенные обороты, как вдруг Гульбетдинов словил его за погон.
— Нет, скажи, две щетка!
— Зачем две?
— Зачем‑зачем, это чмо мочалка не отмоешь. Одна щетка для сапоги, другая — для чмо, понял?
Семенюк кивнул и направился в сторону каптерки.
— Бистро‑бистро! — крикнул ему вслед Гульбетдинов и порыскал глазами по расположению. — Волков!
Дух в дальнем конце расположения выпрямился во весь рост, не выпуская из рук половой тряпки.
— Э, Волков, где Серун?
— Кажется, в туалете, — ответил после паузы дух.
— Хорошо. Бросил тряпка, пошел в туалет, там возьмешь Серун, пусть ждет, никуда не делся. Понял?
Волков кивнул и ушел.
— Тищенко! — крикнул Гульбетдинов бредущему по расположению духу с ворохом мусора в руках. — Зайдешь в каптерка, скажешь Ахмед, пусть приготовит нулевый нательный белье, пэша, шинель.
Тищенко кивнул и заторопился со своим мусором. Гульбетдинов удовлетворенно хмыкнул и направился в туалет.
Сегодня с самого утра Шахов чувствовал странный внутренний подъем, как будто доспехи изнутри наполнились звонким виноградным вином. Последний день!
Он предоставил телу полную свободу, и оно заученно выполняло привычный ритуал «уборка туалета», а сам полной грудью вдыхал пьяный воздух перемен, и напевал под нос какую‑то чушь, и уже не обращал на Чудовище никакого внимания.
Что‑то новое появилось вокруг, какое‑то странное ощущение дальней‑дальней дорога, причем дороги не как преодоления пространства, а как движения туда, где и пространства‑то не было, в тот мир, где и время, и пространство были бы нелепыми атавизмами.
И так истекали последние капли времени, а потом он увидел сквозь толщу этого густого, тягучего воздуха странный свет, не такой, какой дает электрическая лампочка, и не такой, который рассеивает в пространстве звезда, а нематериальный свет, абсолютный, который разрезает пространство, как клинок.
Такой свет бывает, когда одновременно коллапсируют все звезды Вселенной и пространство разрьюается на клочки, как черный шелк. Тогда мироздание заполняется высшим светом и здесь уже больше нет места тьме.
И в потоке этого света плыл к нему его меч. Шахов уже протянул руку, чтобы схватить свое оружие, как вдруг лапа Чудовища впилась в его доспехи и потащила, поволокла его прочь.
— Твоя мать приехала, — сказал рядовой Волков, торопливо расстегивая на нем пэшуху. — Пока есть время, надо тебя помыть, переодеть, привести в порядок…
— А то как же перед матерью в таком виде… — добавил, стягивая с него сапоги, рядовой Семенюк.
Шахов не сопротивлялся. Он все равно не понимал, что они все от него хотят. Он только оглядывался, ища глазами свой меч, но сияние исчезло, и меча нигде не было видно, И Шахов только скрежетал зубами от злости и разочарования и не обращал на телодвижения Твари никакого внимания.
Привести Шахова в порядок не успели. Ротный так и не дошел до штаба. На плацу он встретил комбата, сопровождающего невысокую худенькую женщину средних лет. Ротный козырнул комбату и натянуто улыбнулся женщине:
— Добрый день.
— Здравствуйте, — автоматически ответила она, не сбавляя шага.
— Долго идешь, Марченков, — с нажимом сказал комбат и обернулся к женщине. — Это капитан Марченков, командир роты, в которой служит ваш сын.
— А, здравствуйте, — резко обернулась она к ротному. На него с тревогой взглянули ее глаза. Марченков уловил в них столько страха и тоски, что ему стало не по себе.
— Вы проводите нас?
— Разумеется, — он сделал паузу. — Но мне кажется, что имело бы смысл несколько минут обождать.
— Зачем? — встрепенулась она.
— Солдат должен подготовиться к встрече с матерью, — осторожно сказал Марченков.
— Так он до сих пор у тебя не готов?! — взвился комбат. — Да ты с ума сошел, офицер!
— Товарищ майор, я… мы с этим пожаром замотались совсем…
— С каким пожаром? — испуганно спросила женщина. — Что с моим сыном?
— Да все с ним нормально, — вмешался комбат, бросая на ротного уничтожающие взгляды. — Он не пострадал.
— Я хочу видеть моего сына, — твердо сказала женщина. — Куда идти? Туда? — и она зашагала в сторону казармы третьего танкового батальона. Офицеры торопливо шли за ней.
Они вошли в расположение мимо заоравшего «Рота, смирно!» дневального.
— Прошу в канцелярию, — гостеприимно взмахнул рукой Марченков — Старшина, — кивнул он материализовавшемуся из воздуха Гульбетдл мову, — проводи.
— Где Шахов? — спросил комбат.
— Сейчас я его приведу, — успокаивающе закивал ротный. — Лично.
— Три минуты, Марченков, — взгляд комбата не обещал ничего хорошего. — Только три минуты.
— Так точно, — и Марченков кинулся в туалет. Духи только и успели раздеть Шахова до белья, как в умывалку ворвался ротный.
— Так, все отставить, — замахал он руками. — Шахова одеть. Живо.
И через пару минут Марченков уже вел застегнутого и затянутого Шахова по коридору.
Его с непобедимой силой влекло куда‑то вглубь логова. Шахов опять почувствовал приближение чего‑то непонятного, неожиданного, и это приближающееся нечто странно сочетало в себе чистоту и ужас, мужество и боль…
Потом дверь перед ним распахнулась, и его разум омьи мощный поток хрустально‑чистой, совершенной любви. Эта любовь была осязаемой, и гладила его по лицу, и целовала, и шептала ласковые слова, захлебываясь слезами; и он был прекрасен, этот образ любви и красоты, и более совершенной прелести еще никогда не приходилось Шахову видеть. Он задыхался от божественной сладости источаемого волшебным образом аромата и, хватаясь за горло и разрывая вдохами легкие, тонул в серебристом облаке наслаждения.
Мать с ужасом смотрела на вошедшего в канцелярию солдата. Это не был ее сын. Это было вонючее, уродливое и грязное нечто, с тупой ухмылкой уставившееся куда‑то сквозь нее и ничего не замечающее вокруг.
— Сыночек… — со всхлипом прошептала она, хватая его за руки и жадно ища в этой ничего не выражающей физиономии хоть что‑то, хоть какой‑то штрих, намек на ее милого, любимого Сереженьку. — Сыночек, что они с тобой сделали…
А потом она плакала и лепетала что‑то невразумительное, и тормошила его, и гладила, и целовала, а он равнодушно смотрел на нее, не узнавая, и ничего не менялось на его лице.
Офицеры что‑то говорили рядом, а она видела только своего несчастного, обезображенного, полумертвого ребенка и, плача, пыталась оживить его, разбудить, отогреть.
…Боже, кто же она, эта прекрасная Фея, эта олицетворенная красота, и по какой роковой случайности она попала сюда, в вонючее логово Чудовища?! Она была настолько чиста, что не замечала луж ядовитой слизи на полу и кровавых потеков на стенах, не ощущала зловония и духоты, не слышала скрежета клыков.
И парчовые туфельки ее не замарались, и золотое платье не приняло на себя ни капли отравы, а платина волос осталась такой же прекрасной, как и под солнечными лучами.
А Чудовище тихонько подползало все ближе, поигрывая хвостом, шипя сквозь полуобнаженные клыки, и оставалось все меньше времени, чтобы остановить его, чтобы убить, чтобы спасти красоту и любовь.
Вот оно, предназначение! Вот она, миссия! Сейчас, именно сейчас Чудовище должно погибнуть, чтобы прервалась долгая цепь убийств и кровавых преступлений, чтобы мир, полусъеденный Пастью, ожил и вздохнул свободно.
Но как?! Без меча не одолеть проклятую Тварь! ГОСПОДИ, ПОМОГИ МНЕ УБИТЬ ЕЕ! Конечно, потом, завтра, вскоре, он исчезнет из логова, и Тварь умрет; но он не мог ждать. Надо было спасти красоту. Надо было сделать это сейчас же. ГДЕ ЖЕ ТЫ, ГОСПОДИ?!
И в этот краткий миг, когда Фея шептала слова любви, протягивая к нему свои лебединые руки, а Тварь уже открыла свою алчную пасть, в это мгновение он понял.
Как Воину суждено убить Чудовище, так и Чудовищу суждено пасть от руки Воина. Чудовище и появляется в этом мире, и вершит свои мерзости, чтобы в конце концов быть убитым.
Но что было бы, если бы Тесей Афинянин не вошел в Лабиринт, чтобы поразить Минотавра, а лишил бы себя жизни на его пороге? Тогда Минотавр тоже умер бы — ведь он не может существовать после смерти своего убийцы — и умер бы за мгновение до смерти Тесея. И не успела бы еще острая медь вонзиться в плоть героя, как огромное тело Твари уже захрипело бы в агонии на мозаичном полу Лабиринта.
Господи, как хочется жить…
Он не колебался ни секунды. Не обращая ни малейшего внимания на слезы Феи и ворчание Чудовища, он вышел из канцелярии и направился в сушилку. Наша беда, наша слабость в том, думал он, что мы боимся смерти. Победи этот страх, позови смерть, как зовут любимую, и все станет очень простым, и жизнь приобретет свой истинный смысл. Ведь жизнь и нужна, чтобы отдать ее, ведь все наслаждение жизни в том, чтобы расстаться с нею на вершине.
Зайдя в сушилку, он заперся изнутри, влез на табурет и привязал подобранную тут же, на полу, веревку к верхней трубе парового отопления. Движения его были легки и точны. Он улыбался. Он был счастлив. Накинув на шею петлю, он проверил, легко ли она затягивается, и оттолкнул ногой табурет.
Чудовище умерло вместе с ним…
Жизнь — дерьмо. То есть, я и раньше не очень сомневался на этот счет, а теперь убедился окончательно. Даже тошно стало. Этот ублюдок не стал брать заложников. Поначалу мы думали, что он хозяев в доме держит, на всякий случай, и взводный даже чего‑то пробовал ему орать, сдавайся, мол, подобру‑поздорову (хотя какое этому зэку уже может быть «добро» и «здоровье»!), а тот только скалился и лупил между рам из «калаша». А потом Оскал заполз со стороны колодца, там, где поленницы, и, смотрю, трясет башкой и рукой мне машет. Я подполз, глядь, вон они все, под крыльцом вповалку лежат: дед, бабка и внучка лет десяти. Всех, урод, замочил.
Ну, думаю, гад, тут тебе и конец настал. Я буду не я, если живым тебя возьмем. И ползком к дому. Этот, внутри, не понимает, дурак, что ему одному с нами никак не управиться: окон в доме много, а он один — только и дергайся от рамы к раме. Ладно бы, если б его мазута какая‑нибудь обложила: те в таких делах полные придурки — небось, так бы и кинулись гурьбой к дому, прямо под его пули. Но с нами этот номер не проходит. Уже давно.
Подполз к срубу, стал у стены возле окна. Руки дрожат на автомате. Вон она, смерть, рядом, внутри, лысая, в зэковской робе. Ему уже на все плевать, ему терять нечего. Либо конченый, садист, либо чокнутый, что, в общем‑то, одно и то же.
А вокруг зелено все, пахнет землей, сеном, где‑то неподалеку коровы мычат, так и видишь добрую рогатую ряху в дверях хлева, а рядом толстуху‑селянку с ведром парного молока — какая уж тут война! Ну, думаю, посчитаю до десяти и…
На шестом счете он выглядывает из окна и ну поливать поленницу, за которой Оскал. Щепки — дождем в разные стороны. «Калаш» — штука серьезная. Входные дырочки в теле маленькие делает — пять сорок пять, как положено, а на выходе рвет мясо покруче мясницкого крюка. Мало какой бронежилет автоматную пулю держит. И если уж попали в тебя из «калаша», то не побежишь ты, прихрамывая, к укрытию, чтобы оттуда, лихо передернув затвор, пострелять в ответ, а свалишься в лужу собственной крови, тут же, на месте, и потом долго придется разбираться, жив ты или мертв.
Но этот зэк — дурак: злости много, а воевать не умеет. Мне для того, чтобы его наказать, многого не надо: так, зацепочка нужна. Зацепочка, плевое дело. На сантиметр дальше, чем надо, из окна высунулся, на секунду дольше на виду задержался — и все, и хватит, получи и распишись.
Обратно в комнату он свалился уже с двумя моими пулями под ребрами. А там и я рыбкой за ним. Без паузы. Таким, как он, паузу давать нельзя: здорово они живучие и легкие на подъем.
А уж когда я в комнате оказался, все вообще пошло как по маслу: сначала с ноги его врубил, чтобы не до войны было, а потом «контрольку» дал — в голову — и, как говорится, сушите весла.
Ну, а тут уж и остальные наши кинулись в окна, в двери, набилась полная хата. Матерятся, сплевывают, разглядывая этого — на полу: здоровый, лысый, рожа зверская, как будто из ржавого железа ее резали, кто‑то сигарету сует мне в зубы, кто‑то спичку подносит, ф‑фу‑у, дело сделано, дура‑смерть опять накололась. Слава тебе яйца, пронесло. Остальное здесь — дело ментов. А нам пора и домой.
Выходим на улицу. Глядь, уже и людишки полезли из всех щелей, загалдели, затараторили, бабы завыли, прямо к дому ментовский бобик подкатил, и они оттуда, как серые мыши, полезли гурьбой.
Не люблю их. Это ж они там прощелкают таблом с зэками со своими, а нам потом гоняйся за ними. Ни черта не умеют, даже «Макаровы» свои дурацкие как следует не держат, а туда же — крутые. Важные, наглые, хлебом не корми — дай пошугать и без того зашуганных бестолковых гражданских. Одно слово — менты. Ну, да ладно. Не мое это дело. А мое дело сейчас — приехать в роту, пожрать от пуза, драпу курнуть и расслабиться. Чтобы глупости всякие по ночам не снились. А то крыша у людей слабая, сорвать ее очень даже легко, а кто ж, кроме себя самого, ее побережет.
Мы — лоси. Весь корпус нас так называет — от комкора до последнего стройбатовского чухана с двадцать первого километра. Мы не для паршивых армейских будней с дурацкими построениями и левыми шмонами. Даже наряды у нас особые: не в столовой, не в парке, а в патруле или на губе. Мы — как военная жандармерия, вроде американских «Эм‑Пи». И служба наша мне представляется всегда в виде одной и той же картины: мы — во всем блеске, при аксельбантах и беретах — идем строем мимо грязной чернушной мазуты, уныло копошащейся в дерьме своих повседневных обязанностей.
В наш десантно‑штурмовой батальон не каждого берут. Это в линейные части набирают кого ни попадя — «Урод? Годен!». В ДШБ — особый отбор.
Даже когда в столовую на прием пищи идем — сразу видно и слышно, что ДШБ идет, а не какие‑нибудь при‑дурочные красно— или чернопогонники.
Мы все — здоровенные ребята за метр восемьдесят, голубые береты, тельники, короткие сапоги на шнуровке, и строем идем не как общевойсковая мазута, горохом не сыплем, слаженно, четко идем, как один человек.
Мы — лоси. Еще никогда в столовой с наших столов ни одного бачка не украли, мазута только друг у друга ворует, и уж если мы в наряд по гауптвахте заступаем, то губарям впору веревку с мылом готовить. Нас все боятся, и никто никогда с нами не связывается.
Мы — лоси. Все беглецы, нарушители, зэки — наши
Мы гордимся, что мы — лоси. Любой обломится, если имеет дело с нами. И интересно наблюдать, как, завидев широченный, затянутый в тельник, торс и голубой берет, мигом съезжает с темы какой‑нибудь бурый мазутчик. Они могут зацепляться только между собой. Мы круче их настолько, что сама возможность зацепиться с нами просто не приходит в их тупые бошки. Да и куда им!..
Мы гордимся своей службой. Одно дело — гнить мазутой, бестолково считая дни до дембеля, и совсем другое — тащить настоящую, «мужскую» службу. Да и что все эти придурки видели за два года, кроме своих вонючих казарм, драного парка и ненависти и презрения гражданских? А Мы — лоси — делаем настоящее дело.
И даже если кого‑то из нас увозят домой в цинковой парадке, то все равно ведь он умер как лось, как мужик, в бою, а не загнулся, как какое‑нибудь чмо, от побоев или болячек.
Спасибо папам с мамами, что родили и вырастили нас такими, какими нужно. Спасибо им, что мы настоящие мужчины, что мы — лоси.
После обеда делать было совершенно нечего. Я с полчаса тоскливо послонялся по казарме, выкурил сигаретку в умывальнике — не потому, что хотелось, а так, чтобы чем‑нибудь заняться, по несколько раз заглядывал в каптерку, сушилку и бытовку. Нигде не нашлось ничего интересного. Только дневальные лениво наматывали круги вокруг тумбы, по расположению бродили с такими же мрачными физиономиями, как у меня, двое‑трое дедушек, да у себя в каптерке на куче шинелей отгребался от малиновых чертиков обкуренный до полусмерти Каир.
И еще — духи. Они были повсюду. Они мыли туалет и наводили порядок в расположении. Они подметали вокруг казармы и драили лестницу. Заправка коек и наведение порядка в тумбочках — это тоже была их работа. Но если сам не являешься духом, то обычно их не замечаешь.
Ха, сказал это, и самому смешно стало. Я ведь духом‑то перестал быть всего недели две назад, когда в часть прибыли свеженькие солобоны. А если брать по выслуге, я прослужил всего полгода. Но так себя поставил, что живу как дедушка, а значит, обращение «дух», «солобон», «молодой» — уже не ко мне.
Вообще‑то, дело тут не в выслуге. И дедовские разговоры с духами, мол, первый год будете гнить, зато второй проживете как белые люди — все это брехня, нужная лишь затем, чтобы заморочить тупые духанские головы. Если правильно себя поставил, то все два года хорошо живешь, а если зачмырился, то и на четвертом полугодии не дедушка, а так — «дух со стажем». И это уже мрачно.
Вон один такой — грязный сгорбленный черт со здоровенными мослами и кривым носом, по кличке «Мамонт». Фамилия… не то чтобы не вспомнить, но напрячься надо. А так, если не напрягаться, чего уж проще — Мамонт и Мамонт. Десантник, блин. Уже полтора года на очках десантируется.
Живется Мамонту неплохо — на боевые выезды его не берут, в половину нарядов — что поопаснее — не ставят: поставь его — придурка, чмыря, труса — и потом точно кого‑то из своих недосчитаешься. И не потому, что влепит очередь кому‑нибудь в спину, хера ему, кишка мамонтовская тонка, а потому, что на слабого, на чмыря в опасном деле положиться нельзя: и своей задачи не выполнит, и других подставит.
Так что живется Мамонту неплохо. Безопасно. А то, что по морде ловит и на грязных работах всегда первый — так это уж духанская судьба такая. За все надо платить. Вот он и платит унижением за слабость, болью за то, что домой живым поедет и никакой зэк‑рецидив ему пулю между глаз не вкатит.
Но таких уродов у нас — раз‑два и обчелся. Мы не мазута.
Страшно и мерзко мне смотреть на таких, как он. Ты ж урод, ублюдок, да посмотри ты на себя в зеркало, на кого ты похож! Да пойди ты в умывалку, помойся, постирайся, приведи себя в порядок, зауважай себя. Потом дай в область клюва одному, второму, третьему, чтобы и другие тебя заува… Хотя нет, не надо. Оставайся таким, каков есть. А то как же без таких, —как ты? МЫ тем и хороши, что ВЫ есть. И если бы не было грязных и слабых, то не было бы наглаженных и наглых. Все были бы одинаковые, все бы по очереди выполняли грязные работы, все бы сами себе портянки стирали, все служили бы «как все». Ну, положим, я портянки себе еще сам в состоянии постирать, все же лучше, чем унижать кого‑то, но быть таким, как все?.. Я не «все»! Я — крутой. Я — сильный. Я — НАСТОЯЩИЙ. Не знаю, как это лучше сказать, но у меня проба есть, понимаете? Я… Я… Блин, да я клевый! Крутой. Настоящий ядреный мужик, которого никто никогда не сломает. Не чета этим, гнилым.
Захотелось еще раз в этом убедиться, и я торопливо направился в бытовку. Вошел, встал перед зеркалом. Класс! Метр восемьдесят пять широких мужских костей и крепких мускулов. Крутые плечи. Длинные ноги. Я несколько раз хлопнул кулаком в ладонь. А ну‑ка, пойди, схлестнись с таким, как я! Живо хлебало разворочу! Я ткнул «козой» в свое отражение в зеркале. Ты че, урод? Ты на кого дернулся, ублюдок? Че, зубы жмут или глаза мешают? Перед тобой не какой‑нибудь чмошник, перед тобой самый что ни на есть Лось. С большой буквы.
Я внимательно вгляделся в свое лицо. Оно мне очень нравилось. Широкое, мужественное, по‑мужски плотное лицо. Прищуренные серые глаза Русая челка до бровей. Тяжелая челюсть. Мужик. Боец. Я по‑бульдожьи выдвинул челюсть вперед, придав лицу свирепое выражение. Клею, блин. Был бы телкой, писал бы кипятком от такого мужика.
Ладно. Тряхнув челкой, я прошелся по бытовке и вышел в расположение. Скука вдруг навалилась на меня пуще прежнего. Может, сходить в парк? Хотя чего там делать? Сегодня очередь Оскала работать. Я представил себе, как Оскал курит, улегшись на броне нашей бээрдээм‑ки, и лениво материт Гуляева и Банника, духов из последнего призыва, зачисленных в наше отделение. Оскал вечно так зависает на солнце, что даже не слезет с бээрдээмки, если духи начнут вальтовать. Так, кинет гаечным ключом в голову, а то просто прикажет одному снять ремень и всыпать второму. Он называет их «удавы». Когда он произносит это слово, горло его раздувается, а челюсть отъезжает вниз, как лопата бульдозера, и получается что‑то вроде «ад‑дэвы». И мне в такой момент всегда представляется удавчик из мультфильма, где тридцать восемь попугаев, изогнувшийся буквой «зю», как королевская кобра перед атакой.
В общем, в парк идти мне не хотелось. Я и не пошел. А пошел я в прямо противоположном направлении, В гости. К земляку в мехполк.
Мы с ним были знакомы еще дома, в Красноярске, жили в соседних дворах. Неплохой парнишка. Меня призвали на полгода раньше. То‑то я обрадовался, случайно столкнувшись с Котом в столовой.
Чего уж говорить, тяжело ему приходится: у него в роте полным‑полно чурбанов. А сам он… ну, в общем, не лось. Но парнишка клевый. Чего б не сходить, не проведать? Ну, я и пошел.
Мазутовского дневального, который попробовал было остановить меня — куда, мол, прешь, военный? — я просто отпихнул пятерней в харю: придурок, не знает, что с лосями лучше не связываться. Он отлетел к стене и затих.
Я заглянул в расположение и только и смог, что от души матернуться. Там был сплошной гадючник чурбанов. Конечно, их там было меньше, чем могло бы быть (большинство сейчас шарилось по парку), и точно меньше, чем вообще существует чурбанов в природе, но уж, конечно, намного больше, чем мне бы того хотелось. Они что‑то мерзко балаболили в десяток глоток на своей тарабарщине и суетились, сновали во все стороны, как тараканы. Это зрелище так захватило меня (знаете, каково оно — глазеть на всякую гадость: и противно, и глаз не отвести), что я и не заметил подошедшего ко мне сержанта, как ни странно, белого.
— Кто такой? — выпятил он грудь. Чубастый, ухоженный, явно дедушка.
Я мрачно, исподлобья посмотрел на него. Не люблю, когда со мной говорят в таком тоне.
— Ты к кому, браток? — все мигом поняв, сбавил он обороты.
— Братишка мой здесь служит… — бросил я небрежно. — Вадик Котов.
— Есть такой, — кивнул чубастый. — В наряде по столовой стоит.
Толковый парень. Другой бы